Пролог
Новая твоя жизнь рождается. Она еще безымянна.
Новая жизнь проталкивается. Она еще не про тебя.
Как я тебя назову (на русском как иностранном,
на ангельском как не родном),
как я назову тебя?
Новая жизнь так долго спит в мужском моем животе,
в майской утробе, не предназначенной для жизнерожденья,
что ей и самой уже кажется, что она для меня — тьма-и-мать.
Кто ты? Старик или деточка? И что это за оперенье? —
не в полосочку и не в клеточку?
Бедная тварь недолеченная,
как же ты искалечена.
Как мне тебя называть?
— Назови меня тиктааликом. Девонской полурептилией-полурыбой,
с опечатками пальцев, в жаберной глухоте
я выхожу на кривых ножках под страшное небо-ибо
с дикими мыслями — в уширенной моей голове.
* * *
В кухне днем иногда мелькают тени здесь бывших когда-то людей,
дыр-бул-щил, как призраки, как солнечные отпечатки(это только у древних животных бывают детские опечатки).
Эти тени ты видишь, а этих людей забыл.
Тени мелькают, едят, глядят.
А вот одна сидит в углу дивана — и какую-то книгу читает.
В этой книге говорится: «Много-много огромной воды назад
мы писали этот диктант, но мы его не дописали:
проморгали близорукими золотисто-зелеными глазками в первобытной тоске,
«жы-шы» написали в кровавой тетрадке, на прибрежном песке —
нежный живот, паутинка души, убещур, беззащитные пятки.
— У тебя всё в порядке, лопастепёрая бывшая рыба?
— У меня ничего не в порядке».
Мы с тобой просто инверсия, перестановка снов,
дорогой мой тетра[дь]подоморф, панцирный социофоб,
свидетель огромного и быстроснующего зла.
Я человек не прямоходящий, не человек умелый, я — человек забывающий:
остается в лице чужие мимика, мускульные ужимки, интонация рта,
но впереди у меня пустота и позади меня пустота.
Почему всё развивается циклом?
Кажется, так же как каждый раз после гибели наша Земля заново изобретает себя,
так я каждый год здесь обретаю в себя себя.
Лисичка спит в кошечке, кошечка спит в ките
(в Кручёных спит темнота, а Кручёных спит в темноте),
в пингвине спит — вообще непонятно что, какой-то цветной дурак.
Приходит Дарвин, мне говорит: «Я верный. Я однолюб.
Но ты кажешься мне промежуточным.
Слишком кляклым и слишком жутким.
Ну что снова с тобой не так?»
И действительно: я промежуток. Но чего я тогда промежуток?
И что же со мной не так?
* * *
Мне снится сперва, что мне в горло идет вода,
потом — что язык заволосател,
я пальцами пытаюсь снять волосы, тяну их, невидимые, с языка,
это стыдно и неприятно.
Потом я просыпаюсь — у меня на подбородке первое слово.
Видимо, долго зализывал ночью во сне раны, вот и проговорился.
Что это было за слово? Я со сна не разглядел, да и как на подбородке увидеть —
вскочил, подошел к зеркалу, а оно уже истаяло, осталось только влажной облаткой
(слово истаяло, а не зеркало —
вот оно передо мной, отражает какого-то глупого зверя).
Я глупый зверь твоего, о грозное темное облако, отражающего стекла.
Грозовое облако становится все больше,
застилает все небо в зеркале, вползает в комнату,
я бегу от него, мохнатый,
хочу забраться в утробу —
кровати или книжного шкафа или письменного стола.
Но книжки меня выталкивают, шипят: мы сюда не хотим,
нас много, а ты один,
ну так и оставайся один.
Кровать тоже выталкивает, остается теперь только стол.
В мир приходит гроза, я лежу под столом,
он спускает корни слов из компьютера, префиксы, сплетение сложносоставных слов,
струйки соленой глины и грязной воды.
Я лежу под столом,
в позе рождения и беды,
скалю свой розовый однословесный рот.
Потом всё обрушивается.
Через миллионы лет приходит ученый,
откапывает меня, говорит: это
ставший скелетом словесноротый, ощеренный, звуком питающийся тетрапод.
* * *
Если уж про зеркало —
интересно там наблюдать собственное старение.
Когда-то одна женщина мне сказала:
«Поверь мне, нет в этом ничего интересного».
Прошли годы (она была старше меня). Нет, все равно интересно.
...Осыпается Великий каньон,
в обнажившихся сланцах запрятана прежняя жизнь —
даже не твоя (ты, тот, молодой, в себе уже окончательно погребен),
а твоего отца или покойного дедушки (которого ты никогда не видел —
он был морской офицер, он умер, когда папе было всего шесть).
Теперь этого дедушку, молодого, с возрастом можно в себе увидеть
и нынешнего отца, уже старого, можно в себе прочесть.
«Как раз думала о вас вчера, — написала моя подруга, безумная Марианна, —
про то, что вы, как рыбак в море ночное, уходите за стихами
и возвращаетесь с полным неводом серебряных, бьющихся и шипящих слов.
Потрясающе!»
Марианна, конечно, дура.
Бесконечная, как Млечный путь,
кайнозойская (то есть ныне живущая) дура.
Но что-то в словах ее есть.
В голове всё интересней:
там проходит жизнь, туда же приходит смерть,
в голове интересней, чем в зеркале:
все, когда-то любившие эту женщину,
встанут однажды в твоей голове рядком и уйдут
(в обратном порядке):
хомо сапиенс, хомо эректус, хомо хабилис и — самый ранний из них, австралопитек.
У женщины от них останется на память подаренный ей австралопитеком платок,
якобы разбитое сердце (его временно разбил хомо хабилис),
а в общем-то — большая усталость.
«Как хорошо, что теперь я одна», — думает женщина. «Зато у меня еще остается кошка.
Как хорошо, что древнюю кошку я приручила».
(Кстати, хомо сапиенс из них был самый занудный.)
...Любовь моя, девочка, я пишу тебе это письмо
из самого ничего, из сердца древнего мира —
там так много серебряных, бьющихся, беззвучно шипящих слов,
там так много серебренных хищных и глупых рыбок,
что я могу больше не думать,
как уходят, встав от тебя, рядком
хомо хабилис, хомо эректус и даже затесавшийся — непонятно с чего — крошечный денисовский человек.
Всё уже не имеет никакого значенья.
В окно смотрит большое кайнозойское лето,
мы, встав тесным рядком, ушли от тебя навек
и платок забрали с собой.
Женщина подходит к зеркалу, смотрит туда без платка
и думает: «Как интереесно».
ЭПИЛОГ (частично откопанный вариант)
Что ж такой долгий, долгий день, бесконечный день,
длится, длится, никак не кончится,
столько переходных звеньев перехоронил,
столько дел уже сделал,
а он всё не меркнет, только чуть-чуть начал синеть.
А ведь обещали, что с возрастом время будет делаться всё короче,
что время будет лететь всё быстрей.
Опять обманули.
Жизнь она такая, да. Я рожаю, как кошка,
сперва молчащий, потом пищащий помет:
сразу нескольких пестрых котят-стишков.
У кошек на одной пуповине тоже, как цикл, висят
гирляндой как будто целлофановые мешочки, —
ну по крайней мере свидетели кошек так говорят.
Если это правда, то роды кошки похожи на текст:
стихотворенья-котята тоже рождаются непонятно откуда — в пузыре, головой вперед.
Надо разорвать этот пузырь зубами, вылизать свой стишок, чтоб он начал дышать,
перекусить пуповину, съесть послед или так называемое «детское место».
Потом новорожденный котенок-стишок должен найти твой живот
(он думает, что там стихотворное молоко), присосаться к родинке и начать пить твою кровь.
Оказывается (как мило), «это стимулирует следующее рожденье».
А смерть, смерть, ну что наша смерть?
Смерть, она ведь такая:
когда-нибудь Солнце раздуется и маленькая Земля
будет висеть пред ним, как перед динозавром маленькая собачка,
со сдутыми солнечным ветром ушами, с обугленной шерсткой, когда-то глупой любимой кожей
(мы часто говорим «глупый», когда имеет в виду «люблю».)
Акантостега. Боже мой, какое же красивое слово.
Всё началось с тебя, всё тобой и закончится.
Промежуточное звено между лопастепёрыми рыбами и наземными тварями,
как тебе в нашем раю?
(Ты же впустишь ее, Господи Боже, в наш рай?
Пусть она, Господи Боже, тут никогда не вымрет.
Пусть она переползет границу желтой земли и синего неба.
Я беру ее на свои пятипальцевые поруки.)
Ы-ы-ы — говорит человек, когда ему больно.
Э-э-э — говорит человек, когда чего-то не понимает.
Ю-у-у — говорит человек, когда умирает.
Я-а-а — говорит человек, пока растворяется в облаках.
В конце будет Слово.