Кабинет
Максим Гуреев

«Могилы моей не ищите...»

Главы из повести

 

Глава 1

 

В начале двенадцатого на кухне, над дверью черного хода, зазвонил колокольчик.

Спавшая тут же за фанерной выгородкой Катерина Ивановна вскочила на кровати, но так и осталась сидеть неподвижно, прислушиваясь к звукам, доносившимся с лестницы. Словно ожидала чего-то, но сама не знала, чего.

Опустила ноги на деревянный пол.

Ощутила пронизывающий холод.

Звонок повторился — нервный, дребезжащий, будто за медное кольцо рывками дергал человек истеричный, взбудораженный, по сторонам с опаской оглядывающийся.

Из глубины квартиры тут же донеслись шаги, и через мгновение на кухне вспыхнула электрическая лампочка.

Катерина Ивановна услышала торопливое «иду, иду». Подумала, что хозяин квартиры к тому моменту, видимо, уже задремал у себя в спальне, так и прилег, не раздеваясь, но поскольку ждал этого вызова, то встрепенулся немедленно, ошалело бросился в темноту коридора, зажмурился на мгновение от яркого желтого света, брызнувшего на него с потолка, почти наощупь обнаружил ключ, воткнутый в замочную скважину, и принялся его вертеть.

Ерзанье рычага и грохот засова показались Катерина Ивановне оглушительными, несоразмерными кухне и этой, более походившей на глухой пенал каморке, что была сконструирована специально для прислуги.

Закрыла ладонями уши.

Сквозь мгновенно наступившую шипящую тишину постепенно, эхом стали пробиваться приглушенные, неразборчивые голоса. Порой они становились явными, осмысленными совершенно, а порой и совсем затихали. Можно было предположить, что хозяин квартиры и его гость то разговаривают на повышенных тонах, то бросают разговор полностью, то вновь возобновляют его в надежде до чего-то договориться. Казалось, что разговор перетекает с кухни в диванную комнату и обратно.

Плывет-плывет.

Так повторялось несколько раз, пока наконец не наступила тишина.

Катерина Ивановна испугалась, что оглохла, и убрала ладони от ушей.

Ладони ее вспотели — «нет, не оглохла, слава Богу!» — тиканье часов, скрип половиц, шуршание шагов.

Наклонилась вперед, почти достигнув подбородком уровня окоченевших коленей.

Замерла в таком неестественном положении, занемогла, заметила, как под действием сквозняка, гудящего с лестницы черного хода, фанерная дверь ее выгородки приоткрылась.

В образовавшуюся щель она увидела сидящего посреди кухни на стуле высокого худого господина в английском дафлкоте верблюжьего цвета, кожаной триковой фуражке, глубоко надвинутой на лицо, галифе и до зеркального блеска начищенных хромовых сапогах. Правая нога полуночного гостя подрагивала, и блик от носка сапога то пульсировал на потолке, то пробегал по стенам, то исчезал в проеме приоткрытой фанерной двери и слепил Катерину Ивановну.

«Вот не оглохла, а ослепнуть так можно», — с этой мыслью она закрывала глаза руками, боясь, что будет обнаружена, и даже переставала дышать на какие-то мгновения. Но человек на стуле оставался неподвижен, разве что конечность его подрагивала, словно и не принадлежа ему. Казалось, что он, крестообразно сложив руки на груди, спит, издавая во сне гортанные звуки, икая.

Так они и сидели друг напротив друга, разделенные оклеенной дешевыми обоями стеной, и проходила целая вечность. Однажды подобное чувство безвременья уже посещало Катерину Ивановну, когда она, оставшись в квартире одна, зачем-то сняла трубку стоявшего в приемной телефонного аппарата и стала слушать чье-то прерывистое дыхание, доносившееся с того конца провода. Стало страшно в ту минуту, потому что дыхание это исходило откуда-то из неведомой бездны и не было никакой возможности оторваться от него, будто бы слушала саму себя, дышала сама с собой, а время тянулось медленно или почти совсем остановилось. Забытье, впрочем, тогда внезапно прервал прозвучавший из электрической вечности голос: «А ну не балуй, положи трубку!»

Роняла ее в ужасе…

Так же произошло и сейчас, когда на кухню вбежал хозяин квартиры. Он уже был в шубе, накинутой поверх голубой атласной косоворотки, вышитой васильками и перепоясанной тонким кожаным ремешком с узором.

— Заждался!? — вскричал.

И все сразу пришло в движение — Катерина Ивановна распрямилась и чуть не упала с кровати на пол, господин в триковой фуражке вскочил со стула и со словами «автомобиль внизу» решительно двинулся на лестницу черного хода, а лампочка под потолком задрожала и погрузила кухню в горчичного оттенка световую муть.

«Поехали, поехали скорее» — это были последние слова, произнесенные человеком в шубе. После них дверь, над которой висел колокольчик, захлопнулась.

И это уже потом Катерина Ивановна дважды провернула ключ в замке, на сей раз скрежет засова не показался ей таким оглушительным, выключила свет на кухне, а проходя мимо окна, увидела, как со двора, пятясь задом, на Гороховую выезжает авто с брезентовым верхом. Гул включенного двигателя путешествовал по двору-колодцу, волнами накатывал на оконные стекла, и они начинали дребезжать, что усиливало ощущение промозглого декабрьского холода, в который уезжали хозяин квартиры и его гость.

«Наверное, в автомобиле у него тоже будет дрожать правая нога, — почему-то подумала Катерина Ивановна. — Хотя в автомобиле все дрожит», — успокоила себя.

Правая нога закинута на левую ногу, буквально переплела ее и не дает возможности пошевелиться. Так вот, оказывается, почему господин в английском дафлкоте верблюжьего цвета был неподвижен и производил впечатление спящего человека!

Когда же наконец последний отсвет фар обозначил окна первого этажа, едва виднеющиеся из-под снега колесоотбойные тумбы, арку второго корпуса и пропал, дворник по фамилии Коршунов, все это время почтительно наблюдавший за маневрами автомобиля, принялся закрывать ворота.

 

За рулем мотора, летевшего по Гороховой улице в сторону Красного моста, сидел не иначе как Навуходоносор, царь Вавилонский.

Сходству водителя с грозным правителем из халдейской династии придавала шоферская доха с меховым воротником, имевшим вид двурогой бороды, заплетенной в косицы, а также высокая с наушниками папаха, подвязанная под подбородком, и кожаным, надвинутым на самые глаза козырьком, в который были вделаны круглые защитные очки. По этой причине лица шофера было совсем не разглядеть, разве что усы его, нахально закрученные и натертые воском, давали о нем хоть какое-то представление, поблескивали, нависали над воображаемой халдейской бородой и шоферскими крагами, намертво вцепившимися в рулевое колесо автомобиля.

— Больно уж ты, братец, на Асмодея похож, — обращаясь к шоферу, нарушил молчание пассажир в шубе.

— Чем же, Григорий Ефимович, дозвольте полюбопытствовать? — равнодушно, не отвлекаясь от управления мотором, проговорил Навуходоносор. Через стекла его очков при этом проносились отблески газовых фонарей, что придавало всему его облику вид роковой.

— А тем, что вид имеешь нерусский, — шуба нетерпеливо заерзала на заднем сидении, — тем, что колесницей управляешь сатанинской и везешь ночью меня, раба Божьего, неведомо куда.

— Очень даже ведомо, Григорий Ефимович, к Феликсу Феликсовичу едем, — задвигались в ответ усы не без внутренней ухмылки.

— К тебе, стало быть, едем, маленький? — Пассажир в шубе встрепенулся и довольно бесцеремонно навалился на плечо своего попутчика в триковой фуражке и хромовых сапогах, громко расхохотался. — Ах, вот оно что! А я-то уж грешным делом подумал, что замыслили вы меня в Неве притопить — ночка-то темная, кистенем по темечку — и в воду, на корм рыбам и прочим речным гадам.

— Что за чушь! — прозвучало резко, почти истерично, в тон взвывшему мотору. — И прошу вас, Григорий Ефимович, не называть меня «маленьким»!

— Так ты маленький и есть… да удаленький. — Шуба вновь рассмеялась.

Меж тем, миновав Гороховую и выехав к Красному мосту, внезапно остановились.

Со стороны, если бы в эту пору кто-то оказался здесь, на набережной реки Мойки, можно было наблюдать, как из автомобиля буквально вывалился господин в английском полупальто и облокотился на перила ограждения.

Было видно, что ему сделалось дурно.

Порывисто сняв фуражку, он делал глубокие вдохи, гортанно выдыхал, словно его выворачивало изнутри, громко стонал, что-то выкрикивал в темноту, сгребал с гранитной тумбы снег и натирал им лицо, снова стонал. Его фуражка падала на лед, но он этого не замечал. Царапал окоченевшими пальцами лицо. На какое-то время ему становилось легче, но потом все начиналось снова.

Двигатель стоявшего рядом автомобиля монотонно и глухо работал на холостых оборотах.

Асмодей хранил молчание, полностью превратился в истукана, уподобился соляному столпу, смотрел строго перед собой. Хотя кто там под очками его разберет, куда он смотрел…

Григорий Ефимович мрачно наблюдал за происходящим из салона, укутавшись в шубу, закрывал и открывал глаза, снова закрывал их, чтобы не видеть страданий «маленького», но при этом не испытывал к нему никакой жалости, более того, находил в происходящем истинное понимание того, как на самом деле мучается душа Феликса Феликсовича, по себе знал, что всякое душевное недомогание мучительно и полезно одновременно. Только и оставалось, что полушепотом повторять слова Иоанна Златоуста: «Страдания — совершенство и средство ко спасению, страдания — совершенство и средство ко спасению».

Наконец Феликс, окончательно обессилев, затих, его шатало, руки его примерзали к чугунным перилам, но он не отнимал их, не чувствовал в них ни боли, ни жжения.

Так и стоял на промозглом ветру, который резкими порывами налетал с реки, мел поземку по льду, швырял снежные заряды в уличные фонари, что выстроились мерцающей шеренгой вдоль Мойки.

И Григорию Ефимовичу привиделось, будто бы это он в одной рубахе стоит на коленях у края черной проруби, а оттуда из-под воды на него смотрит Поддонный царь, которым еще в детстве его пугала матушка Анна Васильевна.

«Приди ко мне, Григорий», — говорил царь из проруби, а так как он был похож на шофера в высокой папахе с наушниками и кожаным, надвинутым на самые глаза козырьком, то получалось, что это своему пассажиру говорил водитель автомобиля — Асмодей.

Видение сластолюбивого демона, впрочем, оказалось коротким как вспышка.

Григорий Ефимович рывком открыл глаза и глубоко всем ртом вдохнул пахнущий бензином и сыромятной кожей воздух, чуть не закричал от ощущения себя чудом спасшимся от смертельной опасности утопления в ледяной воде.

Вовремя зажал рот обеими руками.

Безумным взором огляделся по сторонам.

Увидел, как Феликс нетвердым шагом направляется к мотору, затем садится рядом и едва слышно говорит: «Поехали».

Двигатель взревел, а решетка ограды набережной при постепенном наборе хода начинала мельтешить, расплываясь, как жидкая акварель, и понеслась назад, куда-то в сторону Невского.

До поворота на Вознесенский проспект ехали в молчании.

Брезентовый навес гудел над головой, насилу справляясь с порывами ветра.

Могло показаться, что едущие в авто не только не знают, куда и зачем они едут, но и вовсе не знакомы друг с другом, оказались в салоне по воле случая и, добравшись до места назначения, расстанутся навсегда, даже не простившись, даже не узнав, как друг друга зовут.

После происшедшего с ним Феликс дремал.

Ему снился странный сон, который в последнее время уже несколько раз посещал его, и он никак не мог от него отделаться.

Вот они вместе с Великой княгиней Елизаветой Федоровной плывут на лодке по лесному озеру. Феликс, разумеется, на веслах. Берега озера выложены черными замшелыми валунами, на некоторых сидят седобородые схимники в расшитых крестами куколях.

Феликс с недоумением смотрит на Елизавету Федоровну, а она с улыбкой говорит ему, что они находятся на Соловецком острове, где живут одни монахи, и сейчас их путь лежит к одному из них, известному старцу, который прозревает будущее.

Лодка легко скользит по водной глади лесного озера.

Миновав излучину с возведенным на ней восьмиконечным поклонным крестом, Феликс и Елизавета Федоровна вплывают в узкую, чуть шире корпуса лодки, протоку, ведущую вглубь острова.

Елизавета Федоровна наклоняется, срывает растущие по берегам цветы и составляет из них букеты. Феликс с удивлением замечает, как быстро их лодка превращается в благоухающий цветник, и думает, что он попал в рай. По крайней мере именно таким он всегда представлял себе Эдем — ярким, праздничным, цветущим.

Вскоре они пристают к берегу. Затем какое-то время идут по петляющей между кривых, низкорослых деревьев тропинке и оказываются перед входом в убогую, сложенную из бревен и камней лачугу.

Улыбка сразу же сходит с лица Елизаветы Федоровны. Она делается серьезной, взгляд ее становится тусклым, сосредоточенным. Жестом она указывает, что пойдет первой в келью к старцу.

Феликс покоряется ее решению и делает несколько шагов назад.

— Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, — громко и твердо произносит Великая княгиня.

— Аминь, — откуда-то из глубины полуподземной норы-землянки доносится едва различимый ответ.

Елизавета Федоровна толкает низкую, сколоченную из толстых, грубо струганых досок дверь и входит к старцу-прорицателю.

Феликс остается один.

Он оглядывается по сторонам и понимает, что вдруг оказался в каком-то совсем другом месте — в темном, сыром лесу, где ветер раскачивает сухостой, где корни деревьев переползают от ствола к стволу как полозы, и еще совсем недавний благоухающий рай, населенный поющими птицами, закончился и превратился в сущий ад, который и был тут целую вечность.

Заканчивается лето и превращается в осень, а потом на Соловецком острове выпадает снег, на озерах встает лед, и лодка намертво вмерзает в прибрежный ил. Все это время — лето, осень, зима — Елизавета Федоровна находится в кельи, и когда она наконец спешно выходит из нее, то закрывает лицо платком, чтобы Феликс не видел ее слез.

Теперь наступает его черед идти к старцу.

И снова — «молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас».

И снова откуда-то из глубины полуподземной норы-землянки — «аминь».

Феликс входит в низкое закопченное помещение, углы которого теряются в непроглядном мраке.

Под единственным, завешенным нечистой занавеской оконцем, более напоминающим иллюминатор, стоит кровать, на которой лежит человек.

Феликс не может понять, где у него лицо, однако, привыкнув к темноте, видит, что человек лежит к нему спиной.

— Знаю тебя, раб Божий, — глухо и грозно произносит спина.

И в эту же минуту Феликс начинает чувствовать, как какая-то неведомая сила словно бы входит в него и сковывает все его тело. Он цепенеет от этого совершенно, понимая, что уже не принадлежит себе, мысли путаются в его голове, он хочет что-то сказать старцу, но не может, потому что язык не слушается его, распухает и застревает во рту. А забытье обволакивает все его существо, затуманивает сознание, ноги становятся ватными и бескровными.

— Ты хочешь убить меня, но не сможешь этого сделать, потому что я молюсь за тебя, и свет во тьме светит, и тьма не объяла его, — изрекает спина.

Перед тем, как полностью лишиться чувств от услышанного и упасть на земляной пол кельи, Феликс понимает, что старец, лица которого он так и не увидел, есть Григорий Ефимович Распутин.

Падает, а спина возносится к низкому, как грозовое небо, потолку.

Этот сон повторяется снова и снова, и кажется, что Феликс все уже знает наперед, но он ничего не может изменить, и всякий раз, когда старец голосом соборного протоиерея возвещает: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» — он теряет сознание, думая, что его уже нет в живых…

Так было и когда он стоял на пронизывающем ветру на набережной реки Мойки и прощался с жизнью.

При повороте на Вознесенский проспект автомобиль занесло на обледеневшей дороге, он загрохотал, и вибрация от ревущего мотора передалась в салон. Папаха Навуходоносора при этом зашаталась, наклонилась, но удержалась на шоферской голове, будучи подвязанной под подбородком.

— И перестали они строить башню Вавилонскую, и смешал Господь все языки, и рассеял их по земле, — нарушил молчание Распутин.

— Это вы о чем, Григорий Ефимович? — Феликс с удовольствием почувствовал, что недавний припадок совсем отпустил его, разве что короткие слабые судороги еще продолжали блуждать где-то в глубине желудка, вызывая озноб и отрыжку.

— О тщете всего сущего, дорогой мой, о тщете всего сущего, — голосом монаха-прорицателя из недавнего видения Феликса проговорила шуба и загукала, затоковала, запричитала: — Господи помилуй, Господи помилуй…

 

От нечего делать или по привычке, тут и не разберешь, Степан Федосеевич, городовой 3-го участка Казанской части Петрограда всматривался в темноту переулка, который угадывался проломом среди домов, словно бы раздвинутых для пропуска внутрь себя света и воздуха — света неяркого, ядовитого, желтоватого, режущего глаза, да воздуха спертого, с запахами реки и дохлой рыбы, выбирающегося по вентиляционным коробам из подвалов.

Когда же от неподвижности и напряжения закоченел Степан Федосеевич окончательно, то снял рукавицу, напялил ее на лицо и стал дышать в нее, чтобы хоть как-то согреться. А пар, клоками пошедший в разные стороны, тут же застил глаза. И было уже не разобрать Максимилиановского переулка, названного так по расположенной здесь Максимилиановской лечебнице, что тянулся от Преображенского проспекта до южных въездных ворот Юсуповского дворца. Все плыло в стылом мареве, впрочем, темнота уже не казалась такой непроглядной, теперь она голубела снегом, подсвеченным тусклыми газовыми фонарями.

Степан Федосеевич отнял рукавицу от лица, глаза его заслезились, и в эту минуту две светящиеся точки автомобильных фар проявились на самом дне переулка-колодца и начали приближаться к нему.

Сначала беззвучно, как блуждающие огни далеких и неведомых звезд, которые отражаются в черной воде и словно бы светят откуда-то с самого дна, хотя находятся высоко в небе, но постепенно, по мере нарастания этого свечения, повлекли за собой звук работающего двигателя. И через несколько минут уже стало возможным разглядеть очертания автомобиля — ландо с брезентовым верхом, с намерзшими узорами потемневшего снега на хромированной решетке радиатора, а еще стригущие воздух, как ножницы, спицы колес, вздернутые крылья, лобовое стекло с отраженными в нем падающими домами и уличными фонарями.

Городовой отпрянул назад, вытянулся, присвистнул, потеревшись подбородком о шершавый башлык, намотанный вокруг шеи, в искательстве качнулся вперед и отдал честь проехавшим мимо него господам. Не разобрал никого, разумеется, но авто признал. Ходили слухи, что оно принадлежало депутату Государственной Думы, а посему имело в городе особые привилегии и требовало к себе особого отношения.

Потом, проводив взглядом красные габаритные огни мотора, Степан Федосеевич дождался, когда ворота закроются, бойко развернулся на каблуках, подошел к караульной будке и заглянул в нее. Тут на полу, свернувшись так, что и не разберешь, где у нее был хвост, а где морда, лежала собака. Выглядывала откуда-то из-под лап жалостливо, снизу вверх смотрела на человека, заслонившего собой узкий проход будки, думала, что это ее хозяин пришел и потому не выгонит на пронизывающий ветер.

— Опять ты здесь, а ну, пошла прочь! — Степан Федосеевич пнул собаку носком сапога. — Ишь повадилась!

В ответ собака издала какой-то невнятный нутряной звук, отдаленно напомнивший рычание, но с места не сдвинулась, а еще больше укуталась в собственный хвост.

— Ах, ты рычать! — Степан Федосеевич расстегнул кобуру, достал из нее револьвер и взвел курок. — Вот сейчас пристрелю тебя к чертовой матери, будешь тогда знать! — и стал целиться, прикрыв левый глаз ладонью.

Он хорошо помнил свой первый приезд в Петербург, когда на него, деревенского парня из Орловской губернии, на Лиговке напала стая бродячих собак. Тогда его спас какой-то дворник, который, впустив его во двор, захлопнул металлическую калитку как раз перед носом огромного тощего пса, который уж почти настиг свою жертву.

С тех пор, хотя и прошло много лет, Степан Федосеевич боялся собак и не любил их. Собаки чувствовали, конечно, тревогу и сразу начинали лаять и кидаться на него. Даже самые ласковые и добродушные вызывали у него раздражение и безотчетный страх. Не доверял он им, старался обходить стороной. А когда уже стал нести службу с табельным оружием, то с затаенной гордостью и злорадством воображал, как откроет огонь по своре бесноватых, бездомных псов, как они будут кидаться на него, а потом падать, скулить, захлебываясь собственной кровью, и подыхать у него под ногами.

— Эх… — Степан Федосеевич опустил револьвер. Опустил и левую ладонь, которой как заслонкой закрывал глаз.

Еще какое-то время собака продолжала смотреть на человека, стоявшего в дверях караульной будки, а потом опустила морду на лапы и закрыла глаза. Видимо, поняла, что убивать ее сейчас не будут, и поэтому тотчас же уснула.

Сняв пистолет с боевого взвода, Степан Федосеевич засунул его обратно в кобуру и принялся ходить по переулку взад и вперед, заложив руки за спину.

О чем он думал при этом? Может быть, о том, что если сейчас он не решился запросто пристрелить собаку, то человека убить и подавно бы никогда не смог. Или о том, что никогда не умел закрывать левый глаз отдельно от правого. Потому и приходилось пользоваться то фуражкой, то рукавицей, то ладонь приставлять к лицу, загораживать зрелище таким образом, делать его половинчатым, частичным, когда правый глаз видит не только мушку в прицельной прорези, но и нос, так нелепо, неказисто и бестолково выступающий на лице.

Степан Федосеевич вернулся к караульной будке, заглянул в нее и, наклонившись, сам не зная зачем, погладил собаку, которая при этом заурчала во сне, задвигала ушами, но так и не проснулась.

 

Феликс велел проводить Григория Ефимовича в апартаменты, расположенные в цокольной части главного корпуса. Сам же обещался быть вскоре и поднялся к себе в бельэтаж, чтобы переодеться и приготовиться к вечеру. Однако, оставшись один и увидев отражение в зеркале, висевшем в большой гостиной над черной топкой камина, вдруг опять почувствовал дурноту.

С противоположной стороны стекла на него смотрел статный двадцатипятилетний юноша с усталым капризным лицом, густыми черными бровями, а синие круги под глазами добавляли несуществующему отражению в зеркале ощущение особой жути, потому что это был старший брат Феликса Николай, убитый восемь лет назад на дуэли. В правой руке он держал пистолет системы «Браунинг». Феликс знал это точно, потому что отец, Феликс Феликсович-старший, предпочитал только эту марку оружия и учил своих сыновей стрелять именно из него.

Николай медленно поднимал пистолет и начинал целиться куда-то в сторону.

Раздавался выстрел.

Старший брат вздрагивал, ронял браунинг и с удивлением обнаруживал у себя на груди только что образовавшееся пулевое отверстие, кровь из которого толчками выбрасывалась наружу, все более и более расползаясь по одежде.

Феликс хотел закричать в эту минуту, броситься к брату, но не мог пошевелиться, словно заклятие, наложенное на него старцем из Соловецкого сна, продолжало действовать до сих пор. Рот его беззвучно открывался и закрывался, тошнота стояла в самом горле, сознание мутилось безвозвратно, а глаза лишь свидетельствовали ужасную картину гибели Николая Феликсовича, который оседал на колени, отшатывался назад, будто вошедшая в него пуля еще продолжала движение свое внутри его тела, разрывая легкие и застревая в позвоночнике.

Брат усмехался, качал головой, с трудом поднимал правую ладонь к лицу и закрывал ей себе глаза.

Феликс в ужасе смотрел в зеркало, видел там себя и не узнавал себя — страшного, до смерти перепуганного, с безумным, как накануне эпилептического припадка, взглядом, с тонкими извивающимися, подобно змеям, губами и с этими вспотевшими, прилипшими ко лбу волосами.

— Мерзость, мерзость какая, — бормотал безостановочно.

В ярости тер щеки, будто хотел их отогреть, будто продолжал стоять на ветру на набережной заледеневшей Мойки, чувствовал, как его бьет озноб, без сил падал на стоящую рядом с камином кушетку и замирал.

С раздражением думал Феликс в ту минуту о том, что Елизавета Федоровна так и не открыла ему, что именно ей сказал предсказатель и почему она в слезах выбежала из его закопченной, пропахшей нечистотами конуры. Однако тут же и отвечал себе — ведь все это было в его сне, а стало быть, в его голове, в его видениях, о которых Великая княгиня не имела ни малейшего представления, тем более что он сам не решался ей рассказывать о них.

Нашел в себе силы улыбнуться умиротворенно.

А еще нашел в себе силы встать.

Прошел в кабинет и достал из шкафа стальной лоток со всем необходимым для принятия опиума…

 

…Григорий Ефимович опустился в дубовое, обтянутое кожей массивное кресло рядом с камином, в котором пылали дрова. Столовая, куда его проводил дворецкий Феликса — Григорий Бужинский, как он сам представился гостю, напомнила ему трапезную в Верхотуринском Николаевском монастыре, куда он раньше часто ходил на богомолье, — тот же сводчатый потолок, те же крохотные, в уровень тротуара оконца, те же массивные, сложенные из большемерного кирпича стены.

На этом, пожалуй, сходство заканчивалось.

Убранство помещения, освещенного готическими светильниками с цветными стеклами, было вычурно богатым — ковры на полу и на стенах, китайское фарфоровые вазы и резные деревянные стулья, костяные кубки и эбеновый буфет с инкрустацией, множеством зеркалец, бронзовых в виде обнаженных наяд кронштейнов и потайных ящичков. На ломберном столике стояло распятие из горного хрусталя, в котором играли отблески огня, что метался в камине. Выполненные в былинном стиле полки были заставлены позолоченными кубками и статуэтками из слоновой кости. В углу столовой, в декорированном бархатными портьерами алькове, располагался диван из карельской березы, рядом с которым на полу возлежала огромная, как снежный сугроб, шкура белого медведя.

— А известна ли вам, любезный Григорий Ефимович, история этого славного охотничьего трофея? — Голос Феликса ворвался в помещение неожиданно, был он необычайно бодр, весел и даже игрив. Трудно было себе представить, что еще некоторое время назад этот голос мог принадлежать человеку, исторгавшему из себя нечленораздельные звуки и мысленно прощавшемуся с жизнью.

Распутин оглянулся: перед ним стоял «маленький», но это был совсем другой «маленький» — глаза его сверкали, он был аккуратно причесан, набриолинен, благоухал дорогим одеколоном, а светлый элегантный костюм подчеркивал остроту линий фигуры Феликса и порывистость его движений.

— Нет, не ведома. — Григорий Ефимович отвел взгляд от стоявшего перед ним двойника князя Юсупова.

— Ну, тогда извольте послушать, — рассмеялся Феликс. — Занимательнейшая, доложу я вам, история. Некоторое время назад в обществе Великой княгини Елизаветы Федоровны я посетил Соловецкий монастырь на Белом море. Удивительное место! Можете себе представить эдакое самостоятельное маленькое государство, огражденное от мира громадной каменной стеной и бушующим морем. На острове, вообразите себе, есть свой флот и своя армия, своя электростанция и телеграф, а правителем этой маленькой страны является настоятель монастыря. Тогда им был, если не ошибаюсь, архимандрит Иоанникий. Кстати сказать, человек большого ума и оригинальнейших взглядов на жизнь…

На этих словах Феликс оказался рядом с сервантом, на котором стоял поднос с разнообразными ликерами, настойками и винами. Налив из первой попавшейся под руку бутылки, он как бы невзначай протянул бокал Григорию Ефимовичу и продолжил свой рассказ:

— На обратном пути в Архангельске, желая ободрить Елизавету Федоровну, которая весьма устала в той поездке, ведь она каждый день посещала утреннее и вечернее богослужения, перед самым поездом я, дорогой Григорий Ефимович, приобрел по сходной цене белого медведя! Живого белого медведя — этого царя снега и вечной мерзлоты!

Распутин залпом опрокинул бокал мадеры и крякнул.

— Хоть Великая княгиня и назвала меня тогда «сумасшедшим», но было видно, что она пребывала в восторге от моей выходки. А зверя погрузили в отдельный вагон и привезли в Петербург. Он перед вами!

— Когда вернется «маленький»? — Григорий Ефимович рывком поднялся из кресла и, заложив руки за спину, принялся расхаживать по столовой, недоверчиво косясь на двойника Феликса.

— Простите?

— Не знаю тебя! «Маленького» зови! — рявкнул Распутин, подошел к серванту, налил себе до краев еще один бокал и жадными, каркающими глотками опорожнил его. Мадера полилась по его бороде, закапала на голубой атлас косоворотки, расплываясь на нем ярко алыми пятнами и словно бы оставляя после себя следы от револьверных пуль, что стрелами проткнули тело святого Себастьяна с картины Тициана Вечеллио.

— Помилуйте, Григорий Ефимович! — только и успело прозвучать в ответ, как тут же разнеслось громоподобное:

— Изыди, сатана! — И пустой бокал полетел на пол. — Чур, чур меня!

При этом восклицании Распутин медленно опустился на колени перед распятием, стоявшим на ломберном столике, закрыл глаза и замолился глухим, едва слышным голосом, почти шепотом запричитал, неразборчиво, пришепетывая, пряча подбородок на груди:

— Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога…

 

…выходя из своего кабинета, Феликс снова оказался перед зеркалом, висевшим в большой гостиной. Снова стал всматриваться в свое отражение, но теперь почувствовал не дурноту вовсе и слабость, но ярость и силу. Улыбнулся сам себе и стал кривляться, корчить гримасы, крутить пальцем у виска, изображая душевнобольного. Затем достал из внутреннего кармана пиджака пистолет системы «Браунинг», снял его с предохранителя, взвел затвор и стал целиться в самого себя, что находился по ту сторону зеркального стекла. Сначала поместил в прорезь прицела собственный лоб, но потом переместился вниз и, уперевшись таким образом в конце концов в грудь, нажал на спусковой крючок, недолго думая.

Не испытал при этом ни боли, ни сожаления. Вообще ничего не почувствовал, одеревенел совершенно, как тогда, когда в Архангельском, рядом со старой каменной церковью на высоком берегу Москва-реки хоронили его старшего брата.

Феликс видел измученное бледное лицо отца с остекленевшими глазами.

Видел изможденную, почерневшую от горя мать, которую поддерживали под руки.

Видел самого себя со стороны и представлял, что это он вместо Николая лежит в гробу, а священники, прибывшие на отпевание из Петербурга, хлопочут вокруг него, даже и не подозревая, что на дуэли убили вовсе не его, что он жив на самом деле, просто оцепенел и неподвижен, уста его заперты, а потому он не может восстать из гроба и закричать: «Vivo! Живой!»

Подойдя к зеркалу ближе, Феликс произвел еще несколько воображаемых выстрелов в него, то есть, в самого себя. Потом закрыл глаза, испытав эйфорию и покой, и с замиранием слушал, как осколки стекла забарабанили по паркету. Вообразил, что он в радостном остервенении разбрасывает их ногами, словно это куски льда на Мойке, среди которых неожиданно обнаруживалась триковая фуражка, которую обронил давеча, когда стоял у реки, облокотившись на перила ограждения.

Нет, конечно, не станет ее поднимать, побрезгует, пусть уж лучше ее найдет какой-нибудь нищий с Лиговки или Петроградки, напялит на себя и не будет знать, что раньше она принадлежала самому князю Юсупову, графу Сумарокову-Эльстону.

Феликс Феликсович-младший открыл глаза, поставил пистолет на предохранитель, убрал его во внутренний карман пиджака, еще раз взглянул на свое отражение в зеркале, подмигнул себе, вновь восхитившись, сколь все-таки он артистичен, сколь подвижна мимика его лица, и направился к гостям, которые его, кажется, уже заждались.

 

Глава 2

 

Катерина Ивановна выключила свет на кухне, впотьмах пробралась к себе за выгородку, легла тут, укрылась с головой и вскоре провалилась за окоем, продолжая, впрочем, слышать эхо шагов на лестнице черного хода, гул ветра в воздуховоде, да лихорадочное дребезжание колокольчика над дверью.

Сон выглядел неглубоким, болезненным, перемежающимся изнуряющей и монотонной головной болью, да вспышками электрической лампы-дежурки под потолком. А еще этот сон был расчерчен глубокими тенями, идущими от окна по потолку, висящими на стене, впечатанными в огромный посудный шкаф-поставец, точно такой, какой стоял в деревенском доме дяди Катерины Ивановны Димитрия Ивановича в Тобольской губернии, в Кураковской волости, где она жила в детстве.  Некогда яркий, а теперь блеклый виноградный узор на деревянных створках, рогатые шишки, диковинные звери с кривыми когтями и человеческими лицами на фронтоне, цветы на откидной доске, исполосованной ножом, — все это было хорошо знакомо, узнаваемо, но теперь во сне казалось таким кромешно далеким и чужим, затуманивалось, оплывало, покрывалось копотью и зарастало быльем, как это бывает, когда на глазах стоят слезы.

После того, как Димитрий Иванович постригся в монашество с именем Даниил в честь великого пророка Даниила, умевшего толковать сны, и ушел странствовать по монастырям, Катя сначала перебралась в дом Распутиных, где помогала по хозяйству, а потом и вообще уехала в Петербург. Устроилась здесь работать посудомойкой в привокзальном заведении, затем прачкой при Убежище для женщин, выходящих из мест заключения, что на Обводном, и это уже потом Катерину Ивановну гувернанткой к себе в квартиру на Гороховой взял Григорий Ефимович. Он в то время был уже в силе и о своих земляках-родственниках не забывал, помогал им.

И вот теперь она лежала и мерзла, ворочалась с боку на бок, а одеяло сползало с ее головы.

В конце концов оказывалось на полу.

Может быть, была бы и рада проснуться, чем так спать несуразно, да не могла, не отпускала ее болезненная полудрема, когда все слышишь, что творится снаружи, откликаешься на каждый скрип и шорох, на каждое шуршание и треск, вздрагиваешь, запихиваешь ладони под голову, не зная, куда их деть, чувствуешь, как у тебя закатываются глаза и дрожат веки…

— Беда, Катенька, просыпайся! Буди дочерей моих и скажи им, что злодеи украли у меня шубу, надругались над ней демоны, наизнанку выворачивали, а потом утопили в Малой Невке у Петрова моста!

Конечно, сразу признала Катерина Ивановна выговор Григория Ефимовича, другое дело, что изумилась, почему так коряво и медленно, едва выговаривая слова, шепелявя, мог он вещать.

Посмотрела перед собой.

Катерина Ивановна смотрит перед собой и видит хозяина квартиры на Гороховой сидящим посреди кухни на стуле.

Вид он имеет растерзанный, страшный — лицо его разбито и изуродовано, зубы выбиты, правый глаз заплыл, изо рта вытекает пенистая жижа, волосы всклокочены и окровавлены, рубаха разорвана на груди, перебитые ноги запутаны веревкой, которая привязана к его шее, руки, лежащие на коленях, в порезах и ссадинах.

Катерина Ивановна начинает задыхаться и кричать от страха, не понимая, как такое возможно, кто те изуверы, которые так страшно мучили Григория Ефимовича, крутит головой, не веря в то, что видит, повторяет как заведенная «нет-нет-нет-нет».

Потом Катерина Ивановна пытается подползти к Распутину, чтобы помочь ему, но он отстраняет ее:

— Буди, раба Божия, дочерей, говорю! Шубу еще можно спасти, вытащить из воды и просушить на печи, заштопать кое-где, нóская она, а вот меня уже нет, потому что меня застрелили. — На этих словах Григорий Ефимович отскребает ото лба присохшие к нему волосы и открывает дыру, вокруг которой запеклась кровь. Указывает на нее пальцем и говорит: — Вот сюда вошла моя лютая смерть, моя погибель.

Потом он с трудом встает со стула и, еле переставляя искалеченные ноги, направляется к двери черного хода, тут он останавливается и дважды поворачивает ключ в замке. Скрежет засова кажется Катерине Ивановне оглушительным, она закрывает уши и судорожно пытается сообразить, каким образом Григорий Ефимович проник в квартиру, ведь она закрывала дверь изнутри.

— Христом Богом прошу тебя, Катенька, спаси мою шубейку, ведь мне без нее нынче так холодно.

Дверь за Распутиным захлопывается, и висящий над притолокой колокольчик беззвучно вздрагивает, едва заметно раскачивается еще какое-то время на образовавшемся сквозняке, а потом замирает.

В этой гробовой тишине Катерина Ивановна на четвереньках, не чувствуя под собой ледяного пола, направляется к дочерям Григория Ефимовича, чтобы разбудить их, как он просил, и рассказать им о беде, которая постигла их отца. Рыдания продолжают душить ее, и она не может поверить в то, чему только что стала свидетелем.

Далее происходит следующее — в темноте Катерина Ивановна ошибается дверью и попадает в приемную, где на комоде с мраморной столешницей стоит телефонный аппарат. Совершенно не понимая, что творит, подбирается к нему, снимает трубку и слушает чье-то прерывистое дыхание, что доносится с противоположного конца провода. Катерина Ивановна цепенеет от страха, впадает в забытье, обморок ли, который, впрочем, довольно быстро прерывает голос, кажущийся ей знакомым: «Извольте положить трубку!»

Сновидение Катерины Ивановны заканчивается тем, что она кладет трубку на рычаг и тут же узнает этот голос — да, он принадлежит высокому худому господину в английском дафлкоте верблюжьего цвета, кожаной триковой фуражке, глубоко надвинутой на глаза, галифе и до зеркального блеска начищенных хромовых сапогах.

Это он приезжал за Григорием Ефимовичем и увез его на моторе, который долго неуклюже разворачивался в заснеженном дворе на Гороховой.

«Автомобиль внизу» — снова и снова повторяются в голове его слова — сквозь недомогание и приступы тошноты, сквозь электрический треск и монотонное гудение мембраны, крутятся как на заезженной граммофонной пластинке.

 

Из граммофонного рупора звучит голос госпожи Плевицкой:

 

Вот вспыхнуло утро, румянятся воды.

Над озером быстрая чайка летит,

Ей много простора, ей много свободы.

Луч солнца у чайки крыло серебрит.

 

Но что это? Выстрел!.. Нет чайки прелестной —

Она, трепеща, умерла в камышах.

Шутя ее ранил охотник безвестный,

Не глядя на жертву, он скрылся в горах…

 

— Ах, что за чудный голос у Надежды Васильевны! Совершенно, господа, не могу слушать ее спокойно, столько в нем страсти и нежности, столько чувственности и русской силы, что хочется разрыдаться, уж простите меня за сентиментальность, хочется встать на колени посреди площади и, как это у Федора Михайловича, поклониться до земли и поцеловать с наслаждением и счастием эту грязную, истоптанную землю! Нами же, замечу вам, нами же истоптанную, оскверненную! — вещает коренастого сложения лысый господин в пенсне, которое во время своей речи он постоянно нервически поправляет, будто бы желает показать тем самым, что теперь, слушая романс «Чайка» в исполнении Надежды Васильевны Плевицкой, он с трудом справляется со своими эмоциями, заглядывая при этом куда-то за излетающие из граммофонного рупора звуки вдаль. При этом господин весьма картинно задирает подбородок, выпячивает нижнюю губу, водит бровями и подпевает едва слышно — «нет чайки прелестной — она, трепеща, умерла в камышах».

— Вот умеете вы, Владимир Митрофанович, сказать, задеть сердечные струны в своем роде, восхитить, ошарашить и умилить одновременно! — не умея сдержать своего порыва, восклицает человек, при других обстоятельствах имевший сходство с Навуходоносором, царем Вавилонским. Однако теперь, избавившись от своей шоферской дохи с меховым воротником, высокой папахи с наушниками и круглых защитных очков, он имеет вид вполне партикулярный и напоминает уездного лекаря из тех, что имеют взгляд теплый, но остановившийся, ничего не выражающий, по крайней мере применительно к собеседнику или к ситуации, в которой они оказались, а на губах его постоянно блуждает блаженная полуулыбка, порой доходящая и до нервического тика.

— Помилуйте, любезный, Станислав Сергеевич, — звучит ему в ответ, — помилуйте, ей Богу! Просто совершенно не привык скрывать своих чувств, кривить душой, с малолетства воспитан любезными моими родителями всегда говорить открыто, прямо, как и подобает русскому дворянину, не таясь, не лукавя. А искренность, как известно, притягательна и довольно скоро находит признание и поддержку.

— Да-да, Владимир Митрофанович, вы совершенно правы.

За разговором Станислава Сергеевича Лазоверта и Владимира Митрофановича Пуришкевича, что происходил в музыкальной гостиной дома Юсупова на Мойке, наблюдали со стороны, но не принимали в нем участие еще несколько персонажей.

Среди них выделялся статный господин в повседневном мундире штабс-ротмистра лейб-гвардии Конного Его Величества полка. Судя по тому, как он держался, собравшееся общество претило ему. Все эти велеречивые разговоры о госпоже Плевицкой, о русской чувственности и силе ему виделись неуместными и пустыми. Казалось, что его неестественно большие, меланхолические, зеленые глаза с темными под ними кругами, словно бы наведенными грим-карандашом, не принадлежали его худому и узкому лицу. Жили своей отдельной от него жизнью, выказывали переживание и даже муку от обязанности быть здесь и сейчас, от столь хорошо ему знакомого неумения своего проявить решительность, мужественность и даже категоричность, от невыносимой готовности смириться с бессмысленностью и глупостью.  В такие минуты штабс-ротмистр закрывал глаза, представлял свою учтивую физиономию со стороны без них, без этих глаз навыкате, в которых и была вся его жизнь, вернее, ее смысл, и начинал ненавидеть себя.

Нет, не то чтобы он, будучи воспитанным приемными родителями и дожив до двадцати пяти лет, испытывал отвращение к своей внешности, находя ее слишком женственной, слишком инфантильной, просто слишком часто он был вынужден подчиняться чужой воле, неукоснительно следовать правилам и устоям, совершенно не понимая, кто он есть на самом деле, кому можно верить, а кому нет, кого любит он, кто действительно любит его, а кто лишь пользуется его именем — именем внука государя императора Александра II и двоюродного брата императора Николая II, именем сына Великого князя Павла Александровича и Великой княгини Александры Георгиевны, принцессы Греческой и Датской, правнучки императора Николая I — Дмитрия Павловича Романова.

Это были вопросы, на которые штаб-ротмистр лейб-гвардии Конного Его Величества полка не находил ответов, что повергало его в бешенство, которое он был обречен носить в себе, от которого страдал, с которым был вынужден смиряться.

Наконец песня в исполнении Надежды Васильевны закончилась, и рупор граммофона начал издавать ухающие звуки, словно внутри деревянной, инкрустированной перламутром коробки прибора поселился филин.

Крутила головой хищная птица, грозно двигала перьевыми ушами, щелкала клювом, раскачивалась из стороны в сторону, намертво вцепившись при этом когтями в жердь, шелестела крыльями, создавая иллюзию того, что сейчас улетит, но никуда не улетала, конечно. Сердилась вдобавок ко всему, потому что могла, например, исполнить голосом Юрия Спиридоновича Морфесси песенку «Потому я тебя так безумно люблю», но никто ее об этом не просил.

 

После того, как Григорий Ефимович изгнал из столовой комнаты демона, явившегося ему в образе Феликса-маленького, то еще довольно долго он не мог прийти в себя от пережитого. Сердце бешено колотилось у него в груди, на лбу выступил холодный пот, во рту пересохло, и, хотя он безостановочно пил то мадеру, то лимонад, то просто кипяченую поду из самовара, стоявшего на столе, жажда не оставляла его. Более того, с каждым вдохом горячего воздуха, исходившего от пылающих в камине поленьев, сухость все более и более сковывала его, изнуряла, туманила рассудок, как это бывает во время летнего полуденного зноя.

И снова наступал тот летний день — 29 июня 1914 года, — который Григорий Ефимович помнил, словно это было вчера, хотя и прошло уже два года, когда стояла невыносимая жара, а духота буквально висела в воздухе, ее можно было трогать руками и от нее нигде не было спасения.

Худощавая женщина, завернутая в шерстяную цыганскую шаль с бахромой, мерещилась всюду — то из-за деревьев выглядывала, то появлялась в конце проулка, то стояла посреди пыльной, уходящей за горизонт дороги, то перебегала от лабаза к лабазу, то, наконец, оказывалась в воротах дома, к которому подходил Григорий Ефимович.

Она преследовала его.

Нервно куталась в шаль, словно у нее был жар и ее знобило.

Распутин замедлял шаги, чувствуя неладное, но остановиться уже не мог и продолжал приближаться к женщине.

— Кого ты ищешь, милая? — спрашивал громко, сооружал при этом над глазами из ладони козырек от слепящего солнца, щурился, чувствовал беду, совершенно не понимал, чего следует ожидать от приближающейся к нему фигуры.

Слышал в ответ истеричное:

— Да тебя и ищу, Григорий!

С этими словами женщина распахивала шаль, и в правой ее руке Григорий Ефимович замечал кинжал, который взмывал в воздух и, описав дугу, устремлял к нему свое жало.

Только и успевал, что вспомнить слова Иоанна Златоуста: «Где, смерть, твое жало? Где, ад, твоя победа? Воскрес Христос, и пали демоны!» — как в животе его вспыхивал огонь.

Женщина набрасывалась, ударяла Распутина кинжалом в живот, и только сейчас он замечал, что у нее нет носа, словно бы он провалился внутрь ее плоского азиатского лица, обрамленного темными, коротко стриженными волосами, заплетенными на затылке в кургузую косицу, походившую на пук туго скрученного мочала. Инстинктивно Григорий Ефимович отталкивал от себя это уродливое существо, не чувствуя боли, но теряя рассудок от ненависти и отвращения. Однако женщина, уже перепачканная кровью, вновь бросалась на свою жертву.

— Кто ты? Что тебе надо? — кричал Распутин.

— Меня зовут Евфимия, и я пришла заколоть тебя, как пророк Илия, по велению Божию, заколол лжепророков Вааловых, потому что ты есть лжепророк и дьявол.

Полосовала воздух перед собой в исступлении, но не могла достигнуть цели, голосила, путалась в своем цыганском платке, пока наконец не падала на землю и не роняла кинжал. Тут же Евфимию хватали сбежавшиеся на крики обитатели соседних домов, вязали ей руки, кто-то разбивал ее и без того обезображенное лицо подвернувшейся под руку оглоблей, а потом волокли Евфимию в полицейский участок, где она продолжала бесноваться и повторять, что все равно убьет Распутина, потому что в нем воплотился началозлобный демон, который пришел в мир, чтобы погубить всех православных христиан.

— Отче, прости ей, ибо не ведает, что творит, — все глуше и глуше повторял Григорий Ефимович. Ладонью, из которой только что он соорудил над глазами козырек от слепящего солнца, вытирал пот со лба, затем переводил взгляд на порезанную и залитую кровью рубаху, изнемогал от слабости и терял сознание.

На этом 29 июня 1914 года заканчивалось…

Распутин пододвинул стул к расположенному под самым потолком окну, встал на него, повернул медную ручку шпингалета, приоткрыл створку и начал жадно глотать клочья сырого холодного ветра, ненароком залетавшего в подземелье с Мойки.

На какое-то время Григорию Ефимовичу стало легче. Испарина на его лбу застыла, а во рту вновь ожил липкий язык, который теперь можно было ощутить, тронув им скользкое нёбо, вывалив его наружу и охладить.

Так и дышал вволю, затем спускался со стула, подходил к резному комоду, на котором стоял телефонный аппарат, снимал трубку и ласково говорил в нее:

— Где же ты, миленький, почему не идешь ко мне?

 Бакелитовый наушник молчал, и только откуда-то сверху, из бельэтажа, доносилось женское пение.

Распутин прислушивался:

 

И девушка чудная чайкой прелестной

Над озером тихим спокойно жила,

Но в душу вошел к ней чужой неизвестный,

Ему она сердце и жизнь отдала…

 

Меццо-сопрано Плевицкой он узнал сразу.

Вспомнил, как несколько лет назад он впервые встретил певицу в Царском Селе, куда она была приглашена выступать перед Государем. Был наслышан о ней раньше, но теперь, увидев ее вживую, сразу — по выражению лица, манерам, по тому, как шла, оглядываясь по сторонам, как беспомощно улыбалась и не знала, куда деть руки, признал в ней ровню, простую деревенскую бабу из Курской губернии, которая, как и он, вдруг оказалась в высшем свете, о чем еще совсем недавно и подумать не могла.

Потому и не стал подходить, чтобы ни ей, ни себе не напоминать о своем происхождении, о том, что было невозможно спрятать ни под какими дорогими платьями и украшениями, невозможно скрыть от своих, от тех, для кого бытование в столице империи была невообразимым и чудесным сном, каждую минуту которого нужно проживать как последнюю. Ведь и Надежда Васильевна, и Григорий Ефимович хорошо знали, что есть и совсем другая жизнь — нищая, убогая, безнадежная, пропитая, возвращение в которую смерти подобно.

Певица почувствовала этот взгляд Распутина на себе и опустила глаза.

После выступления Плевицкой Государь соизволил подойти к ней и поблагодарить:

— Я слушал вас сегодня с большим удовольствием. Говорят, что вы нигде не учились петь, и не следует этого делать. Оставайтесь такою, какая вы есть, естественной, народной. Поверьте, я много слышал ученых соловьев, но они всякий раз пели для уха, для головы, если вы понимаете, о чем я. Самая простая песня в вашем исполнении становится значительной и проникает вот сюда. — Николай Александрович наклонился к Надежде Васильевне и указал на свое сердце.

Григорий Ефимович увидел, как Плевицкая покраснела, затрепетала, губы ее задрожали, и она была готова расплакаться.

— Надеюсь, что не в последний раз слушаю вас. — Государь отнял руку от своего сердца и прикоснулся к руке певицы. — Благодарю вас.

А потом Плевицкая смотрела вслед удаляющемуся царю и повторяла: «Я счастлива, Ваше Величество, Боже, как я счастлива».

Распутин отвернулся.

Острая, пронзительная жалость к самому себе буквально потрясла его. Сейчас, увидев открытое сердце царя, он понял, как сам глубоко несчастен, насколько его сердце закрыто и очерствело, а маска «старца» настолько прочно приросла к его лицу, что он сам уже и не отличит «царева друга» от раба Божия Григория, сибирского крестьянина из села Покровского Тюменского уезда Тобольской губернии, ямщицкого сына от завсегдатая великосветских салонов Петербурга и влиятельной персоны при дворе.

Получается, что утаил свое сердце, чтобы оно не выдало настоящего Григория Ефимовича, и от этого стало невыносимо стыдно перед самим собой, обидно за предательство самого себя. А еще от осознания того, что, спрятав сердце от других, все равно не скрыть его от револьверных пуль или от стрел, которыми слуги Диоклетиана изрешетили тело святого римского легионера Себастьяна из Нарбона.

Пение Плевицкой наверху стихло.

Распутин положил трубку на аппарат и вернулся к камину, поленья в котором уже догорали. Пошевелил их кочергой, поднял угольные брызги, они взвились и обрушились на кованую решетку топки.

Постучал кочергой по кирпичной кладке и прислушался к ударам, что глухим лязгом отозвались в дымоходе. Постучал еще раз и показалось, что кто-то ходит наверху, за стеной ходит, по узкому коридору со сводчатым потолком, по винтовой лестнице, ведущей в бельэтаж.

Распутин оглянулся — в дверях стоял неизвестный ему господин среднего роста в темном приталенном костюме, облегавшем его мускулистую фигуру.

— Григорий Ефимович, следуйте за мной. Феликсу Феликсовичу нездоровится, и он просит вас подняться к нему в кабинет.

Это было сказано на одном дыхании, монотонно, как заученный без особого понимания текст, как доклад, впрочем, не терпящий обсуждений.

Распутин смотрел и видел перед собой глаза незнакомца — ледяные, рыбьи, видел его гладко выбритый подбородок боксера, расчесанные на прямой пробор и прилизанные, как у полового из дешевого трактира, волосы.

Григорию Ефимовичу чудилось, что в этой голове был запрятан заводной симфонион «Циммерман», пахнущая канифолью музыкальная шкатулка, и он вроде бы даже слышал доносящееся оттуда потрескивание и пощелкивание пружин и шестеренок механизма, а знакомая музыкальная тема «Потому я тебя так безумно люблю» едва слышно звучала фоном к словам, только что произнесенным.

Тогда в Петрограде многие говорили об оживших куклах в мастерских кукольных дел мастеров на Невском и Литейном, которые, якобы убив своих создателей, отправлялись на поиски новой жертвы. Передвигались они по городу на крытых автомобилях по ночам, вызывая страх горожан ревом включенных моторов и слепящим светом фар.

И вот сейчас Григорий Ефимович видел перед собой такую ожившую куклу.

— Немец?

— В каком-то смысле, — с едва заметной усмешкой ответил незнакомец.

— Не знаю тебя.

— Феликс Феликсович ждет, он хотел бы познакомить вас со своими гостями.

— Что за гости? — не выпуская кочерги из рук, Распутин принялся расхаживать по столовой взад и вперед, искоса поглядывая на человека-куклу.

— Господа из Государственной Думы, Великий князь Дмитрий Павлович…

— Знаю, не любит он меня. — Григорий Ефимович резко остановился и рубанул кочергой по воздуху. — И мне не за что его любить.

— Прошу вас, пройдемте…

И тут вновь Распутин взмахнул кочергой, но на сей раз обрушил ее на голову полового из пропахшего пивом и кислой капустой трактира. От удара подбородок сразу же ушел в сторону, выдавив из себя массивную, словно сооруженную из белого алюминия нижнюю челюсть, а из образовавшейся в голове дыры в разные стороны полетели металлические детали «Циммермана». Кукла качнулась, инстинктивно расставив руки, захрипела и повалилась на ковер, уставившись своими неживыми глазами на морду белого медведя, который открыл пасть и зарычал.

Где-то между ними упало и орудие убийства — кочерга.

Это видение, как вспышка, осенившая сознание Распутина, возникло само собой, подсознательно, потому что он сам никогда бы не решился убить человека, раскроив ему череп. Хорошо помнил, как в детстве он однажды стал свидетелем пьяной деревенской драки, в которой убили человека, размозжив ему голову камнем, попавшимся под руку. Тогда кто-то закрыл маленькому Грише глаза ладонью, но все равно, сквозь пахнущие сапожным варом и табаком пальцы он видел, как мертвеца волокли по земле, на которой его изуродованная голова оставляла бурый пузырящийся след.

— Пожалуйста, проходите. — Незнакомец сделал шаг в сторону и, вежливо пропуская, указал Григорию Ефимовичу на открытую дверь, за которой начиналась винтовая лестница в бельэтаж.

Так они и начали восхождение — Распутин впереди, его сопровождающий сзади.

Поднявшись до уровня первого этажа и оказавшись на площадке перед дверью черного хода, которая вела во внутренний двор, незнакомец остановился:

— Григорий Ефимович, а вот признайтесь, ведь хотели же меня сейчас той кочергой прикончить?

Распутин замер…

Вопрос этот был задан уже не ожившей куклой, а человеком, который хорошо знал, зачем привел «старца» на лестницу, и теперь остановился перед дверью черного хода.

— Хотел.

— А что же не прикончили? Духу не хватило? — в голосе прозвучала усмешка.

— Не убий — сказано, — проговорил Григорий Ефимович и обернулся.

Пиджак незнакомца был расстегнут, а в правой руке он держал револьвер.

— Не сотвори себе кумира — сказано, — дульный срез уперся в лоб Распутина, — amen…

И нажал на спусковой крючок.

Затем открыл дверь, вытолкнул труп на улицу, на ступеньки крыльца, закрыл дверь и продолжил восхождение вверх по винтовой лестнице.

 

Степан Федосеевич замерз на промозглом ветру окончательно. Почти доходил до пересечения Максимилиановского переулка с Фонарным, наведывался в прилегающие дворы, возвращался обратно. Долго не решался заглянуть в караульную будку, а когда наконец сделал это, то с удивлением обнаружил, что она пуста. Вот ведь как, даже не заметил, когда собака убежала!

Тогда сам забрался внутрь, прислонился к деревянной, выкрашенной белой краской стене, перевел дыхание, почувствовал, что шинель, словно вставшая колом, вся вымерзла снаружи, а изнутри была как его нетопленная сиротская комната в бараке, в котором он жил недалеко от Сенной площади.

Не любил Степан Федосеевич Петроград.

Особенно страдал он от местных зим — злых, пронзительных, темных. Вот уж воистину, сколько ни топи печь-буржуйку, все равно не согреешься, все равно не выгонишь сырость, будто бы навсегда въевшуюся в потолок и стены, криво обклеенные бумажными обоями в желтоватых разводах, вечно живущую в подполье, пухнущем тряпьем и болотом.

Поскольку сам он был родом из Орловской губернии, то более привык к климату сухому и мягкому, скучал по теплому и долгому лету, когда, даже попав под дождь, испытаешь радость как после купания в речке или лесном озере.

Часто болел тут.

Вот и сейчас чувствовал недомогание.

Рассказывали, что прошлой зимой городовой Второго участка Второй Адмиралтейской части Василий Иванович Казначеев замерз на своем посту в караульной будке как раз накануне Рождества. Застоялся на одном месте и окоченел. Выходит, что на морозе надо постоянно двигаться. А что делать, когда нет сил ходить взад и вперед, когда мутит и выворачивает суставы, когда слезятся глаза и душит кашель.

Степан Федосеевич почти так стоя и задремал, как вдруг со стороны Мойки до него донесся собачий лай. «Неужели мой жилец обнаружился и блажит? — пронеслось в голове, — Не иначе как свору встретил и теперь долго будет брехать».

А еще не любил Петроград из-за бездомных собак. Они напоминали ему нищих, обезумевших от голода и нужды станичников, которых следовало бы отстреливать, но распоряжения такого не поступало, и посему приходилось терпеть их, окаянных, что прятались в темных переулках и дворах-колодцах, на пустыре за Новодевичьим монастырем и под железнодорожным мостом через Обводный канал. По ночам они истошно скулили, наводя страх на сторожей и редких прохожих, сверкали желтыми своими глазами, страдали бешенством, столовались на городских помойках, на задах мясных лавок и амбаров Сального буяна, что на Пряжке.

Лай сменился воем, а потом внезапно стих. Это, как показалось Степану Федосеевичу, произошло после двух коротких хлопков, похожих на выстрелы. Или, может быть, это были вовсе и не выстрелы никакие, а заряды ветра, пронизавшие скважины между домами и ударившие в заколоченные фанерой чердачные окна, или натужные залпы стартера заводимого во дворе дома Юсупова автомобиля, которые эхом разносилось по переулку, толчками, неритмично, хрипло.

И это уже только на следующее утро городовой узнает, что собаку, ту самую, что он приютил в своей караульной будке, действительно застрелили, потому что она напугала гостей Феликса Феликсовича, стала на них бросаться, а потом закопали в сугробе рядом с воротами, выходящими на Мойку.

Удивился, конечно, Степан Федосеевич — такая ласковая и тихая, ни породы, ни имени, и вдруг стала бросаться на людей, странно, конечно, хотя, с другой стороны, кто знает, что там у них, у собак на уме, тут и вообразить себе невозможно…

Но это будет утром следующего дня, а сейчас выбрался из своей будки и в надежде согреться почти бегом направился к воротам Юсуповского гаража. По мере приближения гул включенного двигателя становился более объемным и резким. Казалось, что здесь никто и не собирался ложиться спать — были слышны голоса, крики, скрип каучуковых колес на снегу, различим бешеный бег теней по стенам и стволам деревьев, а также яркие сполохи включенных фар. Когда же до ворот оставалось несколько шагов, они с грохотом распахнулись и в переулок выкатился автомобиль. Степан Федосеевич с трудом успел отскочить в сторону, и мимо него пронесся уже известный ему мотор с брезентовым верхом. В свете уличного фонаря городовой успел разглядеть сосредоточенное и бледное лицо Великого князя Дмитрия Павловича, сидевшего на месте водителя. Все это казалось каким-то миражом, видением, внезапно взорвавшим застывший, неподвижный ночной морок.

Раздвигая стылую темноту, автомобиль в вихре снежной поземки удалялся в сторону Вознесенского проспекта. На пересечении с Прачечным переулком он резко притормозил, крутанул вправо и, вычертив красными габаритными огнями параллельные линии, исчез за поворотом.

 

Глава 3

 

— Слушай меня, Алешенька, и ничего не бойся. — Григорий Ефимович опускался на колени перед лежащим на кровати цесаревичем и начинал быстро говорить. — Стану я, раб Божий, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы во двери, из двора в ворота, в чистое поле в восток, в восточную сторону под красное солнце, под млад месяц, под частыя звезды, под утреннюю зорю, к Окияну-морю; у Окияна-моря, на крутом берегу лежит Латырь камень, на Латыре камне церковь соборная, в церкви соборной злат престол, на злате престоле сидит бабушка Соломония, Христа повивала, шепоты, ломоты унимала, болезни, порезы и посеки, от удару и от укладу и булату унимала и запирала. Как из Латыря камня ни воды, такожде из раба Божия Алексия ни руды, ни болезни, из курицы ни молока, из петуха ни яйца, не из раба Божия Алексия ни руды; как Илья-пророк иссушил реки, источники, такожде бы у раба Божия Алексия твердо утвердились.... Руда, заключись в море; ключи на небесах, замки достану, эти ключи и замки святыми молитвами запру и укреплю посеки и удары, во веки веков, аминь. Дерно, дернись, рана, вместо жмись, не от кости руды, не от камени воды; стань, кровь, запекись гуще густого клею. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь!

Затем, поднявшись с колен, наклонившись к матери больного ребенка, которая лежала тут же, рядом с ним, произнес полушепотом:

— А теперь, голубушка, повторяй за мной: стоит ступа железная, на той ступе железной стоит стул железной, на том стуле железном сидит баба железная, и прялица у ней железная, и веретена у ней железные; прядет она кужель железной; и зубы, и глаза железные, и вся она в железе. И подле той ступы железной стоит ступа золотая, и на той ступе золотой стоит стул золотой, на стуле золотом сидит девица золотая; и зубы золотые, и вся в золоте, и прялица у ней золотая, и веретена у ней золотые; прядет кужель золотой. Ой еси ты, девица, дай ты мне иголку золотую зашить и запечатать всякие раны кровавые, шепотные и болезни, и всякую язву от всякого человека, и от мужика, и от женки, от отрока и от отроковицы, от чернеца и от черницы…

— …от отрока и от отроковицы, от чернеца и от черницы, — эхом вторила женщина, боясь пошевелиться, страшась повернуть голову и посмотреть на сына.

— Спит он, матушка, спит. — Распутин распрямлялся и начинал прохаживаться по комнате, подбоченясь, словно собирался пуститься в пляс, — поводил плечами, вперед ноги выкидывал в полуприсяде, подмигивал, поплевывал на ладони.

Да и пускался в пляс наконец, припевая протяжно:

 

А на море-океяне,

А на острове Буяне

Стоит светлица.

В той светлице

Живут три девицы.

Одна ниточку готовит,

Вторая иголочки подает,

Третья кроваву рану шьет.

Ты, конь, не рыж,

Ты, кровь, не брыжь,

Ты, конь, не карь,

Ты, кровь, не кань!

Ах!

И сидит царица — душа девица

Под райскими дверями,

И кровь унимает,

И раны заживляет.

Так у раба Божьего Алексия

Кровь не бежит,

Рана не болит!

 

На этих словах мальчик начинал стонать во сне, ворочаться с боку на бок, но вскоре затихал, и на его лице появлялась улыбка.

А Григорий Ефимович тут же и замирал в полном изнеможении. Еще какое-то время он исходил судорогами, а потом, обмякнув совершенно, как подкошенный валился на пол и затихал, свернушись калачом, разве что бормоча себе под нос: «Как мертвый человек не слышит раны на себе, когда секут и режут его, так бы не слышал раб Божий Григорий раны на себе и железа на себе, как начнут резать его, ни из камня воды, ни из мертвого крови не будет вовек…»

И далее что-то неразборчивое, какие-то обрывки фраз и слов, букв и звуков, вздохов и хрипов доносились. Наверное, думал, что разговаривает сам с собой, а на самом деле он завывал.

Когда еще Григорий жил у себя в Покровском и ходил на богомолье с иеромонахом Даниилом по окрестным храмам и монастырям, то слышал от него, что многие священники, приняв на себя во время исповеди многие грехи и душевные болезни исповедников, могут страдать корчами, потому как не всегда имеют силы совладать со злыми демонами, что, выйдя из пришедшего в храм, с великой яростью набрасываются на пастыря и готовы растерзать его, разорвать на части, надругаются, глумятся над ним, спасшим чужую душу, но погубившим свою, познавшую многое и оттого умножившую скорбь.

Вот и сейчас все тело Григория Ефимовича ломило невыносимо и представляло оно собой одну большую рану. Все происходило так, будто бы это у него, а не у мальчика Алеши поднялась температура и началось внутреннее кровоизлияние. Будто бы это его, а не цесаревича, охватили спазмы, и он начал бредить, метаться на полу, стонать от боли, не имея сил даже плакать, но лишь едва шевелить сухими губами, повторяя «Господи, помилуй! Господи, помилуй!» Будто бы это у него кровь из поврежденных сосудов хлынула в нижнюю часть брюшины, расперла изнутри ноги, живот, пах, и остановить ее стало уже невозможным.

Все это происходило с ним, с рабом Божиим Григорием, лицо которого было в тот момент осунувшимся, восковым, помертвевшим, и смотрел он в потолок остекленевшим взором, и желал он причастился Святых Таин Христовых.

Но вдруг свершалось нечто необъяснимое — к нему наклонялся наследник цесаревич и шептал на ухо его, распутинским голосом: «Баба шла по дороге, собаку вела за собой; баба пала — собака пропала; кровь стань, больше не кань!»

Боль тут же и стихала…

Григорий Ефимович открыл глаза и огляделся. Сначала не понял, где он находится, но, увидев кровать со спящими на ней Алешей и его матерью — Александрой Федоровной, все сразу осознал и вспомнил. Ему показалось, что прошло очень много времени с того момента, как он вошел в эту комнату, целый век миновал, что он давно обездвижен тут и сердце его остановилось, но на самом деле миновало не более получаса, за которые многое свершилось, а кровь продолжала грохотать в его голове, и с трудом он мог открыть глаза, будто бы придавленные спудом.

Хоть и не был рукоположен Распутин во священный сан, но многое из сказанного ему иеромонахом Даниилом понимал буквально, пропуская через себя мучения ближних как свои, собеседуя с демонами, потому как всякая болезнь есть наследование первородного греха, а страдания полезны для души и усмирения тела.

Поднялся с пола и пошел из комнаты. В дверях, однако, остановился, поклонился спящим и проговорил:

— Бог воззрел на твои слезы, матушка. Не печалься, пусть и болит твое сердце, и слезы твои высохли. Твой сын будет жить… — помолчал и прибавил: — ...покуда жив я.

Дверь тихо закрылась за Григорием Ефимовичем.

А царица глаза открыла.

«Твой сын будет жить, покуда жив я» — что должны были означать эти слова, услышанные ей в полусне? Или они были частью сумеречного видения и не существовали вообще?

 

Шубу Григорий Ефимович оставил прислуге в гардеробной комнате при входе во дворец. Бросил небрежно, мол, «распорядись, любезный», а ведь и помыслить не мог, что больше ее — шубу ручной выделки от Мертенса, не увидит больше никогда.

Все будет происходить так: сначала ее на себя по просьбе Феликса примерит один из его гостей, гвардейский поручик, преображенец, Сергей Михайлович Сухотин, получивший тяжелую контузию на Северном фронте в составе шестой отдельной армии весной 1915 года под Либавой и по возвращении в Петроград прошедший лечение в Юсуповском лазарете на Литейном.

Потом ее попытаются распороть и сжечь в печке санитарного вагона на Варшавском вокзале.

И, наконец, в изорванную, изрезанную шубу завернут труп мужчины 47-ми лет и будут запихивать ее в прорубь у Петрова моста, что на Малой Невке.

Шуба смерзнется, встанет колом, пропитается кровью, провоняет дохлой рыбой и водорослями и будет годна только на выброс. До конца, впрочем, под лед она не провалится, вздуется в самый последний момент, пойдет волнами, затрещит по швам, зацепившись за деревянные балки моста, и разворошится течением, а покойник уйдет к Поддоному царю, которым его еще в детстве пугала матушка Анна Васильевна Паршукова, когда он ее не слушался, блажил и плакал горько.

А она приговаривала с сокрушением:

— Плакал ты, Гришенька, долго, а выплакал мало. Не катись твои слезы по чистому полю, не разносись твой вой по синему морю, будь ты страшен бесам и полубесам, ведьмам и царю Поддоному; а не покорятся тебе, утопи их в слезах на дне морском, да убегут они от твоего позорища; замкни их в ямы преисподние. Будь мое слово при тебе крепко и твердо во веки веков, аминь!

Стало быть, прав оказался Григорий Ефимович, явившийся во сне Катерине Ивановне, когда просил ее спасти его шубейку, вытащить из воды и просушить на печи, потому как ноская она, да и жалко дорогую вещь просто так выкидывать.

Итак, вывернул наизнанку шубу Сергей Михайлович Сухотин и не иначе как шутки ради напялил ее на себя, благо что с ее хозяином был он одной комплекции. А вывернул для того, чтобы обмануть духа Распутина, который в той шубе обитал вне всякого сомнения, прятался в рукавах, хоронился в карманах, таился в бобровом воротнике. Впрочем, этот обман поручика длился недолго, до первых приступов сильнейшей мигрени, которой он страдал после контузии и от которой спасал только морфий.

Еще в лазарете на Литейном, где Сергей Михайлович провел месяц после возвращения с фронта, его стали преследовать частые и мучительные галлюцинации. Ему мерещились то погибшие под огнем неприятеля однополчане, то мать — Мария Михайловна, которой уже давно не было в живых, то, наконец, ему виделись ожившие предметы — кровати, шкафы, посуда, одежда, которые разговаривали с ним. И поручик слышал их голоса.

— Прошу вас, любезнейший, не слушайте никого! Я вам иду чрезвычайно! Во мне вы похожи на Рауля Амудсена! — словно наяву, настойчиво и повелительно вещает вывернутая наизнанку шуба Григория Ефимовича, чьи безразмерные рукава сжимают Сухотина в своих цепких объятиях.

— Отступись, демон, многих обольстивший и соблазнивший, многих погубивший и истину поправший! — тут же перебивает ее дух Распутина. — Знай, что если алчешь чужого, то потеряешь свое!

Голоса крепнут, перебивают друг друга, а видения и образы становятся густыми, непроходимыми, отчего Сергей Михайлович начинает задыхаться в их толще.

Он чувствует, что сходит с ума.

Он пытается снять с себя злосчастную шубу, не имея больше сил слышать этот спор, происходящий внутри своей головы, от которого она раскалывается и нестерпимо болит. Но все его усилия тщетны, потому что теперь это она — шуба от Мертенса — выворачивает наизнанку его самого. Сергей Михайлович слабеет от этого противостояния, понимает, что он абсолютно беспомощен, сознание его плывет.

А это, скорее всего, начинается действие морфия, и поручик видит себя 12-летним мальчиком, который с отцом и мачехой присутствует на похоронах графа Льва Толстого в Ясной Поляне.

Все происходит буквально так:

— пасмурная промозглая погода;

— идет мелкий ноябрьский снег.

Сережа крепко держит отца за руку, потому что боится потеряться в огромной черной толпе, которая скорбно гомонит и без остатка заполняет овраг и прилегающий к нему перелесок, куда вскоре должны принести гроб с покойником.

После долгих блужданий среди незнакомых людей Сережа с отцом и мачехой наконец оказываются у самой могилы, в которую некоторые из собравшихся заглядывают со знанием дела, кивают головами, мол, «изрядно-изрядно выкопали».

Сережа поднимает глаза вверх и видит, что на деревьях, обступивших место будущего упокоения графа, сидят люди.

Мальчику становится страшно, а вдруг они упадут и убьются насмерть. Что будет тогда? Любопытство разбирает его.

Деревья раскачиваются, и люди, сидящие на них, раскачиваются вместе с ними.

«Поберегись!» — доносится окрик. Толпа расступается, и вносят желтый дубовый гроб, в котором лежит совершенно лысый старик. Кажется, что он спит, укрывшись собственной бородой, и потому гроб стараются сильно не трясти, чтобы его не разбудить.

Сережа думает, что ему совсем не страшно смотреть на Льва Николаевича, ведь лицо его кажется таким тихим и блаженным, таким умиротворенным и сказочным.

Далее следует печальный кортеж с венками, лентами и цветами.

Когда гроб закрывают крышкой и начинают опускать в могилу, над перелеском разносятся истерические женские вопли.

Видимо, кому-то стало дурно.

Толпа сочувственно вздыхает.

Сережа наблюдает за тем, как крестьяне с лопатами — худые, чумазые, угрюмые, суетливо принимаются за работу.

Они забрасывают гроб землей.

Они стараются не смотреть друг на друга.

Только перешептываются, отводя глаза.

Они поплевывают на ладони по-хозяйски.

А потом звучит команда «на колени!»

И все опускаются на колени, затягивая «Вечную память».

Мальчик тоже падает на колени и подхватывает молитву.

Чувствует, как у него мгновенно промокли ноги, но он продолжает петь: «Помяни, Господи, во Царствии Твоем усопшаго раба Твоего Льва и сотвори ему вечную память».

Рядом на коленях стоит его мачеха, Татьяна Львовна — дочь Льва Николаевича Толстого.

Сквозь неровное, более напоминающее завывание пение Сережа слышит, как она плачет, и ему становится жалко Татьяну Львовну.

Он прикасается к рукаву ее шубы и гладит его…

 

…нарядиться поручику Сухотину в шубу Распутина Феликс предложил неслучайно. Сделано это было для того, чтобы прислуга во дворце и дворники на улице подумали, что Григорий Ефимович собрался уезжать.

Сергей Михайлович облачился в шубу, поднял воротник, нахлобучил на глаза мерлушковый пирожок и проследовал в гараж, где его уже ждал автомобиль «под парами».

То есть получалось так, что обманутый дух Распутина, о котором знал поручик, потому что был им мучим, должен был покинуть дом Юсупова, а сам Григорий Ефимович, то есть его тело, должно было остаться. Решение поступить именно так пришло в голову Феликсу после того, как он был изгнан «старцем» и назван им сатаной.

Тогда, выйдя из столовой, кривляясь, строя гримасы и корча страшные морды, крутя пальцем у виска, изображал душевнобольного, а еще всматривался в свое отражение в зеркале и признавал со слезами на глазах, что Распутин имеет над ним власть, что руководит каждым его помыслом и жестом, знает наперед каждый его шаг и поступок, запирает его уста и запрещает ему говорить то, что он хочет изречь на самом деле, ввергает его в забытье, насылает на него недуги и порчу.

Несомненно, этой властью обладал дух Григория Ефимовича, потому что тело его было немощно и болезненно, как тело всякого деревенского мужика, привычного к тяжелому труду, к постоянному превозмоганию боли и пересиливанию самого себя, а оттого и недолговечное, измученное и смертельно усталое.

Феликс доставал из кармана браунинг, но не знал, что с ним делать, в кого целиться, не в Распутина же в конце концов, совершал какое-то неловкое движение, потому что руки его дрожали, и ронял пистолет на пол.

— Как мне поступить? — спрашивал он у своего отражения в зеркале.

И совсем неожиданно получал ответ от старшего брата Николая, который, прикрывая левой рукой простреленную грудь, выходил из старой, отслоившейся от стекла амальгамы, наклонялся, поднимал упавшее оружие и, протягивая его брату, говорил:

— Обмани Григория, разлучи его дух с телом, он станет безволен и погибнет, лишившись своей опоры. А пистолет твой не заряжен. После того как мсье Мантейфель убил меня на дуэли, папá распорядился выбросить из дома все боевые патроны к нему, оставив лишь холостые. Разве ты не знал?

Конечно, Феликс знал об этом, потому и разыгрывал так смело всевозможные сцены со смертоубийством, понимал, что они ничем ему не грозят, лишь будоражат воображение, делая самообман реальностью, в которой нет места ни боли, ни сожалению, лишь азарту и горячности.

А ведь все это началось тогда, в Архангельском, рядом со старой каменной церковью на высоком берегу Москва-реки, когда на похоронах старшего брата Феликс впервые ощутил в себе полное и скорбное бесчувствие ко всему происходящему, абсолютное непонимание того, в чем заключается ценность жизни. Конечно, он знал, что, когда ее прерывают, всем становится безумно жалко, до слез, до истерик жалко собственных обманутых надежд. Понимал и то, что с ее остановкой нарушается привычный ход вещей и нужно все начинать сначала.

Но в чем ценность жизни?

В ее обыденности?

В бесконечности?

Однако если первое безотрадно и невыносимо скучно, то второе невозможно в принципе.

Смотрел тогда на измученное, бледное лицо отца с неподвижными, сведенными в одну точку глазами, на безутешную мать, которую поддерживали под руки, и думал скорее не о ценности жизни, а о ее цене, которую каждый, как ему мыслилось, мог назначить самостоятельно…

Поднявшись в музыкальную гостиную, Феликс застал гостей слушающими граммофонную пластинку с романсами в исполнении госпожи Плевицкой.

Особые восторги по поводу меццо-сопрано Надежды Васильевны высказывал Владимир Митрофанович Пуришкевич, на чьем автомобиле Распутин был доставлен во дворец на Мойке.

Совершенно не имея ни слуха, ни голоса, Владимир Митрофанович старался подпевать Плевицкой, мог закатывать глаза при этом или щуриться подслеповато, мог складывать руки на груди, будто бы находясь в молитвенном экстазе, отчасти актерствовал, отчасти юродствовал.

Юсупову эта картина представилась чудовищной по своей пошлости, особенно когда умиление Владимира Митрофановича разделил господин Лазоверт, водитель его авто, и два взрослых мужчины, взявшись за руки, принялись взахлеб рассуждать о широте русской души.

— А как же, господа, у Федора Михайловича сказано — широк, решительно широк русский человек, я бы сузил! — Феликс ворвался в разговор нарочито резко, всем своим видом показывая, что не потерпит возражений:

— Прошу простить меня, дорогой Феликс Феликсович, за мою излишнюю сентиментальность, за неумение скрывать свои чувства. — Лицо Пуришкевича мгновенно посерьезнело, при этом весь он как бы подобрался, сделался покорным и даже робким, потупил глаза. — Каюсь, каюсь совершенно! Готов полностью согласиться с нашим русским гением. Более того, готов, по его словам, поклониться до земли и поцеловать с наслаждением и счастием эту грязную, истоптанную землю! Нами же и истоптанную, оскверненную!

Владимир Митрофанович вдруг задрожал, картинно пошатнулся и рухнул на колени, полностью войдя в образ героя одного известного романа Достоевского.

Зарыдал громко, по-бабьи.

Юсупов брезгливо отшатнулся.

Встретился взглядом с Дмитрием Павловичем, который наблюдал за происходящим с не меньшим отвращением.

Песня в исполнении Надежды Васильевны меж тем закончилась, и рупор граммофона начал издавать ухающие звуки.

Феликс сразу представил себе, что внутри деревянной, инкрустированной перламутром коробки прибора сидит золотой механический филин из родительской коллекции диковинных заводных симфонионов. Хищная птица умеет крутить головой, грозно двигает перьевыми ушами, щелкает клювом, раскачивается из стороны в сторону и сердито таращит сделанные из балтийского янтаря желтые глаза. Мысль о том, что это она, а не Плевицкая, только что исполнила романс «Чайка», веселит Юсупова…

Историю Дмитрия Павловича Феликс, разумеется, хорошо знал.

Дмитрий был вторым ребенком в семье Великого князя Павла Александровича, шестого сына Императора Александра II, и греческой принцессы, Великой княгини Александры Георгиевны, которая умерла через несколько дней после рождения сына.

Годовалая дочь Мария и новорожденный мальчик остались с отцом.

Однако через 11 лет Павел Александрович женился во второй раз на разведенной Ольге Валериановне Пистолькорс, урожденной Карнович, а поскольку сей брак являлся морганатическим, молодожены были вынуждены покинуть Россию и перебрались в Италию.

На тот момент уже двенадцатилетняя Мария Павловна и одиннадцатилетний Дмитрий Павлович остались в Москве у своих приемных родителей — Великого князя Сергея Александровича, их родного дяди, и его супруги Елизаветы Федоровны, у которых не было собственных детей. Однако нахождение в семье Сергея Александровича было непродолжительным, 4 февраля 1905 года он был убит в Московском Кремле Иваном Платоновичем Каляевым. Теракт должен был произойти на два дня раньше, но Великого князя спасло то, что 2 февраля вместе с ним в карете была его супруга и малолетние племянники.

Об этом Дмитрий Павлович узнал много позже и ужаснулся — значит, сам того не ведая, он — 14-летний мальчик — стоял на краю гибели и не почувствовал этого, настолько все было обыденно и даже рутинно. А его жизнь оказалась в руках некоего неизвестного ему молодого человека весьма приятной наружности и даже, по словам знавших его, хороших манер, студента Московского и Петербургского Императорских университетов, сына Платона Антоновича Каляева — старшего околоточного надзирателя варшавской полиции.

— Так вот она в чем ценность или цена жизни! — вполне бы мог воскликнуть Феликс Юсупов, услышав от Дмитрия Павловича рассказ о его  детстве. — Не судьба, не случай и даже не Бог, а человек без имени, без свойств, без роду и племени решает, быть тебе или не быть — бросает бомбу, стреляет, отворачивается, когда ты находишься в смертельной опасности, становится твоим повелителем, твоим Навуходоносором или Чингисханом. То есть, назначает твоей жизни цену!

Феликс смотрел на своего друга Дмитрия, старше которого он был на четыре года, и думал, что должен стать для него таким человеком без свойств, таким повелителем, который с беспощадной любовью будет спасать и опекать его.

...это произошло ночью в Бильярдной с видом на Невский проспект, который в ту пору заметала непроглядная метель.

Дмитрий Павлович решил свести счеты с жизнью, в которой разуверился, запутался окончательно, не понимая, кто он есть на самом деле, кому может верить, а кому нет, кого любит он, а кто действительно любит его, кто пользуется его именем в своих целях, а кто бескорыстно предан ему. Достал склянки с лекарствами и, не разбирая, стал поглощать их содержимое.

Тогда, когда ему было 14 лет, кто-то неведомый распорядился его судьбой. Теперь же, как думал Дмитрий Павлович, все в его руках.

Но он ошибся.

Феликс обнаружил своего молодого друга, когда тот уже был без сознания, но еще дышал. В истерике, в полусне, задыхаясь, не чувствуя себя, стал приводить его в чувство как умел — бил по щекам, тормошил, кричал, просил не умирать, вновь бил по щекам, поливал из графина водой, пока Дмитрий не очнулся.

Очнулся.

Открыл глаза и увидел перед собой измученное, испуганное, обезображенное гримасой страдания лицо Феликса. Таким он его еще не видел никогда. На нем не было и следа от прежней гордой самонадеянности, знаменитой юсуповской надменности, весь лоск сошел с него, и под ним оказалась растерянность избалованного мальчика, младшего брата, старший брат которого оценил свою жизнь недорого, чем потряс всю свою семью, и теперь лежал перед всеми в гробу, что стоял на высоком крутом берегу Москва-реки, совершенно чужой, будто бы узнавший нечто такое, о чем никто из оставшихся жить Юсуповых не мог знать в принципе…

Золотой механический филин с желтыми янтарными глазами, сидевший внутри граммофона, запел «Потому я тебя так безумно люблю». Причем было совершенно непонятно, кто именно поставил эту пластинку. Будто бы это произошло по воле самого заводного симфониона.

Исполнение развеселило Феликса, и он улыбнулся. Вот уж, действительно, стоило только заговорить о любви, как тут же его лицо становилось радостным, по-детски открытым и счастливым.

Он стал подпевать заводному устройству высоким тенором-альтино:

 

Потому я тебя так безумно люблю,

Что безумно хочу и желаю.

Не отдам никому, хоть себя загублю,

Я тебя, как мечту, обожаю!

 

Ах, меня не вини,

Пожалей и взгляни,

Отгони прочь тоску и сомненья,

Поцелуй, приласкай,

Счастье жгучее дай,

Я хочу в твоих ласках забвенья!

 

— Сергей Михайлович, прошу примерить. — Феликс протянул рослому, сухощавого сложения поручику в форме лейб-гвардии Преображенского полка шубу Григория Ефимовича Распутина, участливо поданную гардеробщиком. — Не стесняйтесь, она вам будет в самый раз.

Поручик Сухотин, державшийся до этого момента в стороне, выступил вперед, не говоря ни единого слова, принял шубу из рук Юсупова, взглядом остановил бросившегося к нему на помощь гардеробщика и стал выворачивать ее наизнанку.

— Помилуйте, голубчик, что вы делаете?

Нет, не стал утруждать себя ответом. Просто хорошо знал Сергей Михайлович, что дух ее владельца находится в ней, в рукавах, например, обитает, таится в карманах, прячется под бобровым воротником, и подобным образом он обманет его и не будет им мучим.

Наконец напялил шубу на себя, чем вызвал всеобщий смех одобрения — «ну просто вылитый Григорий Ефимович, особенно если поднимете воротник, а на глаза надвинете мерлушковый пирожок, не отличишь!»

Пуришкеви даже принялся аплодировать:

— Эк вы, Феликс Феликсович остроумно придумали! Браво!

Конечно, все знали, что после полученной в бою под Либавой контузии Сергей Михайлович страдал головными болями и галлюцинациями, оттого и был склонен к разного рода мистификациям и видениям. Становился при этом сосредоточенным, в чем-то даже целеустремленным, панически боясь упустить что-то важное, забыть не дай бог перед надвигающимся припадком, ведь был уверен в том, что тогда попал под обстрел, именно потому что отложил попечение, не разглядел опасности, не услышал далекий, но при этом неизбежно нарастающий вой летящего неведомо откуда снаряда, пренебрег им, за что и поплатился.

Вот и сейчас, путаясь в рукавах распутинской шубы, ощутил себя запертым в блиндаже, все закоулки и углы, тайники и пустоты которого следовало изучить самым тщательным образом. Поручик Сухотин начинал задыхаться в них, в этих закутах, чувствовал близость безумия, потому что дух Григория Ефимовича завывал при этом все сильнее и сильнее, все истошнее и истошнее, изображая полет смертоносной болванки, выпущенной из германской дальнобойной гаубицы. И вот, пока она летела, Сергей Михайлович, потеряв рассудок окончательно, только и успевал, что забраться под нары и закрыть голову руками.

А что происходило потом?

А потом происходило прямое попадание снаряда в блиндаж:

— оглушительный треск превращенных в цепки бревенчатых перекрытий

— скрежет обложенного камнем бруствера

— судорожное гудение вывернутой наизнанку земли

— грохот пульса внутри головы

— лопнувшая подкладка шубы

— укол морфия.

 

Сухотин испускал дух, то есть выдыхал глубоко и ровно, чувствуя внутри себя блаженную полуулыбку Льва Николаевича, что мирно спал в своем желтом дубовом гробу.

И это уже потом поручика под руки вели к автомобилю, за рулем которого сидел Дмитрий Павлович, чье бледное лицо казалось предельно сосредоточенным и совершенно непроницаемым.

Сергея Михайловича, слабого, придурковато улыбающегося, усаживали на заднее сиденье, захлопывали дверцу, и мотор начинал двигаться по двору от гаража к воротам, которые выходили в Максимилиановский переулок.

 

— Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, — громко произнесла Елизавета Федоровна.

— Аминь, — донеслось в ответ из глубины полуподземной кельи.

Великая княгиня толкнула низкую, сколоченную из толстых, грубо струганых досок дверь и вошла в крохотную, словно бы приплюснутую массивным бревенчатым потолком комнату, обстановка которой была самой простой.

На узкой, сооруженной из составленных в ряд фанерных коробов кровати сидел схимник. Правой рукой старец подпирал склоненную голову, а левая его рука лежала на груди. Елизавете Федоровне он напомнил деревянную скульптуру «Христос в темнице», которую она однажды видела во время своей поездки в Дивеевский монастырь.

Схимник, как и положено деревянному изваянию, был совершенно неподвижен, а по его лицу струился тусклый матовый свет из крохотного окна, занавешенного белым полотенцем с вышитой на нем Голгофой.

В углу комнаты стояло подобие прикроватной тумбы, на которой были расставлены дешевые бумажные образки и оплывшие восковые свечи.

Потолок нависал над кубоватым пространством кельи.

Елизавета Федоровна инстинктивно склонила голову, сделала несколько шагов и тут же почувствовала острую боль в затылке и резь в глазах. Скорее всего, это произошло потому, что с яркого солнца она вошла в густые сумерки, где только переливающаяся в сполохах заоконного света Голгофа могла служить ориентиром, где тут верх, а где низ, где земляной пол, а где страшное предгрозовое небо верха, лежащее на голове, между которыми и находился старец, похожий на Христа в темнице или на Спаса Полунощного.

Отняв правую руку от щеки, он указал Великой княгине на стул, что стоял у входа и был едва различим на фоне серой оштукатуренной стены.

С напряженным недоверием Елизавета Федоровна опустилась на скрипучее, кривобокое сооружение, но почему-то сразу почувствовала облегчение. Может быть, потому, что потолок резко ушел вверх, и теперь он не казался таким низкими, таким давящим?

Может быть, и так.

С противоположной стороны на нее смотрел схимник.

Смотрит.

Что предстает перед его взором в данный момент?

Женщина с бледным и печальным лицом.

Прямой острый нос ее, измученный взгляд ассиметрично расположенных глаз, что выдает в ней натуру порывистую, истеричную, но привыкшую сдерживать свои чувства, утаивать их от окружающих.

Губы женщины плотно сжаты. Это усилие подчеркивает напряженный подбородок. Может даже показаться, что он дрожит от задушенных слез или от невысказанных слов.

Видно, что она ждет обещанного ей предсказания будущего, ждет истово.

Она почти уверила себя в том, что не страшится никакого пророчества.

Да, ожидание невыносимо томительно для нее, но она бессильна что-либо изменить в происходящем, и потому изо всех сил пытается скрыть свое нетерпение.

Она, привыкшая не выглядеть слабой и страждущей, сейчас вынуждена признать, что сейчас выглядит именно так, что сидящий перед ней старец чувствует это, и от этого истерическое состояние все более и более охватывает ее. Она пытается бороться с ним, но абсолютно безуспешно. Ее начинает трясти.

Из последних сил она про себя молит Бога, чтобы схимник наконец начал говорить, чтобы уста его разверзлись, но он молчит.

Причем в его молчании нет ни мести, ни испытания, ни нравоучения.

Он просто молчит.

Он продолжает смотреть перед собой и видеть, как эту женщину подводят к жерлу заброшенной шахты «Межная» Нижне-Селимского рудника. Лиц окружающих ее людей он не видит, они размыты, а произносимые ими слова слишком медленно выплывают из подсознания, чтобы их разобрать, более того, они разрознены и представляют собой какую-то абракадабру, на которой изъясняются нечистые духи, какое-то бормотание, даже лай. Разве что лицо этой женщины, глаза которой завязаны, явлено ярко, оно будто бы специально выхвачено то ли электрическим фонарем, висящим на столбе у самого жерла шахты, то ли керосиновой лампой в руках одного из тех, кто ее привел сюда. Свет мечется по лицу женщины, но сама она при этом остается неподвижной. Окаменевшей. Процессия останавливается у самого края вертикально уходящего в преисподнюю ствола, обложенного короткими, полусгнившими бревнами, и довольно долго стоит тут, пульсирует переливами черного и зеленого цветов, галдит, перекуривает, чертя красными огоньками загогулины и кривые линии, напоминающие штриховку.

Не имея возможности подойти ближе, старец видит издалека, что женщину, на голову которой надет апостольник песочного цвета, какие носили диаконисы во времена древней церкви, сначала крепко держат за руки, но потом разжимают ладони и толкают ее в жерло «Межной».

Апостольник вспархивает, на какое-то мгновение цепляется за доски крепи, торчащие в разные стороны как растопыренные, окоченевшие пальцы со сломанными ногтями, ведь шахта давно заброшена, и исчезает в непроглядной темноте ствола.

Затем все начинают расходиться, а забытая керосиновая лампа так и остается стоять на вытоптанной земляной площадке старого Нижне-Селимского рудника.

Нет, схимник ничего не может сказать этой женщине, которая сейчас сидит перед ним, у него нет слов, чтобы описать увиденное только что.

Она сидела перед ним, и ее трясло.

Еще какое-то время Елизавета Федоровна пыталась вытерпеть, чтобы не разрыдаться, кусала губы до крови, сжатые кулаки ее онемели, а побелевшие на сгибах костяшки превратились в соляные головы. Но после того, как она услышала глухое «ступай с Богом, раба Божья», она не сдержалась и в полном отчаянии выбежала из этой закопченной, пропахшей нечистотами конуры, которую ошибочно приняла за келью подвижника, который видит будущее. По крайней мере ей так рекомендовали этого старика, уже много лет жившего в землянке на Соловецком острове.

Прикрыв лицо платком, чтобы Феликс не видел ее слез, Елизавета Федоровна быстро прошла по петляющей между кривых, низкорослых деревьев тропинке и вскоре оказалась у лодки, напоминавшей благоухающий цветник.

Замерла тут, потому что подумала, что за все, только что перенесенные ей страдания, она попала в рай. По крайне мере именно таким она видела Эдем на полотнах Яна Брейгеля Старшего.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация