Кабинет
Игорь Вишневецкий

MMXXII

Поэма

I.

 

1. Уж не знаю, видел ли тебя, но — растравляешь мне сердце: чувством, пронизающим острее мгновенной иглы, лишающим разума, схватывающим дыхание. Не могу почти ничего, кроме как быть в тебе, среди твоего выгорания, в тени (в полупрозрачной, бегущей) легчайшей как бы короны, обвивающей, схватывающей восьмёрками ум и сердце, лёгкие и печень, и кровь моя, как кажется, уже другого состава.

 

2. Как бы то ни было — лети, куда так рвалась, опасаясь материализации, точного пригвождающего слова, камня, что лёг в основание всего собора сознания, взвитого шпилями кверху, под которыми ты и стоишь, произнося нечто вроде молитвы о том, чтобы не превратиться, как вот эта наша любовь, которая больше не знает точки, фокуса, тела, а потому может стать либо прахом, что развеется, даже не отбрасывая в полёте тени, либо — в выгорании — сжечь тебя и меня.

 

3. Всё хожу вокруг до около, а надо бы просто сказать: «Чувства не умерли. И что теперь делать с этим?» Мы оба из плоти и крови, у каждого сердце, рассчитанное на конечное число ударов, у каждого язык и страна (у меня их сразу две: за горизонтом востока и запада), и мы оба сейчас вне этого нашего, то есть в вечернем Париже, в огне нежаркого солнца, но, в общем, и нехолодного, в точке, где ты и я могли бы не расставаться, по крайней мере на три долгие года. Ноябрьский Париж полыхает венцом из сомнений, покинувших нас.

II.

 

4. Я не знаю, как ты удержишься, уцелеешь той, что ты есть, в панораме большой войны, дышащей из одной из стран, что зовутся «моими», — с востока, к которому Париж был всегда не то чтобы безразличен, но воспринимал его как русские Заполярье или леса таёжной Сибири, — да-да, в панораме, в которой пожар, вполне отделённый от нас, раздувают ветры из западного полушарья. А сами французы, развесив повсюду флаги цвета воды и небес, цвета солнца в зените, не то чтобы равнодушны сейчас к тому, что пылает поверх наподобие арки побед. Только кого и над кем? Чувств над разумом? Я не думаю об этом, я думаю о тебе. Ты — самое лучшее, что есть для меня в Париже.

 

5. Ещё невозможно представить, что война и вправду заглянет сюда, как, скажем, в сороковом. Город вполне величествен в вечерние часы и прекрасен. Академия занята обсуждением текущих границ языка и слов, ждущих гражданства, и Майкл, мой радушный хозяин, заседает в словарной комиссии. Он говорит: «Эти набережные, эти мосты, эти строения, эти платаны и даже скверы, которые удивляют мой английский ум, ибо они неквадратны, я вижу уже сорок, как минимум, лет подряд. Кстати, как будет по-русски платан?» 

 

6. — «Платан будет по-русски платан, и неквадратный сквер, заполненный необлетевшими деревьями, называется у нас тоже сквером». — «А мэр?» (мы проходим вдоль мэрии, сожжённой в революцию коммунарами). — «То же самое слово!» — «А prefecture?» — «Префектура. Мы добавляем лишь -а ради женского рода. Впрочем, сколько мне помнится, поэт по-итальянски poeta». Блуждая по языкам, слова обретают универсальную форму, при этом текучую — с серо-зеленоватым отливом, как воды сквозь арки мостов.

 

III.

 

7. Глядя на отраженье в глазах, глядящих в меня, в том числе и в твоих, ибо я — весь в порыве к тебе и твои волнуют меня больше прочих, вижу не человека, а город с мимикой, с жестами, с посадкой или с наклоном всего существа при походке, с освещением лица и рук (самого интересного, что есть в человеке), с одеждой, достаточно тёплой для этого времени, скажем, в свитере под горло — зеленовато-синем, отливающем цветом листвы, что ещё не пожухла и не облетела, или блеском воды под мостами. И город этот едва ли Париж. Он — вторженье Другого, как лёгкий, колеблющий листья ветер.

 

8. Человек улыбается, щурится, раскрывает объятья. С ним непросто, но и сердечно, тепло. Он излучает надежды, желанья, удачи, ошибки, всё его существо — в перемене, он не сидит ни минуты в оцепенении. И тот переменчивый — я. Или ты. Или город. Полюбился ли мне Париж? Если твой город сейчас вот здесь, то пусть это будет Париж.

 

9. «То есть, — говорит мне моё неугомонное „я”, глядящее со стороны, — полюбить город и есть полюбить человека?» И да, и нет. Человек ощутимей, с ним можно — за неимением лучших слов — заняться любовью. А вот можно ли этим заняться с пространством строений? И город в конце-то концов это он или она?

 

10. Я приехал в Лютецию — пусть это будет «она» — без особенных планов и с чистым сердцем. И вот я снова увидел тебя — в стороне от Сены, воды, платанов (к коим рифма «каштанов»: вот их-то, обжарив, продают легковерным из пришлых какие-то прощелыги: не проще ли впаривать воздух Лютеции, закатав его в банки?), и — вся оптика сдвинулась. Я вижу теперь Лютецию (назовём тебя так, ибо даже твои инициалы совпадают с первым звуком её и с последним) как прежде не видел. Мыслью и чувством, прошедшими речь.

 

11. «Французский, — поясняет мне Майкл, — очень точный язык. Все звуки его, все слова должны иметь правильное значенье. Никаких украшательств в виде прежних согласных, от которых избавились к семнадцатому столетию, только гласные, только пение, только самые точные звуки. Монархия смыслов». Он-то знает, он заседает в комиссии по языку.

 

IV.

 

12. О Лютеция, прекрасная она, в предзакатный час накрывающая огромные пространства невероятно удлинившейся тенью той, с которой мы встретились меньше, чем через час по моём появлении, дай самых точных слов, дай самых певучих звуков, дай самой прекрасной музыки мне, пытающемуся подступиться к ней на двух языках — предзакатном, которым владеют органы речи и голова, и ещё на наречье восхода, долгого, яркого, на каком говорит моё сердце, пишет моя рука: стальным пером по бумаге, из-под какого выпархивают самые точные, самые лёгкие смыслы!

 

13. Сидим за столиком у стены «Фонтана Сюлли́», куда ты сама привела меня, и смотрим уже битый час друг на друга. Знаешь, руки, лицо твоё невыносимо прекрасны (да и выше я говорил о тебе, прикрываясь собой). Что ты видишь в моих глазах? Надеюсь, себя, мной увиденную. Тепло, хоть и поздний уже ноябрь. Солнце, кажется, бесконечно заходит. Говоришь, что всю предыдущую ночь не спала. Что не чувствуешь, что мы расстались три года назад. Расстались? Неточное слово. Французский язык — а его ты теперь предпочтёшь всем остальным — состоит из верно подобранных слов. Проницающих, пригвождающих, стреляющих вверх как фонтаны из камня.

 

14. Но запись их так неточна. Не то что в (твоём) итальянском или даже в русском (моём). Точность смысла, звучания и — приблизительность записи. Светлое пиво в высоких бокалах — как всегда в галльских землях, не дурманящее головы — в тон заходящему (всё не зашедшему) солнцу, стенам домов из рыжеватого камня, которых здесь в глубинных кварталах покуда в избытке. Лютеция прежняя блещет в Лютеции новой. Да хоть теми же тяжеловатыми барельефами стихий на стенах Дворца Сюлли. Твёрдым резцом по нелёгкому камню: как любили ещё до абсолютизма значений и звуков, в шестнадцатом веке. И согласные, ныне вымершие, тогда ещё произносились, волочась плащами, спадающими с осязаемых и мускулистых плеч аллегорий — на стенах Дворца.

 

15. Но ты, твои руки в движенье, фигура, они так легки, ты из другого соседства: «Я никогда не захожу сюда и ничего здесь не покупаю. Болото! Марэ! Неужели сейчас столько платят за мысли о языке, о литературе?»  (Ты ведь знаешь, что я не при чём, что выбор не мой, что здесь обитает М. Э., мой радушный хозяин...) «Смотри, я нисколько не выросла за эти три года: пришлось надевать каблуки». Я-то, глядя в лицо, на фигуру и жесты, и не заметил. У тебя для меня — свой внутренний рост.

 

16. Я скажу тебе мысленно то, чего тогда не сказал. Здесь, где всё ещё ищут точного слова, платят как должно. Как не платят в наших России, Италии или Америке. Так всегда ведь в фокусе смыслов: философии и поэзии (философии очень практичного разума, как говаривал мой любимый поэт). Пусть поэты этой страны пока и молчат, и поэзия переместилась к востоку; нет, не к бывшим колониям, а в места, которые трудно принять за источник поэзии здешней «империи смыслов». Впрочем, наш-то с тобой разговор не о смыслах — о чувствах.   

 

17. «Я уже не такая эмоциональная, какой меня помнишь», — ой ли! — «я научилась справляться», — позволь тебе не поверить, — «после ночи без сна с утра говорила с психологом, по-итальянски, и всё теперь хорошо!» — на лице твоём обезоруживающая улыбка. Почему не сказать без обиняков:  «Я не знала, как быть, думая, как мы встретим друг друга!»

 

18. Встретили. Ты — в середине, тебя обстоят: с востока русский язык, на котором сказала за годы знакомства одну только фразу, и ту как бы в шутку, как бы случайно, бравируя чистым произношением: «Я тебя люблю!» (стоявший неподалёку приятель заметил: «Опасайся венецианок!» — но было напрасно, поздно); с запада — английский язык, от которого ты отстраняешься: «Я теперь изучаю немецкий. И в нём у меня французский акцент». О, акценты!

 

V.

 

19. Майкл продолжает о языках: «Вот, к примеру, Шеймас Хини: меньшинство внутри меньшинства — католик на севере Ирландии. Но кто заселял этот север? Шотландцы. У них своё понимание речи. И куда интересней считать его — с его постижением древнеанглийского — голосом корневой германской традиции, её смыслов и обозначений, английской, шотландской, древнеанглийской поэзии, чем...»

 

20. Чем, скажи, удержать вот это сейчас, чтобы мы говорили ещё? И зачем ты спрашиваешь меня о каком-то Борисе Рыжем? «Он вообще покончил самоубийством. Он очень нравился тем, кто хотел вот такого... для бедных. Париж, депрессия, Георгий Иванов, taedium vitae, но слегка на сибирско-уральский манер...» (и снова Сибирь!)

 

21. Блаженны нищие духом. Но вот тут и проблема. Я многое видел и понял. Ты, душа моя, тоже не промах. «Но откуда ты знаешь про Рыжего?  Я куда лучший поэт». — «Я и это, конечно, знаю». — «Но ведь ты не читала по-русски!» — «Я читала твои переводы! А о Рыжем... Одна белорусская группа... Их песня...» Господи, ты слушаешь даже и это.

 

22. Рыжие тени платанов, отбрасываемые на брусчатку и на асфальт, в близости домов из рыжего или серого камня, как на линогравюрах к стихам Майкла Эдвардса, которые он мне показывал. Искусство пристыжает действительность, уточняет её. Лютеция — счастье, желанье, любовь. Уж какое там «призраки», что выплывают «со дна»! Сена вполне непрозрачна. Это знанье о здесь и сейчас — точное, неуточнимое. Несколько звуков и нот, разворачиваемых в мелодию, во в себе воплощённую жизнь, в имманентность, странную рвущимся «за», неодолимую в здесь и сейчас.  В здесь и сейчас.

 

VI.

 

23. «Или Филипп Жакотэ, — продолжает раздумия Майкл, — он искал слов без украшательств. Самых неотменяемо верных тому, что они означают. Это очень французская точность — французская по языку. И он их всегда находил».

 

24. Майкл достаёт из ножен шпагу члена Академии: такой можно убить. Купил в преддверии посвящения у одного антиквара — шпагу трёхзвёздного генерала французской армии в тысяча восемьсот семидесятые (по-нашему: генерал-лейтенанта, а по старому генерал-аншефа). «В прежней Франции я бы считался пэром. Не стесняйся — попробуй!» 

 

25. Беру рукоять в правую руку: шпага крепка, тяжела. «Видишь, что выгравировано на лезвии?» Читаю вслух: «Да́ллистон». — «Это девичья фамилия моей матери.

 

26. Даллистон, правильней Д’Аленсо́н, мой далёкий предок появился в Англии с Вильгельмом Завоевателем, со всей его дикой ватагой. Генералов тогда точно не было. И, благодаря таким вот как он, французский смешался с английским, чтобы почти через тысячу лет я вырос в пригороде Лондона, прошёл через школу и университет и затем водворился здесь...»

 

27. Возвращая ответный удар. Майкл этого не произносит. Но лицо его улыбается. Я же думаю о скандинавах, об их плоских и лёгких ладьях, пересекающих серое Северное море с рыжим и тусклым солнцем поверх его глади, сменявших язык, сменявших земли, сменявших обычаи — всё, кроме мыслей о доблести и о хищном своём ратоборстве, скользящих на северо-запад: в германский и кельтский мир, добывать себе новую славу. Которой не воспоют ни в каких стройных поэмах (ибо Англия будет повержена). Которая воплотилась только в одном — в языке. Который сейчас — двуострый — в руке тяжелеет шпагой. Я её возвращаю Майклу: это его язык.

 

28. Французский, процветший английским. Итальянский, процветший французским. А ты, мой русский язык, чем ты тщишься процвесть? Только самим собой, своими тенями и лозами: сквозь солнце и сушь, сквозь дождь и снег. Только своим благодатным, хмелящим вином. Там, где я вырос, и был предел греческого и римского мира. Дальше было делать нечего, и виноград вымерзал.

 

VII.

 

29. «Пойдём, я покажу тебе археологию Парижа», — опять улыбается Майкл. История состоит из осколков. В Музее Карнавалэ собраны фрагменты сокрушённых в революцию статуй: колени, голени королей и коней, кисти рук, что-то ещё. История — большая свалка археологических отходов, среди которых можно отыскать крупицы прежней точности: молот приблизительности (молот чувств) сокрушил их почти до трухи. Майкл снова в родном и понятном: «Всё-таки Французская революция ещё не завершилась. Она — в здесь и сейчас».

 

30. Царство руин по стенам в его барочной избыточности. Человек на лоне природы. Руссо, вещающий неучам, что человек по природе хорош. Человек ни плох, ни хорош, а просто изгнан из рая. Все слова, все действия человека от неполноты понимания, от взгляда сквозь мутное, как бы задымлённое стекло. Что там за мутными линзами, какая такая «реальность»? Ещё одно усилие, французы, и вы станете гражданами республики, войдёте в царство Гекаты и увидите — с факелом — смерть.

 

31. Жизнь, а не смерть — вот что меня занимает.

 

32. Сограждане, взявшись за руки, пляшут вокруг молодого дубка, увенчанного похожей на дурацкий колпак окровавленной шапкой. Ветер трепещет в нежной листве.  «Пойду, — как поют восточнославянские девушки, — ма́ю заломаю. Ма́ю мого ма́ю, ма́ю зелено́го». 

 

33. Потом этот недоразвившийся дуб срубят, соорудив эшафот. «Дерево свободы следует поливать кровью тиранов и патриотов». Все революции похожи одна на другую. «У нас в Англии, впрочем, была первая и самая кровавая, — говорит мне Майкл. — Никто не перещеголял нашего парламента и нашего Кромвеля».

 

34. Бесконечные гравюры, изображающие заседания Конвента, убийства политических соперников, публичные казни, посадку деревьев, культ Высшего Существа, зачем-то понадобившегося Робеспьеру в ободранных стенах церкви святых Людовика и Павла, в Марэ (на болоте), в двух шагах от дома, где я остановился у Майкла, и — много чего ещё. Помутняемый чувством разум увенчивается всё тем же — с плеч голова на эшафоте из майского дуба. Впрочем, голова эта давно уже существовала сама по себе, воспаряя над бренностью тела. Французы — хорошие ученики, я бы сказал сверхприлежные. С обострённым вниманием к самодержавию мысли. 

 

35. Но мысль, как учит нас опыт, никогда не бывает отдельно от тела, особенно же у женщин. Тут и деторождение и прочие главные вещи: жизнь в её сердцевине, в завязи смысла и роста. Развивающаяся постепенно, без скачков и ужимок. Рост, побеждающий, пусть на время, и отодвигающий смерть.

 

36. И даже когда мимикрируют — посредством слов, или одежды, или чего ещё (о, мастерство камуфляжа!), сливаясь со внешней средой, или — наоборот — выламываясь: всё это с неким умыслом, не всегда понятным сторонним.

 

VIII.

 

37. Я гляжу на твою одежду: пальтецо, похожее на то, что я видел в Венеции; огромный вязаный шарф, который сейчас сняла, чуть ли не тот же самый как на фото в твои пятнадцать лет, когда приезжала с классом в Париж — романтический шарф дымной юности (а может быть, это он?); и — что под такой оболочкой? Светлая рубашка в коричневых перьях жар-птицы, под рубашкой коричневая водолазка, ниже — джинсы, чуть-чуть расклёшенные. Так одевались в девятьсот восьмидесятые. Я не знаю, зачем ты одета вот так, но мне это нравится. Ты добилась самого главного: я сейчас любуюсь тобой.  

 

38. «И даже причёска не переменилась!» — «О нет, три года назад была чёлка — смотри!» Ан всё равно эффектно. Мода идёт волнами, и я узнаю накат: по звуку, по ветру, по освещению (блеску). Кстати, солнце уже закатилось, и мы перешли в помещение. Всё, что вне, — за оконным стеклом.

 

39. Самое время для факельных шествий в честь трёхликой Гекаты. Мы говорим о политике. О предательстве всех и вся. «С теми, кто трудно работает, сейчас говорят только правые», — и ты абсолютно права, — «быть нынешним левым — позорно. Но я — дочь коммуниста. Я гляжу на вещи иначе». — «Дай я тебя расцелую». — «Принимаю, но чисто мысленно. Кого не хватает сейчас, так это нового Ленина». Раньше же ты говорила: «Если иметь детей, 

 

40. то не меньше пяти». Лучше б ты, как тогда, сейчас говорила о детях.

 

41. Факельные шествия, жесты «от сердца — к солнцу» (как правило, после заката, когда солнца не увидать), двухцветные флаги, развивающиеся над Лувром, над мэрией, над префектурами... Майкл посмеивается: «Лучшее у нашего мэра — это её фамилия. Идальго, некая тень... благородства. Увы, только тень».

 

42. Европу, или то, что когда-то было ею, а не только Лютецию (Лютеция ещё жива), накрывают огромные сумерки: тень те́ла без головы. Пока неподвижного тела, но с факелами в руках, чьи  отблески полупрозрачны, как у всякого пламени или дыма, отбрасываемые под присмотром взошедшей вечерней луны, — дыма, точнее, дымо́в, стелющихся долгими хвостами. Геката взошла над миром. И это мир ведовства.

 

43. Пора насыланья болезней, порчи всех урожаев, превращенья людей в как бы мёртвых, но не до конца, в заложных, считай, неумерших — в вурдалаков и шатунов. Время невидящих глаз. И вот безголовое тело делает первый шаг. Из трещин земли вылезают другие тела без голов. В руках у них тоже тускло потрескивают факелы — насмешливым зеркалом неба, лишённого видимых звёзд.

 

44. Но это всё за стёклами, а мы с тобой смотрим друг в друга и говорим, говорим. Официант наполняет бокалы: ты касаешься своего левой рукой (я помню, что ты левша). В помещении довольно тускло: уже экономят свет. Наши бокалы стоят один напротив другого: каждый из нас отпил совсем понемногу. Здешнее пиво лёгкое, и, сколько ни пьёшь, ты трезв.

 

IX.

 

45. «День кончается, но мы можем поспеть в здешний музей Пикассо, — говорит М. Э., — „на болоте” чего только нет!» Я давно равнодушен к Пикассо, но иду: из уважения к силе, видимой сквозь деформации, в сшибках его плоскостей. Музей создали дети. Что памятно им об отце?

 

46. В экспозиции выставлена серия вариаций на тему «Завтрака на траве». Какие-то игры оптики, диспропорциональные пятна из голубовато-зеленоватых наплывов и изогнутых тел. Надпись на стене поясняет:  «В 1962-м году, когда эти „Вариации” были впервые представлены публике, большинство критиков сочло их сенильной мазнёй». Майкл внимательно их изучает (мне такого не выдержать), говорит: «Шок от голого женского тела рядом с телами одетыми, плевок буржуазным приличиям замещён эстетическим шоком. В этом есть что-то Адамово — в ощущении формы и цвета. Экран между мной и миром убран, и я — нагой перед ним».

 

47. Ещё в музее выставлены сюрреалистические игрушки (я б от таких свихнулся) и отличные фигуративные портреты любовниц и детей. А ещё сандалии, тапочки, роба Пикассо (почему не исподнее?). «Для полноты картины не хватает презервативов», — опять улыбается Майкл. Любой современный художник, конечно бы, их пришпилил: к холстам, сгустками спермы. Пикассо, увы, слишком чопорен, весь в девятнадцатом веке. «Судя по количеству детей, он ими не слишком пользовался», —

 

48. отвечаю на реплику Майкла. Во всём просторном и светлом музее ни слова о коммунизме. Да, Пикассо был коммунистом, ну а дальше-то что?

 

X.

 

49. «Игорь, а вы бывали на Площади Вогезов (то есть революционной армии)? — спрашивает меня Да́ни, жена Майкла. — Там есть целая квартира Викто́ра Гюго».

 

50. Вся центральная часть площади присыпана рыжеватым песком — вместо зелёной травы — как повсюду в Париже. В самом музее Гюго, где острый запах уборной (кажется, от старых обоев и от невымытых лестниц: вдохновенный певец революции жил в квартире-дворце), в одной из сумрачных комнат выставлены чернильницы: Гюго, Дюма, Доде. «Игорь, какая глупость, — умиляется Дани, — вы бы хотели, чтобы

 

51. после вас выставляли чернильницу?» — «После — найдут авторучку и пузырёк с чёрной жидкостью. Но чернильница — правда смешно». Она ещё не видела сандалий и тапок Пикассо и не слышала разговора с Майклом про презервативы.

 

XI.

 

52. Я не знаю, что мой читатель почерпнёт из вот этих страниц. Где нет места ни стоптанным тапкам, ни даже тусклой чернильнице. Может быть, только то, что всё на этом свете конечно. Даже самое сильное чувство. Даже самая ясная мысль.

 

53. Так что я предпочёл бы язык: вбирающий, преображая, мир, но особенно — вечер в Париже через два часа после прилёта, ноябрьский, совсем непрохладный, с трепетом в кронах на улицах, полный любви, теплоты. Когда между мной и миром совсем исчезла граница, и слова́ были не вариацией, а действительностью как она есть.

 

54. Лишь рыжеватые струны натянутой светотени. Лишь блеск ноябрьского солнца. Лишь шелест Другого в листве.

 

XII.

 

55. Огромное, превышающее пределы сознаваемого, висит над панорамой города, страны, континента. Огромные массы земли окружены водой. Висящее их прогревает до глубины понимания, до самой последней ясности (вне несовершенных форм, в которые смысл заключён), шелухой сдувая всё лишнее. Остаётся чистый язык — тема без вариаций — на котором мы и пытаемся говорить. Пусть язык сохраняет не всё, но — приближением к некой полноте понимания — даёт попытку, порыв

 

56. во временны́х пределах жизни или истории, превращающих всё в осколки, в строительный материал для того, что настанет после: в протекании, где всё, так уж вышло, конечно,

 

57. кроме нового неба, кроме новой земли. Мы их оставляем на будущее. Вот и этот рассказ

 

58. близится к завершению. Я опять побывал в Париже. Париж всё ещё прекрасен. Как и ты, как и краткая встреча. Что же следует дальше? Какой нас ждёт горизонт?

 

24 ноября — 15 декабря 2022

Париж, Нью-Йорк и Питтсбург


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация