Начнем с поэтического текста.
В столице северной томится пыльный тополь,
Запутался в листве прозрачный циферблат,
И в темной зелени фрегат или акрополь
Сияет издали, воде и небу брат.
Это — начало стихотворения «Адмиралтейство» (май 1913 года) Осипа Мандельштам. Удивительно! Интенсивная метафорическая энергетика жадного рассматривания здания на набережной Невы выстраивает здесь не только череду точных визуальных образов. Появляется еще кое-что.
Ладья воздушная и мачта-недотрога,
Служа линейкою преемникам Петра,
Он учит: красота — не прихоть полубога,
А хищный глазомер простого столяра. (Курсив мой — В.В.)
Вот оно! Автор, предсказав сооружению судьбу архитектурного образца, следующим движением указывает на исток этого великолепия, обнажает его исходную, базовую технологию. Красота каменного творения схватывается Мандельштамом in statu nascendi, как процедурно-технологический феномен, как размашисто-уверенная, прицельная операция. Это, разумеется, не новость. Просто поэт освежает и на свой манер формулирует взгляд, обладающий тысячелетним авторитетом. Аристотель, определяя красоту, так же обращается к соотносимым в размерном и композиционном порядке величинам. Читаем «Поэтику»: «...прекрасное… состоящее из известных частей, должно не только иметь последние в порядке, но и обладать не какою попало величиной: красота заключается в величине и порядке» (Аристотель. Поэтика. 7, 1451а).
«Полубог» Осипа Мандельштама — это конечно, Петр Великий, наглядевшийся европейских примеров и собравший новую столицу Российской империи. А «красота» знаменитой постройки, выдвинувшись на широкий невский воздух из потемок архитектурного замысла и линий чертежа, представлена в конечном счете как изделие натруженных рук, как продукт спрессованного «рукомесла». В сущности, красота здесь — это сумма экономных, безошибочных технологий, наработанных трудами тысяч мастеров за сотни лет. Это совокупность умений и навыков, выстраивающих вещи в надлежащих им «величинах и порядках».
Не таков ли язык? В частности, язык крестьянского народа? Возможно ли отыскать в «разговорах запросто» (формула Эразма Роттердамского) следы, признаки, примеры языкового «хищного глазомера» и, тем самым, лингвистического самоопределения, самоорганизации крестьян?
В. В. Бибихин определил язык следующим образом: «Язык не средство, а среда обитания»[1]. Еще раньше М. Хайдеггер метафорически назвал язык «домом бытия». Поэтому главная, в сущности, единственная среда подлинно человеческого осуществления — это язык. Яркая и одновременно скупая, лаконичная красота корневого народного языка, его натуральная, глубинная энергетика — тоже изготовленный и выделанный многими поколениями продукт. Вслушаемся в него[2].
Вот краснореченская крестьянка, бабушка Тоня рассказывает о своей ближайшей родне — о свекре, о первом муже Федоре, о втором муже Николае:
— Ну, они победнее, как мы, жили. Но он тоже был в славе, Матвей-то Евдокимович. Его считали, что он хороший. Он был очень сильный мужик. И был он в почете. Он, бывало, до самой зимы босиком ходил. В лес — босиком. В Елоховку — босиком. Нарубит в лесу прутьев. Плел корзинки. И для колхоза плел... Он был очень трудолюбимый. И Федор был — эх, какой трудолюбимый! А вот Николай, второй мой муж, — нет, он ленковатый был. А Федор был двужильный. Он, бывало, говорил: «Как бы узнать, что это такое усталость? Вот как это — устают?»
Удивительная по ее лаконичности и в то же время круговому охвату картина! Во-первых, синтаксис. Он облегченный, прореженный, вроде бы ненарочно, но безошибочно прополотый от уточняющих словесных деталей и подпорок. Свободный от правил старательно-принудительной «грамотности». «Они победнее, как мы, жили», говорится о семье свекра. Чего бы бабушке не сказать: «Они жили победнее нас»? Но это явно нарушающее норму, неграмотное «как мы» сообщает сравнению жизненных картин одной и другой деревенской семьи свойства стереоскопичности. Это крохотное «как мы» тотчас подключает воображение слушателя к первоисточнику — а какие эти самые «вы»? Во-вторых, лексика. Дихотомия «трудолюбимый» и «ленковатый» — поразительно добросовестный и меткий индикатор уровня самоорганизации работников. Точнее и бережней о близких людях и не скажешь.
Или о дедушке, который учил жизни снох.
— «Брось все и в первую очередь ублаготвори дитя!» — вот как дедушка говорил! Так детей воспитывали — это ужасно! Вот у нас, у тети Кати, Панюшка, сын, был. И был он с детства какой-то кисловатый. Ночью проснется, блинчиков захочет, плачет. Дедушка: «Катя, ты слышишь, Панюшка кричит?!» А она: «Да, тятя, он блинчиков просит». Дедушка говорит: «Два снопа накинь в печку, испеки ему два блинчика! Он ведь только два блинчика съест. И успокоится».
Или о деревенской топонимике:
— Раньше садов в Красной Речке было очень много. Вот, скажем, у нас в Сибирѐ — там были скрозь сады, а сейчас там, на том месте, только один дом...
— А почему такое название — «Сибирь»? «В Сибирѐ»?
— А потому что в этой Сибирѐ весь народ был собранный, со всех сторон. И поэтому его назвали — Сибирь. Сбор там был! Сборная команда. (Смеется.) Собрали народ, и Сибирь получилася! Вот через это и название...
Или о своем родном доме:
Он там вон, в Сибирѐ, в Колончике стоял. Пойдешь туды, спросишь... Тот край села называли Колончик — он как-будто отдельно стоял. Там было пять дворов. Она, улица, называется Сибирь, а в Сибирѐ есть проулок, как будто отшитый. Вот этот проулок и есть Колончик...
Все это — выразительные примеры хищного языкового глазомера, неподражаемые образцы крестьянской лингвистической самоорганизации. Но они, и по содержанию, и по форме, диковинны, если не странны. Так сегодня уже не говорят. И вся эта прочно слаженная языковая красота становится с течением времени все более туманной и неразличимой.
По существу, нынешнее поколение русских людей — грустный и беспомощный свидетель заметных языковых утрат. Я знаю об этом не только понаслышке. Работая последние тридцать лет полевым социологом (автору посчастливилось участвовать во всех крестьяноведческих проектах Теодора Шанина), я систематически и вблизи наблюдаю сельские миры. И постоянно вижу-слышу, что народные, в частности, крестьянские разговоры стали с годами иными — и содержательно, и по их манере. Что же происходит с крестьянской речью и языком? Почему буквально на глазах гаснут, заметно перерождаются и погружаются в языковую мглу растворенные в повседневных деревенских практиках традиционные крестьянские способы и форматы словесного освоения мира? Куда девается своеобразный, крупный, живописный, покоряющий своей простотой и неподражательностью крестьянский разговор? В чем притягательность, прелесть, прямота и суровость этой речевой материи? Почему язык как важный элемент крестьянского самоопределения и самоорганизации теряет свою убедительность? Попробуем ответить хотя бы на часть этих и сходных с ними вопросов.
Начнем с того, что одним из зеркал, в которых многоцветно отражается крестьянский мир, оказывается народный язык — базовая среда человеческого осуществления, главный и единственный «дом бытия» (М. Хайдеггер). Именно речевые или, выражаясь на специальном аналитическом языке, дискурсивные крестьянские практики изначально размечают устройство и организуют движение крестьянских миров. И вполне уверенно ведут по ним наблюдателя.
О дискурсе как аналитической проекции в специальной литературе сказано достаточно и разнообразно. И эти высказывания зависят от целевой установки исследователя. Но имеется и базовая, своего рода суммирующая проекция. В «Лингвистическом энциклопедическом словаре» дискурс определяется как «связный текст в совокупности с экстралингвистическими — прагматическими, социокультурными, психологическими и др. факторами; текст, взятый в событийном аспекте; речь, рассматриваемая как целенаправленное, социальное действие, как компонент, участвующий во взаимодействии людей и механизмах их сознания (когнитивных процессах). Дискурс — это речь, „погруженная в жизнь”»[3]. Нечто сходное: «дискурс — это текст, погруженный в ситуацию общения»[4], — мы читаем у другого авторитетного лингвиста. Взгляд философов нацелен примерно в ту же аналитическую область: «дискурс связан с взаимодействием людей и погруженностью их дискурсивных практик в жизненные контексты»[5].
По существу, указанные определения являются результатом переосмысления представлений французского философа, теоретика культуры и историка Мишеля Фуко. Он описывал суть дискурса и материализующих эту суть дискурсивных практик в следующих выражениях: «...это совокупность анонимных исторических правил, всегда определенных во времени и пространстве, которые установили в данную эпоху и для данного социального, экономического, географического или лингвистического пространства условия выполнения функции высказывания»[6].
Попытаемся глубже войти в социолингвистическое пространство русского села, хранящее в себе не что иное, как «хронотоп деревенской дискурсивности». Попробуем, не отбрасывая уже найденные в науке базовые аналитические позиции, выстроить основные дискурсивные проекции крестьянских миров. Иначе говоря — осуществить экспертизу крестьянской дискурсивности.
Начнем с самых простых вопросов. Крестьянские дискурсы — как их обнаружить, каким образом их исследовательски нащупать и выявить? Мы пока что недостаточно хорошо разбираемся в основных свойствах и подробностях дискурсивных крестьянских практик, в которых с видимой определенностью закрепляются те «анонимные исторические правила», которые присущи жизненным практикам сельских социальных сообществ. Следующий вопрос — в какого рода языковых фигурах и очертаниях крестьянские дискурсивные параметрические конструкции, вобравшие в себя незамысловатую монотонность и привычное однообразие деревенских природных и социальных пейзажей, циркулируют в весьма компактном сельском коммуникативном пространстве? Как отпечатывается в них крестьянский мир? Как они первоначально идентифицируются?[7]
На первый взгляд, крестьянских дискурсивных практик, обнаруживаемых в их обстоятельных воплощениях, не наблюдается. В любом случае, они сегодня отодвинуты на коммуникативные задворки — в отличие от словесных ниагар, круглосуточно генерируемых политиками, дипломатами, бесчисленными экспертами, общественными деятелями, блогерами, стримерами и пр. Народ, как водится, безмолвствует. Народный язык самовластно, хотя, может быть, и непреднамеренно, удалили из теперешнего информационно-пропагандистского эфира. Однако, осмотревшись вкруговую в речевом пространстве, удостоверяешься, что крестьянские языковые форматы периодически пробиваются в типовое коммуникативное пространство — в частности, в прогнозах погоды, передаваемых в радио- и телеэфире, в списках именинников, в астрологических предсказаниях. Получается, что деревенские дискурсы — в отточенно-лаконичной форме народных примет, присловий, присказок и метких наблюдений — продолжают нынче риторически функционировать, появляться на коммуникативных подмостках, дышать и жить, то и дело выныривая из бездонных языковых глубин.
Запечатленные, формульные сгустки народного языка — речения, пословицы и поговорки, которые в основных своих объемах произведены именно в сельских социумах, являются, в сущности, не чем иным, как крестьянской дискурсивной афористикой. «Афористический фольклор» — феномен особенного рода. Это продукт не столько интеллектуальный, сколько организмический. Не столько напряженно вымышленный, рационально спроектированный, сколько спонтанно раздобытый (как говорится, «надыбанный») и догадливо выдохнутый. Как бы вызывающе и дерзновенно это ни прозвучало, но продуктивное крестьянское соображение, облекающееся как в лаконичные пословичные подытоживания, так и в более пространные дискурсивные конструкции, — в сущности, незатейливо и тривиально. Можно сказать и более резко: оно «мало-», «слабо-» и «скудоумно» — в том смысле, что вмещающий крестьянина мир познавательно штурмуется большей частью не рассудком, не аналитическим усилием, последовательно расщепляющим мир на простейшие предметные и, вслед за этим, семантические молекулы. А чем же? И как именно?
А вот как — этот мир берется и обретается сполна. Он захватывается чохом. Мир, можно сказать, дискурсивно «заграбастывается» и прибирается к рукам. Чтобы увидеть общие контуры и постигнуть технологию такой познавательной сноровистости, свойственной персонажам натуральных крестьянских миров, отлетим на нужную обзорную высоту. Что отсюда видно? А вот что: «Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения». Это прочное свойство хваткого, ловко забирающего «целое», натурального ума обозначил А. С. Пушкин — сжато, попутно, откликаясь на публикацию второго тома «Истории русского народа» Н. А. Полевого (1830 год), размышляя при этом о крупных движениях европейской истории.
«Не пророк, а угадчик». Всего лишь угадчик. В этой сдержанности свой резон — угадчик прикладывает к миру собственные, порой экспериментальные мерки. Он смиренно и неустанно бьется на пороге бытия. А пророк озарен свыше и все знает наперед. Он громогласен, и его слышно вкруговую — и в пространстве, и во времени. Угадчик же обычно тих и неприметен. Он натурально влит в местный пейзаж и в нем растворен. Он весь — неотлучное присутствие, длящееся, цепкое и ухватистое здесь-бытие. Такие угадчики — вовсе не штучные человеческие изделия. Они то и дело выглядывают из общей народной массы, иногда промелькивают и в городах, останавливая на себе понимающий взгляд. Однако коренной деревенский житель в данном случае особенно характерен, так сказать, классичен. Он инстинктивно, непринужденно умудрен и незатейливо искусен. Он летит над рябью фактов, мгновенно впитывая их сигналы и пластично приноравливаясь к параметрам их предсказуемо преображающейся конфигурации, — общий ход вещей ему заведомо знаком. Монотонный лаконизм крестьянских жизненных декораций прочно задан плавным круговращением времен года.
Дискурс нестарательного угадывания, дискурс «верхнего чутья» — отчетливая отметина людей земли. Это, скорее всего, феномен архаический. Он запрятан в безднах агрикультурного modus vivendi и виртуозно отражен в языке. Раскапывание языковедами предметных корней «дискурса» как деятельностного, а вслед за этим — и речевого формата древних человеческих практик показало: «Discursus — производное от discurro ‘бегать в разные стороны, растекаться, распадаться, распространяться’… Discursus в словарях фиксируется с главным значением ‘бегание; беготня туда и сюда; набег; движение, круговорот; беспрерывное мелькание; бестолковая беготня, суета; разрастание, разветвление; барахтанье’». И лишь в значении, зафиксированном довольно поздно, в «Codex Theodosianus» (438 н. э.), дискурс — это ‘беседа, разговор’»[8].
Вот серьезный разговор. Археологические пласты языка хранят в себе и начала, и процессы, и финалы разнообразных жизненных биений. За деревьями здесь ясно виден громадный лес. И неискушенная, простодушная, «слабоумная» крестьянская дискурсивная «беготня» — «Язык наперед ума рыщет», записано от народа Владимиром Далем, — на поверку оборачивается крупноформатной, дальнобойной, развернутой житейской проницательностью. В ней слышна отвага упрямого сопротивления тяготам негарантированного, вечно экспериментального (ураганы, проливни, тля, засуха, неурожай, болезни скотины) повседневного бытия. Толковые деревенские разговоры неизменно и непрерывно, как хорошо прочищенная родниковая жила, питают и воспроизводят коловращение повседневных жизненных обстоятельств, культивируя в этом малоподвижном мире искусство ситуативного лавирования и предвосхищающей хитроумно-экономной догадливости. Я не однажды наблюдал таких крестьянских «угадчиков» в деле. Видение «общего хода вещей» отчетливо прорезывается у них прежде всего в дискурсе по-детски неразборчивого, огульного захвата пестрого бытийного сырья и приготовленного для его переработки незатейливого лингвистического инвентаря. Это ненарочное умение давно замечено и обозначено в отечественной словесности.
Выразительной иллюстрацией к общим рассуждениям о крестьянских дискурсах или, лучше сказать, о дискурсах крестьянского бытия («дискурсах крестьянских жизненных практик», «дискурсах деревни», «дискурсах сельского существования», «дискурсах природной жизни», дискурсах «нерассуждающего большинства»[9], «дискурсах крестьянской жизненной топики» — тут еще надо, вообще говоря, подумать об изначальной предикативности дискурса, о том, что дискурс скорее объективен; ведь дискурс не «какой», а — «кого», «чей») — так вот, иллюстрацией наших аналитических позиций и оценок может послужить знаменитая сцена экзаменовки Фомы Егоровича Пухова, красноармейца, мастерового деревенского мужичка, на его профессиональные качества и политическую зрелость. Андрей Платонов написал о нем повесть «Сокровенный человек» (1928 год).
По жанру этот текст — художественная проза. Но в нем буквально с научной тщательностью, предельно точно схвачена самая суть народной дискурсивности как способа и особого формата речевого поведения, наглядно запечатлена ее лингвистическая повадка. Больше того — в этом тексте просвечивает объемная модель дискурса приземленной, опирающейся на саму себя жизни. Жизни, в которой разворачиваются и взаимодействуют именно топики целостного бытия, полноты органического существования. Реальный, фоновый, сырой, шаг за шагом пройденный и навек усвоенный, жизненный опыт народного человека Фомы Пухова безмолвно и неспециально, органически расправляясь перед экзаменатором вширь, сигналит здесь о его удобной и оригинальной устроенности. Дискурсивный глазомер Пухова поистине «хищен» и бесподобен.
В Новороссийске Пухов пошел на комиссию, которая якобы проверяла знания специалистов.
Его спросили, из чего делается пар.
— Какой пар? — схитрил Пухов. — Простой или перегретый?
— Вообще... пар! — сказал экзаменующий начальник.
— Из воды и огня! — отрубил Пухов.
— Так! — подтвердил экзаменатор. — Что такое комета?
— Бродящая звезда! — объяснил Пухов.
— Верно! А скажите, когда и зачем было восемнадцатое брюмера? — перешел на политграмоту экзаменатор.
— По календарю Брюса тысяча девятьсот двадцать восьмого года восемнадцатого октября — за неделю до Великой Октябрьской революции, освободившей пролетариат всего мира и все разукрашенные народы! — не растерялся Пухов, читавший что попало, когда жена была жива.
— Приблизительно верно! — сказал председатель проверочной комиссии. — Ну, а что вы знаете про судоходство?
— Судоходство бывает тяжельше воды и легче воды! — твердо ответил Пухов.
— Какие вы знаете двигатели?
— Компаунд, Отто-Дейц, мельницы, пошвенные колеса и всякое вечное движение!
— Что такое лошадиная сила?
— Лошадь, которая действует вместо машины.
— А почему она действует вместо машины?
— Потому, что у нас страна с отсталой техникой — корягой пашут, ногтем жнут!..
Здесь мы на минутку пропустим один вопрос экзаменатора и ответ на него Фомы Пухова. Ниже мы займемся им отдельно, чтобы попытаться специально и подробно разобраться в некоторых важных характеристиках дискурсивного формата народной, крестьянской жизни.
А пока что экзамен для Фомы Егоровича продолжается:
— Для чего была нужна религия буржуазии?
— Для того, чтобы народ не скорбел.
— Любите ли вы, товарищ Пухов, пролетариат в целом и согласны за него жизнь положить?
— Люблю, товарищ комиссар, — ответил Пухов, чтобы выдержать экзамен, — и кровь лить согласен, только чтобы не зря и не дуриком!
— Это ясно! — сказал экзаменатор и назначил его в порт монтером для ремонта какого-то судна.
Протокол этой экзаменовки замечателен прежде всего тем, как выстроена его композиция — организационно и стилистически. Мы наблюдаем здесь мизансцену официальной, подчеркнуто ритуализированной проверки знаний и умений человека. Причем формально соблюдаются все необходимые параметры стандартного экзамена — вопросы, ответы, попутные промежуточные оценки, выводы. Но, судя по семантической наполненности и стилистической окрашенности этого мероприятия, на наших глазах происходит не столько рутинная проверка, сколько затейливая и порой лукавейшая дискурсивная игра. В сущности, на наших глазах вершится некая имитационная, нарочно сотворенная мистерия-буффонада, итогом каковой непременно должно стать хотя бы условное, предварительное, но в целом результативное уравновешивание двух социальных и культурно-лингвистических миров — мира самой экзаменующей комиссии и сидящего напротив нее Фомы Егоровича Пухова. Иначе зачем же было затевать этот «умственный» разговор?..
Это происходящее на наших глазах неровное, неуклюже-скрежещущее надвижение друг на друга поначалу разных исходных картин бытия, это импульсивно-приспособительное выстраивание собеседниками общего пространства взаимного согласия и доверия происходит довольно сумбурно — как не вполне логичное, мало упорядоченное, но интенсивное словесно-риторическое начальственное теребление, поворачивание и ощупывание Пухова. Его придирчиво «трясут». В ответ Фома Егорович, в целом точно попадая в нужные дискурсивные ноты, выстраивает собственный дискурсивный контрапункт. Ясно, что сам экзаменатор по-иному ответил бы на собственные вопросы, но не по их содержательной сути, а стилистически. И даже не столько стилистически, то есть — поверхностно-вариативно, а именно дискурсивно, то есть самородно и нативно, поскольку дискурс, по его сути, есть свойственная субъекту органическая речевая походка, неотъемлемая и неподражаемая кинематика прирожденного ему речевого строя. На это указывают то и дело проскальзывающие в речах экзаменатора канцеляризмы и начальственные интонации.
Подыгрывая экзаменатору, Пухов все же умело уворачивается от серьезного обсуждения существа вопросов и простодушно при этом зубоскалит. Он и здесь рассчитывает на свойство собственной натуры, о котором сообщил ранее («Я — природный дурак! — объявил Пухов, потому что он знал особые ненарочные способы очаровывать и привлекать к себе людей»). Он наперед уверен в заведомой социальной продуктивности подобной позиции, которая позволяет ему в очередной раз не сплоховать. И это ему удается. В результате происходит примирение двух поначалу демонстративно разных, но, как оказывается, внутренне родственных, вышедших из одного и того же гнезда дискурсивных форматов. Комиссия и Фома Егорович Пухов столковались, договорились, «решили вопрос» именно потому, что вполне дискурсивно сладились. Двухголосная фуга, стилистический лад, риторическое созвучие, явный дискурсивный ассонанс — вот что явилось реальным и окончательным итогом экзаменовки.
Вся эта сцена сама по себе весьма информативна. Но мы, как и было предупреждено и обещано, подробнее остановимся на ее самом, как нам кажется, выразительном и ключевом фрагменте. Это тот самый вопрос и ответ, которые мы намеренно пропустили:
— Что такое религия? — не унимался экзаменатор.
— Предрассудок Карла Маркса и народный самогон…
Причудливость этого ответа вначале смущает читателя, уже привыкшего к общему строю экзаменационной беседы. И вот, казалось бы, чистое зубоскальство… Но в следующую минуту понимаешь, что такой ответ — это искусная, мгновенно произведенная сборка дискурсивных обломков и риторических деталей, извлеченных, выхваченных Пуховым из газетно-ораторского идеологического воздуха той военной эпохи. Можно даже предположить, что это не что иное, как виртуозная дискурсивная транскрипция известного высказывания о религии как опиуме народа. Во всяком случае, очень похоже на то.
В результате такой операции на свет появляется некий хромоногий дискурсивный формат, весьма странная речевая конструкция. Но эта лингвистическая молекула — не из тех, из которых может быть выстроено основное словесное тело, дискурсивный организм Фомы Пухова, его корневая органика. Она и не из тех, которые по своему происхождению de profundis народного сознания и языка. Здесь перед нами речевое чучело, некий дискурсивный гомункул — странный, уродливый, смешной, неопасный и в конечном счете — идеологически приемлемый. Ответ этот — малопонятный, но явный сигнал природной дураковатости Пухова, безошибочно свидетельствующий о его политической надежности и лояльности, о его допустимом лукавстве и мальчишеском озорстве — человеческих свойствах, при случае вполне поддающихся начальственному окороту.
И в этом смысле подобного рода дискурсивная манера может быть включена в арсенал тех крестьянских жизненных практик, общее название которых — «орудия слабых»[10]. Контактируя с внешним миром с помощью продемонстрированного в экзаменационной мизансцене особого дискурсивного поведения, виртуозно приспосабливая свой натуральный язык к лингвистическому настроению собеседника, аккуратно и осторожно проникая в иной речевой мир, деревенский человек тотчас умело отгораживается от него. Причем этот искусный дискурсивный заслон очень похож на деревенский, топыристый хворостяной плетень. Сквозь него хорошо видно в обе стороны, но, не разломав его, не попадешь ни на общую деревенскую улицу, ни в обтоптанный хозяевами крестьянский семейный двор.
Крестьянский дискурс, когда он по необходимости включен в широкую социальную коммуникацию, — это преимущественно дискурсивное молчание. Оно, разумеется, звучит, оно особым образом артикулировано, но это звучание негромкое и часто смешивающееся с тишиной. Крестьянский дискурс обходит и минует определенности, он высказывается, он говорит не от субъекта, персоны, а от деревенского социума, от его родовой интерсубъективности.
Вообще, повесть Андрея Платонова «Сокровенный человек», где автор внимательнейшим образом всматривается в Фому Егоровича Пухова, нестарого деревенского мужичка, цепкого, умелого, умного тем догадливым и быстродействующим умом, какой искони хорошо заметен и в безымянных русских повестях (чего стоит одна только «Повесть об Азовском осадном сидении донских казаков»), и в монашеских летописаниях, и в художественной прозе русских классиков, — эта повесть в особенности есть богатая россыпь именно дискурсивных наблюдений автора. А. Платонов, ни на минуту не покидавший событийный театр самых первых лет Советской России, видел и слышал одной сплошной картинкой, что говорят и как высказывают (выказывают — это точнее!) себя корневые русские, сплошь крестьянские и деревенские люди.
Дискурсивная мелодия Фомы Егоровича Пухова, его манера слушать других и говорить самому — замечательный пример врожденной и хищной, без промаха работающей речевой аналитики, хищного дискурсивного глазомера. В нем, когда он включен, когда он вовсю работает, когда он проявляется, являет себя, тотчас по своим надлежащим местам расставляются человеческие типы и мгновенно схватываются параметры их жизненных траекторий, безошибочно вычерчиваются их грядущие экзистенциальные орбиты. Улетает туман мутной коммуникативной невнятицы, и человеческий мир внезапно яснеет, становится лингвистически проветренным и просвеченным. И в этом мире, как ты ни старайся, за словом не спрячешься — оно, напротив, отворит твою сокровенную породу.
Вот еще один из ряда таких примеров, где диагностика дискурсивных измерений собеседника поражает проницательностью и виртуозным лаконизмом. А. Платонов описывает один из эпизодов пуховского анабазиса по России, когда он, после вынужденных военных скитаний, приехал по приглашению своего боевого товарища Шарикова на бакинский нефтяной промысел.
Пухов обсиживался в канцелярии и наблюдал. Его удивляло, отчего так много забот с этой нефтью, раз ее люди сами не делают, а берут готовой из грунта.
— Где насос, где черпак — вот и все дело! — рассказывал он Шарикову. — А ты тут целую подоплеку придумал!
— А как же иначе, чудак? Промысел — это, брат, надлежащее мероприятие, — ответил Шариков не своей речью.
«И этот, должно, на курсах обтесался, — подумал Пухов. — Не своим умом живет: скоро все на свете организовывать начнет. Беда».
Пухов, видя чудесный организационный полет комиссара Шарикова, не мог одновременно не заметить и его речевое преображение. Но, сделав молчаливый вывод о том, что Шариков «не своим умом живет», Фома Пухов слегка, как мне кажется, ошибается. Точнее было бы сказать — «не своим слогом», «не своим словом». Однако это лишь уточняющие детали, и Пухов, в сущности, прав, поскольку мысль и язык неразделимы.
Смысл этого микропреображения состоит в том, что вынутая из всей его (Шарикова) жизни органика дискурсивности произвольно и хитроумно смята — причем им же самим! Шариков нарочно проделывает в разговоре с явившимся на зов, неискушенным в высоких политико-экономических материях Фомой Пуховым этот дискурсивный пируэт. Подражая стилистике начальственных президиумов и заседаний, комиссар с удовольствием сбивается на чуждую ему по его дискурсивной органике, «не свою речь». Но он остается прежним Шариковым. Курсы его не переродили, оставив его дискурсивно нетронутым, свежим, девственным, но, как точно догадался Пухов, только его «обтесали». Однако языковое обтесывание — это всего лишь стилистическая правка. Это — модернизированный вариант античного правила «Saepe stilum vertas», «поворачивай стило».
И только один этот «поворот стила» мгновенно и естественно вбрасывает, выносит Шарикова в заметно приподнятые над течением обычной народной жизни сферы и пространства. В них циркулируют особые правила, в том числе — иные, отличающиеся от привычных рисунки речевой походки. Эти правила не писаны, но без их ежеминутного соблюдения путь наверх существенно прикрыт.
В этом смысле такое замечательное правило, как «молчи — за умного сойдешь», схватывает только одну половину набора карьерных инструментов. Другая половина — жить и говорить «не своим умом», а оперировать негласной, инстинктивно согласованной в данной речевой среде дискурсивной нормой. Вот почему чиновники — как бывалые, так и только вставшие на первые ступеньки карьерной лестницы — опознают друг друга быстро и безошибочно. «Узнают парфян кичливых по высоким клобукам» (А. С. Пушкин). И у чиновников есть свои клановые «клобуки» — неброские, но дорогие костюмы, непременные галстуки даже на летних безрукавных сорочках, особой линии парфюм и — самый важный и самый драгоценный — особый язык. То самое шариковское «надлежащее мероприятие». Это не просто деревянный канцелярский залежалый коммуникативный инструментарий. Это — вмиг выхваченный из воздуха эпохи, тотчас и с какой-то неуклюжей ловкостью (как цирковая медвежья пляска) освоенный приятелем Пухова, особый, «не своего ума» дискурс. А если «не своего», то какого? Наверное, общего, разделенного, обтесанного по готовым лекалам, говоря терминологически — интерсубъективного. В русском языке есть хорошее, выразительное наречие «единодушно». Если припомнить контуры обстановки, в которой оно уместно и желанно, можно понять, что это «единодушно» живет и полной грудью дышит лишь в определенной речевой среде, где возможное лукавство и то человеческое свойство, которое называется «себе на уме», загодя прихлопнуто демонстративной торжественностью и задавлено речевой дисциплиной. Единодушные — это ведь одновременно и моноязычные, «равноречевые».
Таким образом, «не своего ума» дискурс — это не только способ условного, единодушного говорения, но и своего рода служебный пропуск в закрытые пространства власти. Это, как выразился персонаж Михаила Булгакова профессор Филипп Филиппович Преображенский, «Окончательная бумажка. Фактическая! Настоящая!» Такой дискурс — надежная охранная грамота. Зазвучав и будучи услышан, он мгновенно, подобно мощному социально-культурному магниту, выхватывает из безликой толпы слушателей «своих», «родных», «надежных», «единодушных». Именно таких, которые этой дискурсивной экспертизой уже заведомо проверены и впущены в незримо огороженный круг.
Дискурс тотальной распорядительности и контроля неладно скроен, да крепко сшит. Он не мнется, как белая официальная сорочка, не выдыхается, как суровый мужской одеколон, не выходит из употребления, а наоборот, способен до последней ниточки и повсеместно пропитать дискурсивные практики начальственного народца. «Прими таблетку», — просит заботливая супруга своего высокостатусного мужа. «У меня по пятницам приемный день…» — в болезненном забытьи отвечает намертво захваченный дискурсом служебной монотонности, лингвистически задыхающийся, по своей воле выброшенный на сухой берег громадного речевого океана, чиновный муж. Это, конечно, язвительный народный анекдотец, но он вполне релевантен.
Не лезущий за словом в карман платоновский Фома Егорович Пухов — паровозный машинист, но по происхождению — урожденный крестьянин. Он и есть (среди многих ему подобных — той же Антонины Тырышкиной из саратовской деревни Красная Речка) производитель той языковой «красоты», которая является в мир не столько по прихоти ее персонального творца, а как натуральный продукт дискурса хищного лингвистического глазомера. Эта красота неожиданна и неподражаема.
Речевая жизнь таких людей светится хотя и не яркими, но вполне проработанными, основными красками базовых человеческих дел и забот. Дискурсивная физиономия такой повседневности выразительна не только сама по себе. Штука в том, что за ней кроется натура. За ней живет-может незатейливое, простоватое, неумышляющее естество человека земли и труда. Дискурсивная машина самородных бытийных практик, на малых оборотах работающая в пока что живой, но уже заметно затихающей деревенской глубинке России, порождает негромкий, но внятный «ламповый» звук, дающий возможность хоть чуточку, на краткий срок опомниться от обеззараженной монотонности дискурса «планетарной канцелярии»[11]. И на том спасибо.
[1] Новая философская энциклопедия: в 4 томах. Ред. совет: Степин В. С., Гусейнов А. А., Огурцов А. П. и др. М., «Мысль», 2010. Т. 4, стр. 505.
[2] Здесь и далее цитируются фрагменты из крестьянских устных историй, записанных автором в Крестьяноведческом проекте Теодора Шанина, осуществленном в начале 1990-х гг. Подробнее см.: Виноградский В. Г. Крестьянские координаты. Саратов, Издательство Саратовского института РГТЭУ, 2011. 348 стр.
[3] Арутюнова Н. Д. Дискурс. — Лингвистический энциклопедический словарь. М., Советская энциклопедия, 1990, стр. 136 — 137.
[4] Карасик В. И. О типах дискурса. — В кн.: Языковая личность: институциональный и персональный дискурс. Волгоград, «Перемена», 2000, стр. 5.
[5] Огурцов А. П. Философия науки как конкуренция исследовательских программ. — Методология науки: исследовательские программы. М., ИФРАН, 2007, ст. 111.
[6] Фуко М. Археология знания. Киев, «Ника-Центр», 1996, стр. 118.
[7] Малая часть ответов на подобного рода вопросы — ответов, сформулированных преимущественно в философско-социологическом и социокультурном ключе, — содержится в моей статье, опубликованной в «Новом мире». См.: Виноградский Валерий. Лицом к лицу: феноменология дискурсивного опознания. — «Новый мир», 2015, № 6.
[8] Демьянков В. З. Текст и дискурс как термины и как слова обыденного языка. — IV Международная научная конференция «Язык, культура, общество». Москва, 27 — 30 сентября 2007 г.: Пленарные доклады. М., Московский институт иностранных языков; Российская академия лингвистических наук; Институт языкознания РАН; «Вопросы филологии», 2007, стр. 86.
[9] Редфилд Р. Крестьянство как социальный тип. — Великий незнакомец: крестьяне и фермеры в современном мире. М., «Прогресс-Академия», 1992.
[10] См.: Виноградский В. Г. «Орудия слабых»: технология и социальная логика повседневного крестьянского существования. Саратов, Издательство Саратовского института РГТЭУ, 2009; Виноградский В. Г. Крестьянские координаты. Саратов, Издательство Саратовского института РГТЭУ, 2011.
[11] См.: Бибихин В. В. Язык философии. М., «Языки славянской культуры», 2002, стр. 51. Вот как выглядит эта проницательная формула Владимира Бибихина в ее более широком текстовом обрамлении: «Язык планетарной канцелярии не просто разобщает людей подобно еще одному частному языку, но делает людей впервые в истории немыми, потому что он „дипломатический”, на нем говорят заведомо не то, что хотят сказать, и на нем не принято ни говорить, ни молчать о том, что на самом деле хотят сказать. Объединяет людей не обобщенное, а особенное».