Кабинет
Игорь Вишневецкий

Питтсбургские ночи

Свидетельство

Предуведомление

 

Ближе всего по жанру настоящая поэма к большой элегии, правда, изложенной бойкими октавами (это вообще самое длинное стихотворное произведение, написанное по-русски в октавах), с элементами, сближающими «Питтсбургские ночи» с ученой поэмой и романтической повестью. Есть определенное родство и со своеобразно понятой эклогой: разговоры двух персонажей перемежаются картинами североамериканской, русской и швейцарской природы.

Появляющиеся в поэме Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев, 1880 — 1934), его друг поэт и священник Сергей Михайлович Соловьёв (1885 — 1942), сестры Анна (1890 — 1966), Наталия (1886 — 1942) и Татьяна (1896 — 1966) Алексеевны Тургеневы, старшая дочь последней и Сергея Соловьёва Наталия Сергеевна Соловьёва (1913 — 1995), братья Эмилий (1872 — 1936) и Николай (1879/1880 — 1951) Карловичи Метнеры, как и английские поэты Уильям Блейк (1757 — 1827), Уильям Вордсворт (1770 — 1850), Роберт Ловелл (1771 — 1796), Сэмюэль Тэйлор Кольридж (1772 — 1834), Роберт Саути (1774 — 1843), Перси Биш Шелли (1792 — 1822), Мэтью Арнольд (1822 — 1888), Томас Стернз Элиот (1888 — 1965), поэт и исследовательница поэзии Кэтлин Рэйн (1908 — 2003), философы Гераклит (ок. 544 — ок. 483 до Р. Х.) и Порфирий (232/233 — 304/306), логик Людвиг Витгенштейн (1889 — 1951), физики Нильс Бор (1885 — 1962) и Вернер Гейзенберг (1901 — 1976) и многие, многие другие, а также события их жизни и цитируемые сочинения некоторых из них — вполне реальны.

Я остерегусь с той же категоричностью утверждать о ведущихся в поэме разговорах, но и они — свидетельство определенного опыта, пережитого автором.

 

 

Алексею Онуфриеву,

подсказавшему мне тему этой поэмы,

с давней дружбой

 

1. Закатный ветер

 

I

 

Дул сорный ветер с запада, с заката,

подняв листву из парков и лесов,

до снега не истлевшую. Когда-то

и я, как П. Б. Шелли(1), был готов

воспеть наш мир, дыханием объятый

могучим, что мощнее всяких слов,

и самый ветер с запада, гудящий

в движении сквозь высадки и чащи

 

II

 

дубов и буков, ясеней и лип,

поднявший кверху что не облетело,

под тягостный, почти надрывный скрип

ветвей — как бы уключин лодки целой —

деревьев, что хотели б не смогли б

стать против ветра, движущего тело

реки воздушной, всё взвивая в ней

к поверхности воды, прочь от ветвей.

 

III

 

Гудит, трещит стремнина ветровая —

живая Гераклитова река,

которая течёт, не обретая

покоя и конца, — и облака

с исподом грязным, то есть снеговые,

что нам несут метели, а пока

в них только приближение угрозы —

их гонит тоже. Близкие морозы

 

IV

 

знать о себе дают: наждачно сух

сам воздух, по составу не осенний,

не влажный — обжигающий. А дух

ноябрьской меланхолии и тлений:

о, где же он? Итак, одно из двух:

чешуи снов, остатки разложений

пришедший ветер вымоет рекой

дыханья своего и перегной

 

V

 

пустых порывов, конченных мечтаний

уйдёт или опять лежать и тлеть

упавшему. И то, что вижу, я не

могу не описать. Но чтоб воспеть?

Когда я был прекрасно юн, то в ранней

волхвующе возвышенной, на треть

из слов, какие вычеркнул бы ныне,

составленной тренодии (про иней

 

VI

 

и близкий снег забыв упомянуть)

я бы воспел упадок, сокрушенье

живых лесов и парков. Да вот путь

длинною больше полувека, зренье,

что слишком много видело, забыть

мне не дают о том, что возрожденье —

за гибелью, что ветер-санитар

Природу обновляет. Солнца шар

 

VII

 

наполовину скрыт за окоёмом.

Так длинны тени, что почти слились

с вечерним мраком трепеща. Влекомым

дыханьем мощным листьям (ветер, длись!)

и щепкам, всякой мелочи, над домом

моим летящим в меркнущую высь,

вослед гляжу совсем без восхищенья.

Мой посох понимания и зренья,

 

VIII

 

упёртый в землю, устоять даёт,

где устоял бы прежний я едва ли.

А сверху розой пепельной растёт

кружащий прах, сухой огонь (их взяли

порывы ветра как в водоворот

реки надмирной), разные детали,

летящего, каких не разглядеть, —

всё вместе начинает пламенеть.

 

IX

 

Я это ощущаю даже кожей

лица, когда гляжу со стороны

на тот полёт (и на метель похожий

и на огонь), царапающий ны=

не щёки, завихренья праха множа:

в них малые частицы взметены

как будто в снег — и с ним мороз вдыхаю

и это описанье прерываю.

 

 

 

2. ПоЯвление собеседника

 

X

 

Едва запорошило, как возник

из белизны морозной, завихрений

не человек, а будто бы язык

выплясывавшей пламеневшей тени

в углу, где полки с книгами, из книг,

или — из заоконных преломлений —

на стёклах шкафа, сразу перед тем

как зимний день исчезнет насовсем.

 

XI

 

А так как света не было в прихожей

(она же гостевая), где его

фигура колебалась, то, похоже,

возникшее — живое ль? — существо,

в какое я, приподнимаясь с ложа

диванного, уставился — в того

возникшего почти у самой двери —

да кто же он такой? — ещё не веря

 

XII

 

глазам, по очертаньям — человек,

одетый как бы в светлое пальто и

на голове из фетра шляпа; снег

мерцал как нимб, и кожею свиною

темнел портфель под мышкой, из-под век

в меня зрачки бездонной синевою

уставились в ответ (его рука

искала на портфеле том замка,

 

XIII

 

чтоб застегнуть) так, словно дух, не тело

(подумал я) бездонной синевой

из-под ресниц, моргнув, в меня глядел и,

казалось, что беседовать со мной

рвался из-за границ (из-за предела,

где ветер) незнакомец вихревой,

дыша — ещё свободный, но пленённый —

под подвывавший ветер заоконный.

 

XIV

 

— «Да кто же вы?» Он всё дышал, моргал

в пальто и в шляпе, вовсе не растерян,

и с пристальным вниманьем изучал

меня, как если б не вполне уверен,

что в верную вселенную попал

(одной из ипостасей). «Иномирен»

к нему не подходило: хоть не весь,

он был передо мной: сейчас и здесь.

 

XV

 

Взвивало вверх завесы вьюжной край, и в

том зазавесном веянье один

среди летевших хохотов и лаев

стоял довольно странный господин.

— «Да кто же вы?» — «Я — гражданин Бугаев;

для вас — скорей товарищ». — «Гражданин?

Какого государства?» — «Всё того же!

Ваш паспорт цел?» — «Ах, Господи ты Боже:

 

XVI

 

конечно, как курьёз его храню!»

— «Вот и разгадка. Видите: курьёзы

и сводят нас, подобные огню,

внутри межмировой метаморфозы,

что, сдув перегородки, на корню

сжигает шум различий, пеплом роз и

осенних листьев выдохнув вовне

ненужное, что было в вас, во мне.

 

XVII

 

Вы полагаете, у вас беседа

вот с кем сейчас? Попробуйте пожать

мне руку. Что со сна какого бреда

смятённому уму не увидать?

Всё это так. Но я — я просто не до

конца вам очевидный, так сказать,

окрестного пространства пониматель

и в некотором смысле предсказатель...»

 

XVIII

 

— «И... вас зовут Борисом?» — «Можно так!

И уж, конечно, лучше бы без отчеств,

товарищ Вишневецкий, смысла мрак,

исполненный предвестий и пророчеств,

вам — да и мне — не более, чем знак,

что в воспалённом зренье одиночеств,

в метельной облекающей ночи

возникнут сверхсознания ключи».

 

XIX

 

— «Вы... не могли бы говорить... яснее?»

— «Что ж! Послан я инстанцией такой,

что просто, без преамбулы не смею

цель разъяснить: терпенье, дорогой

товарищ, всё откроется скорее,

чем думаете. У меня ж простой —

поскольку прихожу я не в последний

раз — к вам вопрос: что делали намедни?»

 

XX

 

— «Я? Наблюдал, как мощный ветер дул,

пытаясь что-то записать стихами,

потом домой вернулся, прикорнул,

проснулся — и веду беседу с вами

Бог весть о чём! Присядьте — есть ведь стул!»

Он улыбнулся только уголками

глаз: — «Если так спокойней будет вам».

Снял шляпу, положил портфель к ногам,

 

XXI

 

присел и снова взял портфель: — «Я прежде

был тоже человеком. Но меня

представшего сейчас в простой одежде,

чтоб завихренья пепла и огня

ума не бередили в тщетной жажде

всё сразу знать, придётся, отгоня

метель ненужных страхов и сомнений,

принять как есть. Что до меня — во мне ни=

 

XXII

 

какого страха и сомнений нет.

Я послан к вам, поскольку вы желали

явленья моего: вопрос-ответ —

живые, уж простите слог, скрижали,

сложившиеся из того, что влёт

бьёт по жилищу вашему, у цели

оплотневая в образ — он похож

на человека, потому и вхож

 

XXIII

 

в укрывище другого человека,

где тот вчера беспечно задремал.

Где разговор с другим надеждой некой

не раз его сознание смущал.

Вот я явился. Всё сбылось. Однако

похоже, что мечтателя застал

врасплох. И вас тревожит собеседник.

Считайте: надоедливый посредник

 

XXIV

 

меж тем, что не связуется, а всё ж

богато смыслом; повивальщик ваших

ответов, что в жилище ваше вхож!

Вчерашнее верченье листьев в чашах

пустых деревьев, предзакатный раж

стихии предвещал начало наших

бесед, в каких едва ли вы покой,

лишь направленье мысли, дорогой

 

XXV

 

философ, обретёте. Для начала

чуть-чуть о внешнем облике моём.

Меня сожгли в печи. Щепоткой малой

телесное (немного смысла в том,

я полагаю) — всё, что уцелело,

очищенное пляшущим огнём,

взамен покоя бренного в могиле —

сложили в урну, крышкой завинтили,

 

XXVI

 

оставив у стены монастыря

на постаменте. На Девичьем поле

бывали вы? Там яркая заря

всегда цветёт от ощущенья воли

над пламенным пространством января

ли, августа и вот — не оттого ли? —

распространяет теплоту...» — «Бывал!

И даже эту урну повидал,

 

XXVII

 

что на столбе. Звездой над серой урной

дневною яркий полдень прогревал

неприбранность и шелесты мишурной

листвы...» — «Теперь там прибрано». — «Бродил

не раз вокруг: над полем блеск лазурный

в любой приход — он придавал мне сил.

Наталия Сергевна Соловьёва...»

— «Вы знали Тусю?!» — «Что же здесь такого?

 

XXVIII

 

Знал, и неплохо. Помнится, она

мне часто говорила, что бродила

не вне, внутри монастыря одна

там, где могилы Соловьёвых, силой

Электры (ей была одарена

она сполна, назло судьбе) — день целый

могла с Бог весть лежащим где отцом

беседовать над дедовским крестом».

 

ХХIX

 

— «Серёжа-брат, горчайшая судьба!..» — «Я,

наверно, должен замолчать и вас,

внимательно и не перебивая,

дослушать». — «Будет короток рассказ

о том, что, сам себе не доверяя,

ваш угадал во мне телесный глаз,

слух услыхал. Вы лучше уж поверьте

словам из-за границы „жизни”, „смерти.

 

XXX

 

Я прахом стал, но раз в столетье прах

слагается в какое-то такое

верчение на диких скоростях,

что удержать подобие живое

ему не трудно. Вот мгновенье, взмах,

и — возникает вдруг в прозрачном строе

как будто тело, что проходит сквозь

любое тело триллионом врозь

 

XXXI

 

частиц летящих. Лишь в поэта власти

умом услышать инфра-, ультразвук,

понять без формул, как проходят части

сквозь целое. Вы нашей масти, друг.

Что ж удивляться, что иные масти

совсем не знают, как стихии плуг

мир вспахивает, чтобы между нами

беседу сделать пляшущей как пламя!

 

XXXII

 

Огнём пятидесятничным, порой,

как говорил мудрец-поэт, зеркальным

средьзимнему, является Святой

Дух(2), и над завываньем погребальным

пришедших вьюг он утверждает строй

уже ладам подобный музыкальным:

лишь то, что в середине, слышно нам.

Пугает недоступное ушам.

 

XXXIII

 

Конечно, есть причины сомневаться,

но можете перекрестить меня

да и себя. Смелей!» Но я, признаться,

не сделал жеста этого, гоня

сомненья. С собеседником расстаться

не улыбалось, да и Дух Огня,

что овевал, — он мог ли быть обманом?

Но кое-что казалось очень странным.

 

XXXIV

 

Подпрыгивал портфель в руках его,

к пальто прижатый. Будто в самом деле

какое-то живое существо

топорщится и бьётся: еле-еле

держал замок. Я гостя моего

спросил: — «Борис, а что у вас в портфеле?»

А он в ответ смутился: — «Ерунда...

Узнаете потом...» Ну да, ну да.

 

 

3. Обморочный мир

 

XXXV

 

С утра мне показалось сущим бредом

примстившееся ночью: вьюжный гость

с портфелем, в шляпе. Что же будет следом?

Их — целый полк? И разбирала злость,

что путь борьбы с смятеньем мне неведом

пока иной, чем взять да бросить кость

воображенью, что лелеет бреды

ещё и в форме дружеской беседы.

 

XXXVI

 

Беседы — с кем? С миганьем? С пустотой?

Дверь распахнув, я вышел на морозный

недвижный воздух — в мир, что подо мной

и над всей белизной анабиозной,

лишавшей красок жизни белизной

блистал (чуть-чуть болезненной), — в бесхозный

простор, простёрший снежные крыла

в молчание, в бескрасочность, дотла

 

XXXVII

 

все краски пережегшую в закатный

час, что ещё вчера просторно дул

вселенским сором силой невозвратной

и долго скрежетал ветвями, гнал

скопленья листьев и живые пятна

лиловых, жёлтых, алых подымал,

как странных птиц, и вот — после метели —

он замер, онемел, достигнув цели.

 

XXXVIII

 

Итак, я сделал шаг в осевший снег.

Ни птичьих лапок, ни следов оленей

на нём не видно было. Человек,

я первым оставлял свой след. К машине

я сделал три шага ещё, и звук

подошв о хрусткий снег, в той тишине, не

нарушенной ни отзвуком, ничем,

он цвет приобретал. Над этим всем

 

XXXIX

 

бескрасочным, белевшим и спокойным

звук по снегу подошвами моих

ботинок не был чем-то чрезвычайным,

а, лиловея, оттенял размах

безжизненных пространств, чей мёрзлый строй нам

величественным грезится. Мой слух —

он эха не улавливал: с шагами

звук угасал в безмолвной панораме.

 

XL

 

Дом, где живу, — на Беличьей горе.

Внизу в парах река Мононгахила

мерцает в наступившем декабре,

которого безудержность и сила

в метелях и в покое; в серебре

деревьев, замолчавших, как могила

былого, — в этом вижу я черту

под непокоем, смысла полноту

 

XLI

 

(она же нищета): одно свершилось,

другое начинается с листа

нетронутого; если ж что примстилось

вчера, то, упованием чиста,

душа лишь тем в метельный час томилась,

что вряд ли только морок, маета

пустых надежд — скорей прикосновеньем

к началу ненаставшего, движеньем

 

XLII

 

ещё не прояснённого, чей цвет

как кровь на белом выступит прерывом

метелей и покоя, твёрдым «нет»

всей белизне в блистанье молчаливом.

Так, значит, ночью бывшее — не бред?

В каком-то смысле. Может быть. Счастливым,

похоже, совпадением оно

в единый знаменатель сведено

 

XLIII

 

с тем, что сейчас я чувствую. Под льдами

так движется непойманный поток.

При чтении стихов перед глазами

так возникает нечто между строк,

что больше букв, которые не сами,

а сочетаньями живут, листок,

где строчки букв записаны, под лупой,

вдруг луч поймавшей, вспыхивает: скупо

 

XLIV

 

темневшее горит огнём. Итак,

я подошёл к машине, что чернела

под первым снегом, вставил ключ в замок,

дверь приоткрыл, и изнутри пахнуло

какой-то спёртой сыростью, за срок

короткий возникающей под белой

попоной — коль мотора не прогреть

машины и под плотным снегом преть

 

XLV

 

та начинает, сколько бы пробега

в ней ни было (год как её купил).

Залез в машину под попоной снега.

Сел, чуть нажал педаль, ключ повернул.

Мотор без шума ожил — легконого

всё побежало — мерно загудел

воздухогрев. По радио прогнозы

погоды лишь безветрие, морозы

 

XLVI

 

да солнце обещали. Нелегко

пространство разогреть, да и в машине,

хоть и мала, когда смахнуть рукой

со стёкол снег, то ровный льдистый иней —

он замутняет видимое ко= 

коном волнистых мёрзлых линий,

футляром (из которого вовне

так хочется любому), в белизне

 

XLVII

 

затерянным. Из греемой машины

наружу снова вылез я. Вокруг:

холмов под снегом выгнутые спины

под двигателя равномерный звук,

ещё река внизу (к ней путь недлинный,

но больше видно здесь, поверх излук,

одетых в раннезимние туманы).

Доехать что ли мне до Сасквеханны

 

XLVIII

 

когда-нибудь? Ведь там я не бывал.

О, дивная, должно быть, Сасквеханна!

Какие бы там Кольридж сочинял

стихи, а с ним и Саути, без тумана

романтики, пока один пахал,

другой дрова рубил, рыбачил!(3) — Да, но

дороги не расчищены пока

и за рулём дорога далека —

 

XLIX

 

часа четыре с половиной. Что же

здесь оставаться и глядеть во все

глаза на отторгаемый не кожей —

всем существом посмертный Колизей

Природы, чьи теперь пустуют ложи

без восхищённых зрителей? Но сей

уснувший мир — он разве что руину

являет, снеговую домовину

 

L

 

навеки изнемогшей жизни. И

я выключил мотор. Пускай дороги

расчистят. Не сейчас, а через три-

четыре дня. Такие диалоги —

как ты воображеньем ни пари —

удобнее всего вести в берлоге

родной, чем в леденящей белизне

безжизненности, в этом сне на дне

 

LI

 

сна снегового — пусть себе белеет

на белом белым будто Шаршуна(4)

картина, что на нас безвидным веет;

пожалуй, лишь стороннему видна

её необычайность: пусть немеет

сама в себе просторная страна

рек, гор, лесов, лишённая любого

движения, сознания и слова.

 

LII

 

Снег обескровил всё. Но я тепло

ценю и краски. Даже тень — милее,

чем это инобытие. Назло

анабиозу мира я темнею,

отбрасывая тень. Пусть мир свело

как судорогой смертной, я шагаю

прочь от машины, возвращаясь в дом,

что высится над замершим холмом.

 

 

4. Ночь втораЯ

 

LIII

 

Что делать после раннего заката?

Ну первым делом хорошо б сварить

на вечер кофе. Если небогато

живёшь, то можно вот читать, цедить

тот самый кофе (за блаженство плата

невелика, его не перебить

ничем). О, ты, синеющее пламя

горелки! Я вот этими стихами

 

LIV

 

корону в восемнадцать лепестков,

что прогревает днище кофеварки

(той, что зовётся гейзерной) готов

без устали нахваливать. Как жарки

те лепестки! Далёкий Остров Льдов

они в коричневатом фейерверке

воссоздают, когда бурлит питьё,

вскипающее гейзером. Её

 

LV

 

с конфорки убираю, чтобы к сдвигу

в другое как к прыжку зимой в бассейн

готовиться — назло снегам, блицкригу

чувств над умом, что гасят our main

abilities(5), читать собравшись книгу,

опубликованную Кэтлин Рэйн(6)

о Блейке(7) и о том, что нет предмета

важней воображения поэта.

 

LVI

 

У нас в роду был лишь один поэт —

сестра моей прабабки, «тётя Аня»

(как называл её в свои шесть лет

я, с ней на ты): источник волхований

в ритм, в рифму и стихов её сюжет

всегда был в ежедневном — от пыланий

конфорок, спичек до струивших свет

ламп, не свечей, что в бедности желанны.

Блаженная душа Орловой Анны

 

LVII

 

со мной, когда заветное пишу.

Полвека как нелепая, в салопе

она мне объяснила малышу

такое, что Евтерпе, Каллиопе

не довелось; и я с собой ношу

его везде: в Америке, в Европе

и в Африке — да где бы ни бывал! —

правдивые её соизмерял

 

LVIII

 

стихи с моими. В общем, вы не смейтесь,

она жила как должен жить всегда

поэт — как над разгадкою ни бейтесь

призванья: вот она! И ерунда

иные объясненья, хоть упейтесь

их хмелем, я на то отвечу: льда

растапливанье, как и вод текучесть,

или в конфорке топлива горючесть

 

LIX

 

и пар из чашки кофе — чудеса

достойней прославления стихами,

чем гордые повестки, словеса,

из вздорных книг пришедшие, над нами

летевшие как мусор в небеса

позавчера над парками, лесами —

и где — горевший прах? И в нищете,

в своей дворянской гордости, все те

 

LX

 

стихи, что сочиняла тётя Аня

(увы, утраченные — их черта

главнейшая: мощь гейзерных вскипаний

и одинокой речи полнота),

запечатлели жизнь, которой я не

узнал бы по-другому — слепота

детей феноменальна — в письмах или

в тетрадках присланных (не сохранили

 

LXI

 

мы их). Всю жизнь любила одного

купца и немца, что сбежал с началом

Гражданской в землю предков, ничего

такого бы тут не было, но, жалом

любви нелепой сражена, всего,

что ждать могло за горным перевалом

(любовь случилась в Кисловодске), ей

не довелось узнать, и солнце дней

 

LXII

 

её остановилось — я рассказа

не буду усложнять. Скажу одно:

порой звала себя «Цыганка Аза».

Про Азу популярное кино

показывали для услады глаза

аж в девятьсот девятом! Знать, струной

и через шесть десятков лет живою

отозвалась в ней «Драма под Москвою»

 

LXIII

 

(так фильма называлась)(8). О таком

читал я в бесконечно старосветских

романах. Но в младенчестве моём

с моим умом без опыта недетских

чувств я был рад, когда входила в дом

она актрисой фильмовой в дурацких

как бы ермолках, шалях — черный цвет

всегда носила, будто траур, нет,

 

LXIV

 

знак выделенности, как плащ поэта,

скорбящего с улыбкой. Ну а я —

троюродный ей правнук — ныне где-то

средь Аппалачей от небытия

хочу спасти воспоминанье это:

поэзия (во весь размах) — моя

стихия, правда, без её плаща и

всех прочих атрибутов. Ночь земная,

 

LXV

 

наверно, возвела на небосвод

созвездия — поскольку нет метели...

Дымится кофе... — «То, что не придёт

вот этот больше, ты ведь в самом деле

уже подумал? Ну, признайся?» Пот

холодный сразу выступил на теле:

вдоль мускульной ложбинки на спине.

Я обернулся. В самой глубине,

 

LXVI

 

всё в той же гостевой стоял в пальто и

вчерашней шляпе прежний гражданин.

— «Да чёрт тебя побрал бы!» — «Не такое

мне доводилось слышать...» — «Ты один?»

— «Один, конечно. Впрочем, нас-то двое!»

— «Я должен засмеяться?» — «Верный сын

всех здешних предрассудков, ты считаешь,

что я — фантом сознанья, так? Но, знаешь,

 

LXVII

 

когда б я был действительно фантом,

что это объяснило бы?» — «Я кофе

сварил. Ты хочешь кофе?» — «Не о том

ты говоришь — да ладно. В катастрофе

телесной сокрушённое — потом

живёт в ином. Во мне, антропософе,

рождает это радость: бытия

пределы расширяются! Но я

 

LXVIII

 

ни есть, ни пить не в состоянье. Впрочем,

ты пей — не помешаю. Мы вне тел

разрушенных о бренном не хлопочем,

лишь о телах астральных». — «Ты хотел

сказать: небесных?» — «Нет, в такую ночь им,

небесным — безопасно». Чуть глотнул

я кофе, обжигающего нёбо,

глаз не сводя с него. — «Я, вижу, в оба

 

LXIX

 

с понятным недоверьем — не стащу

ли книги и чего ещё? — следишь и

пришельца опасаешься. Гощу

я у тебя лишь две минуты — в нише

жилища твоего. А всё же льщу

надеждой: может быть, всё то, что выше, —

вчера — сказал, ты примешь? И начнём

наш разговор предметный — пусть фантом

 

LXX

 

я или что ещё?» — «Ну что ж, пожалуй,

начнём». — «Ну вот и славно! Что есть наш

язык, каким беседуем (к началу,

к истоку возвращаясь)? Он — мираж

определённости, мало по малу

сцепившийся из черт случайных, аж

не видно швов; мираж, какой на веру

мы принимаем, чей объём не в меру

 

LXXI

 

охватывает всё: реальность, да=

же всякое сомнение в реальном

и то что ни за что и никогда

мы не назвали б чем-то матерьяльным,

всех смыслов эмблематику — тверда

она лишь трансцендентным, идеальным

мгновенным перескоком с А и Бэ

в неравное им третье Вэ. Тебе

 

LXXII

 

не трудно мысли следовать?» — «Не трудно.

Я это, в общем, знаю(9). Продолжай».

— «Не хочется звучать излишне нудно

и резонёрски». — «Не звучишь. Считай,

что это, как волна, какую судно

встречает, перехлёстывает край

сознания, бортов его, а всё же

курс неизменен плаванья. Похоже,

 

LXXIII

 

вся речь твоя как эти волны». — «Ну

тогда спрошу: а где здесь форма, коей

как целью мы и движимы, волну

она определяет, даже строй и

гармонию всего — её одну,

как некий высший замысел, живое

стремится осознать, осуществить,

что нас ведёт, как мысленная нить,

 

LXXIV

 

какой не оборвать? Где цель и форма?»

— «По Аристотелю?» — «Да всё равно:

и по нему! Что как корабль от шторма

сознание хранят, когда оно

сквозь волн накат или словесный вздор мо=

рям назло — как на веретено

наматываясь ближе, ближе к цели —

и обретает смыслы в самом деле.

 

LXXV

 

Вот Витгенштейн...» — «Ты слышал и о нём?»

— «Как не слыхать? Как будто очень строго

свершает суд над нашим языком

и говорит не в качестве итога,

а так: всё то, чего в грядущем ждём,

есть суеверье, ибо мы немного,

точнее, ничего не сможем из

свершившегося вывести(10). Эскиз

 

LXXVI

 

всех наших ожиданий, услаждая

глаз, никому не в силах предъявить,

что истинно лишь то, чего желая,

считаем неизбежным(11). Говорить

нельзя о том, что сможет, повторяя

привычный ход, свершиться: ведь и быть

или не быть — не нам решать; и ложно

твердить вслед солнцу: „Завтра ты взойдёшь!” (12) Но

 

LXXVII

 

и форм, и целей нет, сказал он. В том

я вижу лишь загиб ума и психа

маниакальность — мы её найдём

у всякого, твердящего нам тихо:

субъекта нет, есть зренья окоём(13).

Всё это чушь, конечно, хоть и лихо

изложенная. Если же подряд

читать его иссушенный „Трактат”,

 

LXXVIII

 

лишённый теплоты, благоуханий,

какими даже сваренный тобой

вот этот кофе дышит (жаль, что я не

могу его пригубить), то такой

реестр неисполнимых назиданий —

он отдаёт бесплодной пустотой:

в нём выше речи ставится молчанье

простое, как заумное мычанье.

 

LXXIX

 

Но Гейзенберг, мы помним, говорил,

точнее Бор, коль Гейзенбергу верить:

„Поэт есть средоточье неких сил,

что могут осознать, а не измерить

все переходы властью смелых крыл

сверхзнанья, и не нужно лицемерить:

всех наших математик аппарат

есть лишний груз, что тянет нас назад” (14).

 

LXXX

 

От греков мы дискретно мыслим наши

объекты — мир квантованный, иным

казавшийся уже Грааля чашей,

на деле же — метель и ложный дым,

что затеняет подлинное в каше

неверного и верного — таким,

что да, без ясных наименований

течёт и что могу осмыслить я не

 

LXXXI

 

в словах, а только в образах, едва

очерчиваемых и не счислимых,

и если языку нужны слова,

какие в летах, в осенях и в зимах

и в вёснах одинаковы, то ва=

жно знать: лишь мы и создадим их».

— «Как ветер: тот, что тёк сплошной рекой

и нам, и Гераклиту?» — «Нет, иной

 

LXXXII

 

строй слов, тот ветер — он-то был объектом

квантованным». — «Дискретным?» — «Можно так.

И вековать поэту целый век там

внутри потока, но — один лишь шаг

вовне и — предстаёт пред интеллектом

река дискретным феноменом: знак

отдельности всего, что протекало

внутри себя». (Дыханье забирало,

 

LXXXIII

 

я чувствовал: сейчас, при нём.) — «Так вот, —

он продолжал, — теперь представь (попробуй!),

что нечто недискретное течёт —

внутри себя ты лишь возьми особый

сознанья ракурс или разворот —

и за своим пределом, как утробой,

неочертимым вновь облачено:

как бы волна, но и волной оно

 

LXXXIV

 

в движенье не является. Легко ли

представить?» — «Я могу!» — «А дальше мир

из них и состоит, и нашей волей

не ясный очерк, разве что пунктир

такого неконечного, едва ли

ухватываемого, как эфир,

мы можем дать. К чему все наши числа

тогда квантованные? Что за смысла

 

LXXXV

 

мы ищем?» — «Я не знаю: говори!»

— «По-прежнему, что речь ведёшь с фантомом,

тебя страшит?» — «Какая чушь!» — «Смотри:

я проведу тебя путём искомым,

но лишь немногим явственным. Протри

глаза сознанья, за уютным домом

ответ найдёшь». — «И, значит, мы идём?

Куда?» — «Допей свой кофе. Тёплый дом —

 

LXXXVI

 

настанет срок — оставишь. Не сегодня.

Не этой ночью. Я ещё с тобой

не обсудил всего. Предновогодней

и ты не насладился белизной».

— «Ты шутишь?» — «Нет! Что может чужеродней

тебе, чем это саван снеговой,

быть? Но лишь только он тебя направил

к тому, чтобы ненужное оставил

 

LXXXVII

 

ты в нашем разговоре, всё начав

с нуля. Так, может быть, ещё немного

им стоит насладиться?» Он был прав,

а ведь стоял почти что у порога

всё время разговора, не устав

как будто в ходе долгого пролога

к тому, что обещало превзойти

всё, что вообразить я мог. И ти=

 

LXXXVIII

 

хо стало как-то в гостевой, и

он даже и не двигался, слегка

лишь улыбался, пламя вихревое

как бы в горелке в глубине зрачка

текло, слегка топорщилось пальто, и

сминала шляпу левая рука,

и тут изнеможение упало,

как занавес, и сцену оборвало.

 

 

5. Книги

 

LXXXIX

 

Открыл глаза: дневной дымится свет,

струясь сквозь рёбра незакрытой шторы.

Не знаю, что примстилось мне, что нет,

полуночные эти разговоры

не отпускали, будто бы сюжет

у изголовья книги — той, которой

читать не будешь днём, когда другим

ты занят, но сознанием дневным —

 

XC

 

какой-то частью — ждёшь прихода ночи,

когда при свете лампы со спины

ты на диване видишь всё иначе,

и строчки будто фильм оживлены

перед глазами, кажутся короче,

встают и перепархивают в сны,

отслаиваясь от бегущих букв, и

ничто так не напоминает плуг, вы=

 

XCI

 

брасывающий при вспашке пласт,

что вбок уходит под крылом отвала,

и даже этот стих не передаст,

как этого движенья не хватало,

и вот горит, созвездьями глазаст,

проросший в звёздах сев: от их накала

ночь кажется светлее утра. Но

откроем, как внутри себя окно,

 

XCII

 

ту книгу, что уже упоминали:

«Блейк и традиция». Какой охват

для внутреннего зренья! Все детали

в просторной композиции стоят,

как кирпичи, что зодчие пригнали

один к другому в нераздельный ряд —

он без цемента сам собою крепок;

та книга — объясненье, книга — слепок

 

XCIII

 

существ, что в завихрениях стихий

приходят к нам, царя в воображенье(15),

энергией одушевив стихи

и прочищая внутренне зренье

до запредельной ясности, верхи

гор и лесов и волн одев в движенье

глядящих в нас в них преломлённых звёзд,

поставив перед нами в полный рост

 

XCIV

 

себя — те существа (существ — как ближе

тебе, мой друг, читатель этих строк,

их называть); опустим взор наш ниже

на горизонт, где сумрачный восток

ещё не заиграл в текучей жиже

лучей и нас от мысли не отвлёк,

что здешний мир существ отряды — зоа(16)

переполняют. Чтобы существо, о

 

XCV

 

котором речь ведём, нам от других

существ без дополнительных усилий

возможно было отличить, для них

четыре вводим класса (озарили

полночные сияния размах

видения — как странно! — неужели

лишь ночь давала Блейку сознавать

то, что при свете солнца не понять? —

 

XCVI

 

да, так! — когда природа умолкала,

он говорил во мгле с самим собой

как самодержец; в этом смысла мало:

и в сумерки беззвёздные живой

наш мир). О существах теперь: начала

четыре — все четыре класса — «зой»

по Блейку: перечислим — (а) телесный;

(б) энергийный; третий, нам известный

 

XCVII

 

под именем «разумного» (и он

включает тигра в чаще, чащу); мимо —

к четвёртому — в тот смутный регион,

где восприятья существа, влекомый

туда сползает сам Наполеон —

Орк-Змей и превращение Любимы(17)

и в битве двух держав-империй(18) он —

энергия, которой Альбион

 

XCVIII

 

лишён в грехопадении. Вы-разум(19)

над формою распавшейся висит.

В-себе-гармония нагая(20), с Лосом(21)

совокупившись, в дольний мир родит

τὸ ζῷον(22) — он энергией, экстазом

и есть Орк-Змей, хвостом о склейки плит

земных в преддверье битвы ударяя

(и сотрясается кора земная),

 

XCIX

 

ползёт — дух революций, войн. Огни

в щелях способствуют восстановленью

распавшегося (что спало в тени

начальной мшистой жизни), оживленью

кусков, их склейке в целое. Во дни

такие видим лишь чешуй скольженье

среди расщелин. Но иная рать

встаёт на встречу Орку — как не встать! —

 

C

 

рать Разума. Энергия, дыханье

и мысль в одном слиянны существе —

физическое с тем, что наше знанье

рождает в изумлённой голове.

Нет двух существ — сплавляет возгоранье

воображенья половины две

в одно: вот как у Вордстворта — в поэме

про рост ума. Он больше в данной теме

 

CI

 

чем Блейк: Аксиологос, страж дневных

сомнений (в Революцию — метаний),

в озёр прохладу раскалённый стих

как меч при ковке опускавший, зря не

растрачивавший весь пожар земных

энергий, в яркий мир воспоминаний

спокойно выводивший всё, что здесь

в смятении переживалось днесь,

 

CII

 

в «Прелюдии»(23) нам давший панораму

сознанья, что отозвалось на гул

сраженья Орка с Разумом — какому

талант слабее вровень не рискнул

бы встать, а после, по дороге к дому

наставшего об этом не сказал

бы так, как он, спокойно и свободно:

что нам со-мысленно, что со-природно,

 

CIII

 

что — нет. Такое осознать — лица

утопленника всплывшего страшнее(24),

вся речь его — подобье мертвеца

ожившего — как будто в лотерею

мы выиграли разворот с конца

к началу: и обратно молодея,

мир прошлого, воображенья лес,

строй символов, он перед нами без

 

CIV

 

хранящего нас, зрителей, экрана,

огнём покрыт. Лишь руку протяни —

почувствуешь: пылает самозданно,

дремавшее в медлительной тени

закрытых книг, поющее «Осанна!»

поэзии. А меньшие огни,

в мгновенье исчезают при восходе

светила дня. И это всё в природе

 

CV

 

слов, что произносил я до сих пор,

сложившихся в венцах из рифм в октавы,

весь лес огня, закрывший косогор

и затмевающий в ложбине травы,

распространившийся на весь простор,

доступный глазу; крон его состав и

источник роста — наша мысль. Шуми

же, лес, в венцах огнистых из восьми

 

CVI

 

строк согласуемых; а я другую

открою книгу — ту, где в Ксанаду

снов опиумных(25), больше не рифмуя

и не стоя — пусть образно — на льду

в пустыне мысли, новую, прямую

находит Кольридж речь(26); уже иду

навстречу ей — в крестьянском платье, фальши

лишённой. А другие книги? Дальше —

 

CVII

 

трёхтомник Мэтью Арнольда, и в нём

всё лучшее, считай, в срединном томе(27):

пляж Дувра(28), Гранд-Шартрёз(29), что языком

воспеты элегично-горьким — кроме

него вот так никто сказать о том

не мог, что занимает всех нас (кроме

лишённых силы видеть и смотреть

на вещи прямо). Только бы успеть

 

CVIII

 

осмыслить все трезвящие уроки

и Кенсингтонский сад(30), где пенье птиц

слагается в ямбические строки,

и расширенье видимых границ

в стихах о южной ночи сквозь потоки,

что выше, ниже нас и, наконец,

соединились с большим нас, смиряя,

как Средиземноморья темь морская(31).

 

CIX

 

— «А что по-русски?» — спросите. Увы,

я перестал почти читать по-русски.

Да, Тютчев, Шевырёв, Фет, Майков — львы

с отменной хваткой, но совсем, клянусь, к и=

деям, что из бедной головы

нейдут, малопричастны. Слишком узки

мои идеи. Наши всё о всём

сказать хотят. А соль, возможно, в том,

 

CX

 

что важно мне лишь то, что сделал ныне

и буду делать, да куда иду

дорогой по заснеженной пустыне

внутри, пускай ногами не на льду

стою, и отчего слова, шаги не

находят отклика, чего я жду,

и долго ли продлится ожиданье?

Воображенье мне зачем? За грань я

 

CXI

 

спасительного вывел счастье их

космических порывов, размышлений,

я — человек, которому не грех

о личном, частном чуть проникновенней

подумать бы, чтоб застанным врасплох

не быть любым из новых появлений —

во сне ли, наяву — того, кого

за мной следит всё время существо.

 

 

6. «Я» сознающее

 

CXII

 

«А я решил, что ночи дожидаться

бессмысленно». — «Ну вот тебе и раз!

Как раз собрался в комнате прибраться».

«Что ж, приберёшься в ней не в этот раз.

Да и вообще не стоит волноваться

Продолжим разговор (или рассказ?),

но в ракурсе, пожалуй, непривычном.

Я кое-что поведаю о личном.

 

CXIII

 

Ты ждал — о мирозданье? Но ведь сам

не хочешь больше ты о мирозданье.

Оставим до другого раза: там

поговорим о верном пониманье

природных феноменов. По складам

прочтём предложенное начертанье

вселенской книги. А теперь другой

займёмся мы историей с тобой.

 

CXIV

 

Ты знаешь, у меня был друг Серёжа —

сын Михаила Соловьёва(32) — «Как

не знать!» — «При всём несходстве внешнем схожи

мы были, как два брата, даже брак

у нас случился с сёстрами, и, Боже,

какой ему и мне открылся мрак:

не сразу, после; а тогда, сначала

ребячество какое-то взыграло

 

CXV

 

в нём и во мне. Их было три сестры —

Татьяна, Анна и Наталья — славной

фамилии: нездешни, но востры

играющим умом. И был бы прав (но

не встретили), кто с нашей бы горы

нам указал, что в общем-то забавно,

так, голову хмельную очертя,

брак заключать, как малое дитя,

 

CXVI

 

с девицами из мира, что под гору

со всем укладом катится, живёт

одними предрассудками, где взору

внимательному нет глубин — цветёт

как будто майский сад (который впору

забыть) — ведь на порубку сад пойдёт.

Нет! Умники Бугаев с Соловьёвым

с Тургеневыми породнились. Словом,

 

CXVII

 

весь этот их помещичий уклад,

весь вздор семьи без должного тепла и

родителей, что много лет назад

в себя впитали девочки, живая

натура их боролась с ним, но яд,

надлом какой-то, всюду проникая,

он делал каждую из них чужой

и с близкими. И Анну (Асю)... Стой,

 

CXVIII

 

ты — знал её племянницу». — «Конечно!»

— «Тургеневская главная черта —

от жизни отстранённость». — «Мне нездешней

племянницы казалась красота

и в старости: особенно в кромешной

московской жизни, что текла пуста

в начале девяностых». — «Знаешь, Ася,

Наташа, даже Таня в неком классе

 

CXIX

 

иных, чем просто женщины, существ,

нам мнилось, пребывали. Как с такою

совокупляться, чей обмен веществ,

казался невещественным? Мужское

во мне лишь распалялось. Что ж, божеств

не сотвори себе в привычном строе

трудов и дней — дни требуют всегда

излить всё напряженье от труда

 

CXX

 

духовного ли, мускульного ль в некой

открытости предельной, коей нет

с такими отстранёнными. Разбег о

зиянье разбивается. Ответ

на их загадку прост: где человека

обрёл бы человек — там только свет,

сквозь призму проходящий, или тени.

Не „я”, а что-то вроде преломлений

 

CXXI

 

отсутствующих „я”». — «Как ты жесток!

Наталия Сергевна...» — «Не о Тусе

мы говорим, о тётках Туси. Смог

я б многое тебе в подобном вкусе

сегодня приоткрыть. Важней итог:

опустошённость. Впрочем, об искусе,

что стал меня преследовать, важней.

Когда я бросил всё, уехал с ней,

 

CXXII

 

моей нездешней Асей, в Дорнах, чтобы

на высотах альпийских ощутить

общину посвящённых как утробу

грядущего, что сможет породить

иное человечество, чей гроб и

восстанье из — мы сами. Может быть,

я говорил себе, что в постиженье

антропософии найду решенье,

 

CXXIII

 

какого и когда монахом стать

хотел давным-давно, да не позволил

мне духовник — мне не было: печать,

какую наложив, я б обезболил

тайн знание, которым обладать

страшит. Но если ты себе позволил

снять ту печать, то вот они, гляди:

перед тобой и дальше — впереди —

 

CXXIV

 

всё то, что будет с нами. Ведь в России

считался я — другими — тем, кому

понятно было многое: сквозные

пути из знанья через мглу и тьму

к сверхзнанью; сквозь симфонии, лихие

стихи, романы, лекции. „Возьму, —

я говорил себе, — и стану новым

и процвету живым, над-мирным словом,

 

CXXV

 

поэт в России, в Дорнахеникто”...»

— «Но так всегда с изгнаньем: добровольным,

недобровольным... Некой пустотой

ты окружён — тревожным и крамольным

пространством непонятности. Зато

ты никому не должен: на привольном

тобою же посеянном живёшь

и с каждым годом всё тучнее жнёшь

 

CXXVI

 

хлеба...» — «Но в Дорнахе я бился рыбой

на берегу, из мне родной воды

исторгнутый: чудак, безумец, ибо

мои мотивы были как следы

неведомого зверя, там мы оба —

я с Асей — были порознь и чужды

(по-разному) предгрозовому миру

(она — всему инакая). Квартиру

 

CXXVII

 

мы в марте сняли, помнится, в одной

таверне, став женой и мужем, в браке

не то чтоб пониманье и покой,

а расхожденье возрастало. Знаки

начавшейся беды передо мной

и здесь, и там выплясывали. „Враки, —

я думал, — это — нервы”. Но в конце

концов с улыбкой вечной на лице

 

CXXVIII

 

сказала Ася мне, что путь духовный —

он исключает близость наших тел.

Порфирий так вот, помнится, греховный

прервать ещё в античности хотел

контакт с женой, детей рожавшей, словно

от созерцаний умственных Марцел=

ла (так звалась жена) сознанье

вела к другому, портя „пониманье” (33).

 

CXXIX

 

Стихи, статьи, борьба за символизм —

ради чего всё это было в мире,

где плоть и мысль, а не бесплотность призм,

свет преломляющих, не вой в эфире

радиостанций хаоса? Комизм

случившегося в том, что всякий шире

глядевший увидал бы в том загиб

незрелого сознанья, на отшиб

 

CXXX

 

дороги уводящего с прямого

пути, и посмеялся бы — не я!

Я ж, полностью владевший силой слова,

перед гримасой недобытия,

точней, неполноты его основ, о

которые и бились мысль моя

и речь, вдруг спасовал. Нельзя? Не вместе

в любовном смысле? Выход в странном жесте

 

CXXXI

 

увидел я — перенести порыв

и жар с одной Тургеневой в замену

ей на сестру другую, полюбив

Наташу сердцем (эту перемену

особенно ни от кого не скрыв),

но снова я ударился о стену

зияния холодного. Она

мне признавалась позже: влюблена

 

CXXXII

 

была при муже в Метнера Эмиля,

которого брат Метнер Николай

увёл жену Эмиля. Все любили

других. Не надоело?» — «Продолжай!»

— «И вот тогда во мне заговорили,

кипя, переливаясь через край,

такие муки, так заклокотало

какое-то надличное начало,

 

CXXXIII

 

что и война, отрезавшая нас

от родины и запершая в странном

полунемецком обществе, подчас

казалась лишь смягчающим обманом

оптическим, приемлемым для глаз,

в сравненье с прояснением мгновенным,

внутри сковавшим ужасом меня,

а внешнее — все сполохи огня

 

CXXXIV

 

и орудийный грохот из низинных

пространств вот здесь, среди альпийских гор

с извечной белизной на исполинах

у серых, как Швейцарское, озёр —

не нарушали умственно невинных

зияний, преломляющих простор,

как призмы, без ненужных размышлений

в набор холодных радужных лучений

 

CXXXV

 

как бы из Царства Духа. Мой же дух —

он был земным смятением смущаем,

и канонада из долин, на слух

казавшаяся просто дальним лаем

собак, с цепи сорвавшихся (затух

и лай, и стал как бы необитаем

простор, что ниже гор), — она (она!)

напоминала, что прошла война

 

CXXXVI

 

по плоскостям иным, чем эти горы

с озёрами, чем то, что я внутри

себя распознаю, чем звук, который

окрашен алой ржавчиной зари,

чем долгие ночные разговоры

у нас с тобой. Тут — хочешь, говори

или молчи — война проходит рядом

с развалинами, с ежедневным адом.

 

CXXXVII

 

И — как забыться? Помню, я тогда

один уехал в Цюрих. Ледяного

в сырых туманах озера вода

мертво блестела. Было, право слово,

мне не до сонных гор в плащах из льда,

не до воды. Ведь если мирового

землетрясения не избежать,

то надо как-то время скоротать —

 

CXXXVIII

 

пойду в кинематограф. Странно жутко

мне было в тёмном и почти пустом

театре, лишь мерцал экран, но тут ко

мне подсела, заглянув лицом

в лицо („Ой, Боря, это проститутка!” —

сказала после Ася), — дело в том,

что прежде так никто в мои глаза не

смотрел; я позабыл, что на экране,

 

CXXXIX

 

встал и пошёл — она пошла за мной.

„Смерть, отойди!” — сказал я по-немецки,

сжал трость, стал весь натянутой струной,

готовой лопнуть. Голос полудетский

не помню, что ответил — всё равно.

Ботинки, шляпка, траурно-простецкий

костюм её — наверное, в таком

смерть и должна в сражении с врагом

 

CXL

 

придти к солдату вестницей о доме

навечном, открывающей в тот дом

дверь, приглашающей заснуть в истоме

последней, с ней обнявшись, жарким сном.

Тебе смешно?» — «Нисколько!» — «Знаешь, кроме

той смерти, всем доступной, ни о чём

не мог я больше думать, а к тому же

непониманье с Асей стало хуже,

 

CXLI

 

непоправимей. Русские в войну

вступали тоже. Ася пораженья

желала русским — здесь, пусть не в плену,

но всё-таки в немецком окруженье

какое — палки я не перегну,

сказав — переживало возбужденье

патриотического свойства: им

бодрил сознанье орудийный дым —

 

CXLII

 

антропософам, да! Не всем, конечно.

Но кое-кто уже пошёл на фронт.

Как ни старался я — всё безуспешно —

мой умственный не в силах горизонт

был с верой во Христа такую вещь на

одном пространстве увидать: как квант,

одно другое просто исторгало

и в разных направленьях уплывало.

 

CXLIII

 

Когда бы пацифизм!.. И я с моей

отвергнутой любовью был отвергнут

плюс общим отторженьем от людей

с высот антропософии низвергнут

в мир целесообразности, идей

о нациях, перед какими меркнут

все варвары окрестные. Но тут

нам сообщили: скоро призовут

 

CXLIV

 

и заграничных русских. Фронт? Ну что же,

уж лучше фронт, чем здесь страдать и гнить

отверженным, свою ненужность множа

на раздраженье той, кого избыть

не может сердце, попусту тревожа

её своими чувствами, и нить

с ней лучше оборвать, чем быть ненужным,

жить в вечном возбуждении недужном.

 

CXLV

 

Итак, в Россию! Франция. Потом

путь в Скандинавию на пароходе.

Фиорды у Ставангера и... дом

московский, позабытый в общем, вроде

привычек детских. Мама. С ней ни в чём

не совпадаем. Впрочем, ведь в природе

отталкиваний от родного скрыт

ответ, который нас скорей стыдит.

 

CXLVI

 

Но, к службе признан строевой негодным

комиссией, я вовсе не жалел,

что снова был на родине, исходным

каким-то прежним жаром пламенел,

в счастливом ритме живший с соприродным

мне с юных лет, я даже посветлел

внутри — души разгладилась невзгода.

На Рождество шестнадцатого года

 

CXLVII

 

я перебрался в Сергиев Посад

к Серёже Соловьёву — он с семьёю

там обретался, чрезвычайно рад

возобновить, как в оны дни, со мною

беседы обо всём — прекрасный брат

по духу — ныне богослов; с женою

его и дочерьми иная связь

образовалась, будто среди нас

 

CXLVIII

 

опять возникла Ася. Помню ёлку

мы наряжали с Тусей. С детских лет

я этого не делал. Без умолку

о чём-то с ней болтали (я — поэт,

она — дитя, младенец). Если б в щёлку

грядущего мне заглянуть, секрет

узнать тогдашней радости! Но всё же,

как хорошо, что мной, да и Серёжей,

 

CXLIX

 

что в Сергиевом это Рождество

последним было, до конца счастливым,

не сознавалось. Милое сродство

и сверстничество радостным порывом

моё одушевляло существо

с детьми его — я не был сиротливым.

У нас-то с Асей не могло детей

и быть — всё это чуждо было ей.

 

CL

 

Что дальше? Революция. Дыханье

весны всеобщей. Смыслы без царя

язык обрёл сверхсмысленные. Зданье

свободной речи, вольным говоря

наречьем, сотворят в свободном знанье

трудящиеся — в это, впрочем, зря

я верил: не хватало третьей части

для полной революции и власти

 

CLI

 

над тем, что угнетало нас. Наш дух

он не обрёл ещё освобожденья

вслед за народовластием, что слух

ласкало, и вослед обобществленью

промышленности. Но живот припух

и неизбежно близкое рожденье

из лона революций существа,

что явит нам духовные права.

 

CLII

 

Нет! Нам предстал лишь алый монстр гражданской

войны в чешуях с огненным хвостом,

и в новой нищете республиканской

Серёжи Соловьёва рухнул дом:

священник с литургиею славянской —

плохой добытчик хлеба. За зерном

отправил он своих в Поволжье. Таня

утешилась в спасительном романе

 

CLIII

 

с каким-то физкультурником...» — «Да-да,

Наталия Сергевна это слово

произносила...» — «Общая беда

тогда преобразила Соловьёва:

я в нём не видел даже и следа

от горечи предательства. Такого

Серёжи, кроме самых юных дней,

я не упомню. Страстный книгочей,

 

CLIV

 

он сам теперь в какой-то лихорадке

писал и проповедовал. А я?

Метался в приближении к разгадке

волн, ритмов и сверхсмысла бытия.

Как мотылёк прихлопнутым в тетрадке

страшится оказаться — мысль моя

рвалась из полыханья мирового.

Но, вырвавшись, туда вернулась снова.

 

CLV

 

Кто я — квантованное существо,

отдельное от остального мира

(по Канту — мир в себе), а вне его —

лишь эхом отозвавшаяся лира,

лишь призма, преломляющая во=

лны света? Или — призрак без размера

и формы? Нет! И лира, и волна,

и большая, чем зримо, глубина.

 

CLVI

 

Мне приоткрылось „я”, что осознало,

что всякие „другая” и „другой”

суть страх довоплощённого начала

таких же „я”, что их инакий строй

есть „я”, какое и не сознавало,

в чём общий корень, он ему — чужой,

как снег и ветер. Здесь — конец рассказа.

Мы расстаёмся. До другого раза — —»

 

CLVII

 

И — лёгкий всплеск. На месте, где он был:

шкаф с книгами и отблесков роенье.

Какой игрой беспрекословных сил

возникло и растаяло виденье?

Какое сочетание светил

нам это обеспечило общенье?

Ответа быть, конечно, не могло.

Поблёскивало лишь в шкафу стекло.

 

 

7. Встреча у бензоколонки

 

CLVIII

 

Прошли январь, февраль и в тёплом марте

снег снова шёл в двунадесятый день.

Хотите верьте мне или не верьте,

недели пролетели будто тень

от облаков, и в мысленной реторте

происходило мрачное: огонь,

рождаемый согласьем элементов,

тлел, разгораясь вновь. Из всех моментов

 

CLIX

 

моей довольно длинной жизни те

недели были худшими. Без дела

я не сидел, конечно, в пустоте:

вокруг меня работа не терпела

простоя; я же, будто на черте

меж днём и ночью, что-то не из тела,

а из «не-я» вещал студентам, чтоб

в другую службу — в портативный гроб —

 

CLX

 

залезть и спать там сердцем до прихода

поры, когда дохнувшая на нас

вулканами подземная природа

не накуражилась, не упилась

тем, сколько выжгло пламенем народа,

как ослепило самый зоркий глаз,

последний разум едким дымом выев.

Горели Харьков, Мариуполь, Киев,

 

CLXI

 

и хруст костей железная пята

войны в гигантский танец превращала.

Так, значит, он являлся неспроста,

тот дух, ко мне, не зря предупреждал о

том, что вражды желанней маета

не понятой любви. Как не хватало

его мне в эти дни! И вот опять

запорошило. Оставалось ждать:

 

CLXII

 

быть может, снова я его увижу.

Пожар вовне ужмётся в диалог

горящей мысли с мыслью. Саван в жижу

тогда б расплавился и перетёк

в весеннее бурленье, коим грежу

на горах пепла. Но летит снежок

и наметает новые сугробы.

И ничего тут нет такого, что бы

 

CLXIII

 

не понимал я хоть с его же слов.

Он говорил, что белый цвет в подмогу

мне — ангелов, святых и мертвецов

цвет — для живого верную дорогу

он помогает выбрать. Я готов

идти по ней, куда угодно Богу,

пускай огонь из самых недр земли

драконьим зевом дышит. Замели

 

CLXIV

 

снега всё то, что вижу пред собою

(на горизонте — да, дымит вулкан),

но здесь, под повторённой белизною

всё кажется ушедшим в первоздан=

ность. Если я, поэт, чего-то стою,

то должен рассказать, что утром ран=

ним приключилось у бензоколонки,

когда я заправлял машину. Тонкий

 

CLXV

 

слой снега всё покрыл уже, как бы

чуть влажный пепел. Полный бак горючим

заправив, я — вот поворот судьбы —

увидел, как в снежении летучем

стоит спиной в пальто и в шляпе бы=

вшей и на том ночном, и, мучим

подобным совпаденьем, осмелел

и обратился к чужаку. Как мел

 

CLXVI

 

снег выбелил его пальто и шляпу,

портфель под мышкой. Обернулся он,

и я оторопел (не то чтоб драпу

в замёрзших блёстках был я удивлён —

лицу в тот драп одетого). — «Ты!?» Лапу

так поднимает, царственно смущён,

лев — руку, не державшую портфеля,

приподнял он: — «Ну что ты в самом деле:

 

CLXVII

 

как в первый раз!» — «Здесь? На заправке? Днём?»

— «А день-то чем, скажи мне, хуже ночи?»

— «Но разговоры, кажется, ведём

мы как бы и не наяву...» — «Короче

ты думаешь: досадливый фантом

опять возник? И хорошо бы очи

телесные хоть чем-то протереть,

чтобы не докучал тебе я впредь.

 

CLXVIII

 

Нет проще ничего. Мы перестанем

беседовать сегодня же, сейчас.

И то, что расстаёмся утром ранним,

пожалуй, хорошо: прекрасный час

для нового начала. Если взглянем

на это без мыслительных прикрас:

смутил тебя я, кажется, немало.

И повод — да, для нового начала.

 

CLXIX

 

Итак, я исчезаю». — «Нет, постой!

Я так хотел...» — «Я знаю, что хотел. А

чего же испугался вдруг? С тобой

мы не достигли, кажется, предела

в беседе — той, что прервалась, одной

не посетили местности и дела,

считай, что не доделали». — «Куда ж

мы едем?» — «Направленье это дашь

 

CLXX

 

ты сам. Припомни, что при первом снеге

в декабрьский день подумалось». — «Так ты

читаешь мысль?» — «От альфы до омеги

всех литер комбинации просты,

а мыслей и того понятней. В шаге

мы от решенья: тайны, темноты

в нём нет, для завершенья выбран ранний,

хороший час». — «Мы едем к Сасквеханне».

 

 

8. Сасквеханна. Снова ночь

 

CLXXI

 

Снег весь сошёл, как не было его,

когда мы подъезжали к Сасквеханне,

и даже свежей зеленью — травой

ещё довольно робкой, нежной, ранней —

сырой земли покрылось вещество,

как если б прогреваясь от дыханий

вулканов на другом конце земли,

чьи выбросы видны были вдали.

 

CLXXII

 

По обе стороны просторной трассы

покуда не ожившие леса

темно коричневели — их окрас и

их тел, воздетых в воздух, голоса

не отличимы были в этот час и

в последующие два-три часа

пути ото всего, что в это время

мог обрести в других ландщафтах. Всеми

 

CLXXIII

 

сознанья фибрами я поглощал

пейзаж, что не был подлинно диковен.

Земля, леса, нутро разбитых скал —

коричневели. Был небезусловен

лишь только горизонт, что возникал

над строем гор, скорей волнист, чем ровен.

И вот за ним должно же что-то быть,

что продолжает мучить и манить.

 

CLXXIV

 

— «Я думаю, что это Сасквеханна

тебя тревожит — не река, мечта

о ней, — сказал с улыбкой спутник, — странной,

я думаю, живая красота

её тебе покажется. Ведь я (но

и ты, конечно) с нового листа

начать готов, — мой спутник-собеседник

добавил. — Позабудем заповедник

 

CLXXV

 

ужасного вчера. Сегодня в ночь

ты кое-что увидишь, если сможешь

всё ветхое, пустое превозмочь

в себе и если верно буквы сложишь

вселенской записи, прочтя точь-в-точь

как та была начертана, ты сможешь

и сам, о том свидетельствуя, свой

гимн — восславляя, что перед тобой

 

CLXXVI

 

раскроется в многоголосье знанья, —

тогда сложить и записать». Меж тем

дорога подходила к окончанью:

мы миновали горы. Даже дым

остался позади. Как бы мерцанье

возникло. Может быть, река? Вдвоём

переглянулись, думая об этом,

как заговорщики. За поворотом

 

CLXXVII

 

нам наконец открылся спуск к реке.

Через неё в семь арок перекинут

был мост. Свернув с дороги, в тупике,

куда товарный поезд был задвинут,

притормозили. Дальше, вдалеке

огромный шар пылал — казалось, вынут

из общего пейзажа. Над рекой

плыл, прогреваясь, воздух золотой.

 

CLXXVIII

 

Да и река синела, золотела,

точней сказать, в лазурный перелив

огромное, чуть масляное тело

реки одето было. Затаив

дыханье, я немного оробело

глядел, в машине сидя, на извив

реки, втекавшей в полноте движенья

в окрестный город. Разные строенья,

 

CLXXIX

 

ангары, рельсы, всякие склады,

а за рекой — парк, местный капитолий

в присутствии такой большой воды

казались неуместными. На воле,

смывающей всех наших дел следы,

не в сдержанности и в самоконтроле,

наложенных и на природы речь,

свободной Сасквеханне надо б течь.

 

CLXXX

 

Да, в общем, вне окрестного пейзажа

полуиндустриального она

так и течёт (пока прядётся пряжа

вот этого рассказа), зелена

на островах, что на стремнине. Я же

добавлю: Сасквеханны ширина

и зелень, золото — они: движенье

к тому, что внешних форм преображенье

 

CLXXXI

 

к невиданному. — «Знаю, что смущён

открывшимся». — «Наверное. Отчасти».

— «Что — спустимся к реке?» Как некий сон,

что облекает нас, вне нашей власти

мир видимый был ярок, позлащён

энергиями солнца. Будто снасти

высушиваемые у реки,

блестела, преломляя языки

 

CLXXXII

 

огня, забора сетка из металла,

чтоб в железнодорожные пути

с простора, где вольготно протекала

река, не мог случайно забрести

зверь или человек. Река сияла

тем яростней, чем меньше нам идти

к воде, воспламеняясь от пожара,

что истекал из солнца. У ангара,

 

CLXXXIII

 

путь рельсовый оставив позади,

я встал, на реку яростную глядя.

Борис держал портфель, прижав к груди,

и улыбался: «Этого ли ради

мы ехали сюда? Ну что ж: гляди!»

Он расстегнул портфель; в бездонном взгляде

сверкнуло нечто; и тогда вовне

вдруг выпорхнуло, видимое мне

 

CLXXXIV

 

сперва как птица (да и вправду — птица).

Как будто серой горлицей свистя,

оно пошло безудержно кружиться

над нами, знаки странные чертя

в полёте сквозь круги, а наши лица

за ней следили, и на высоте

оно ещё немного покружилось

и в загустевшей сини растворилось.

 

CLXXXV

 

Вот какова заветная река

манившая романтиков! Над нею

кружит — в как будто сумерках — легко

подобьем птицы то, что я не смею

назвать, что, прежде мысли с языка

снимаемой (понятней и яснее:

как бы предощущенье мысли той),

как бы предначертанье за чертой

 

CLXXXVI

 

начертанного. Саути, Кольридж, третий

друг Ловелл, рано умерший, когда

женатые на сёстрах в Новом Свете

решили здесь устроить навсегда

жизнь на началах равенства в совете

физического с умственным труда,

то их от неизбежного провала

судьба, не дав им средств, оберегала.

 

CLXXXVII