Кабинет
Георгий Давыдов

Лоция в море чернил

Тетрадь четвертая

Люди искусства — люди нервные. Постоянно хоронят искусство. Но противоядие от апокалипсиса простое: необходимо лишь перечитать стихотворение Евгения Боратынского «Последний поэт». Напечатано в 1835-м. Другое дело, что время от времени искусство переживает клиническую смерть. Перед расцветом.

 

Припомнят ли ценители Льва Толстого название станции, где Анна Каренина бросилась под поезд? Обираловка. Название удержалось до 1939-го, когда было заменено на официозно-безвкусное — поселок Железнодорожный. В букинисте попалось семейное фото с подписью «На даче в Обираловке в 1904 г.». Восемнадцать человек в кадре! — начиная с явного главы семейства, супруги, детей — от младенца на руках няньки и карапузов постарше до подростка с барабаном (излишне серьезным, но все-таки фотографирование — событие), затем, вероятно, золовки, зятья, кто-то вовсе выглядывает из-за дачного штакетника, пропустив вперед композиции хранителя шарманки. Нет, это не герои «Других берегов» у себя в дедовой усадьбе, скорее персонажи чеховских скетчей, только, упаси бог, без сатиры, просто навеселе. Один из героев (мне представляется) служил на железной дороге (догадка обоснована самой Обираловкой — важным, так сказать, железнодорожным узлом, а еще — внешностью, так сказать, железнодорожной), другой, тот, что глава семейства, — смахивает на лекаря, впрочем, я не удивлюсь, если бы выяснилось, что он играет на бегах — ради поправки финансового здоровья. Река времени сберегла фамилию обитателей обираловской дачи — Свободины. Вряд ли она случайна. Сдается, ее получили крепостные, ставшие вольными — по прихоти барской филантропии — до 1861 года. Они сделали карьеру. Они прочитали «Анну Каренину».

 

Что объединяет не святую, но несомненно талантливую троицу: Байрона, Милна, Набокова (кроме того, что они писатели)? Колледж Святой Троицы (Тринити колледж) при Кембриджском университете. Именно там они учились. Но если выйти за рамки литературы, придется подобрать иные числа, скажем, по годам земной жизни Христа: тридцать три Нобелевских лауреата окончили прославленный Тринити. Однако начать следовало бы с Исаака Ньютона, не забыв его наставника и тезку Исаака Барроу, — Тринити всегда славился знатоками точных наук: Максвелл (припомните термодинамику) тоже здешний, а гениальный Рамануджан (1887 — 1920) явился сюда из Индии с поклажей, состоявшей из одной смены белья и ста двадцати формул, доселе неизвестных науке; для нас, русских, совсем не чужой еще один воспитанник Тринити — князь Дмитрий Оболенский (1918 — 2001) — знаток Византии и поэзии; да и Ким Филби (в путеводителе по Тринити шпионы выделены отдельно) стал русским по судьбе и супруге. Большинство из них, если следовать Данте, теперь могут продолжить научные прения на четвертом небе — в обители мудрецов и ученых мужей (писатели, вероятно, тоже там, Милн, во всяком случае, наверняка, ведь у него вдобавок есть билет математика, а Набоков мог бы представить пожелтевшие вырезки из берлинских газет с шахматными задачками). В эту ноту в стиле хорала врывается хор ярыжек — тех бесчисленных выучеников Тринити, чей талант описывается константой на все времена — «чей-то сынок»... Или, как говорил Диккенс, «чья знатность, по-видимому, зиждется лишь на том, что они и за семьсот лет ровно ничем не сумели отличиться» («Холодный дом»). Что с того? Гениальность как специя (ведрами ее не сыплют), та самая соль, без которой мир прогниет, даже «сынки» переведутся. Исчезнет повод для диссертаций, симпозиумов, мемуаров в стиле «я знал его — да кто мог вообразить, что из гадкого утенка выйдет лебедь!», даже подгаживать будет некому: подгаживать заурядному — никакого удовольствия...

 

Крутить романы. Да, всем известно: крутят романы, а пишут рóманы. В случае с писателями, ясное дело, это совпадает (если не брать в расчет тех, кто вроде Гоголя сторонился дамского пола — вот ведь и у его героев с женитьбой не ладится: Подколесин удирает от невесты в окно, Чичиков остается холостяком, Поприщин — так вовсе оказывается в желтом доме). Иван Иванович Лажечников (1792 — 1869), овдовев, решил жениться сызнова, не без сомнений, что следует из его корреспонденции: «Вы удивитесь, если я Вам скажу, что я, шестидесятилетний старик, женился на двадцатидвухлетней девушке. Кажется, это последний мой роман. Каков будет его конец — Богу известно!» Зря тревожился: вышел, в соавторстве с супругой, трехтомник — трое детей. Да и могло ли быть иначе, если припомнить определение, данное роману Владимиром Далем, — «полный и округленный».

 

Писцы Древнего Египта, попади им в руки «В поисках утраченного времени», не были бы удивлены названием. Ведь имя их покровительницы Сешат — богини искусства, литературы, письменности, судьбы — переводится «Та, кто отмеряет годы жизни».

 

После смерти отца юный Байрон стал единственным наследником в роду своего дяди Вильгельма Байрона (брата деда), который, впрочем, не питал к будущему поэту нежных чувств. «Он старался разорять свои имения из ненависти к своим наследникам. Единственные собеседники его были старый слуга и ключница, занимавшая при нем и другое место. Сверх того, дом был полон сверчками, которых лорд Вильгельм кормил и воспитывал». Пушкин, «Байрон» (1835).

 

Шкаф и шкап — конечно, не одно и то же. И хотя уже Даль указывает оба написания как равноправные, но предпочтение отдается шкапу. Как всегда у Даля, слово сопровождает россыпь возможных употреблений: от предметов быта — «Книжный шкапища до потолка» — до пословиц — «Была жила мышь шкапница (вор), да попалась», «Хозяйка со двора, горничные по шкапам». Старая форма отразилась даже в написании фамилии — припомним поэтессу Марию Шкапскую (1891 — 1952). «Шкап» из той же эпохи, что «зала» и «пенснэ». Но в отличие от своих старомодных товарок, шкап удерживается в речи дольше. Он мелькнет, например, в стихотворении  Даниила Хармса «Иван Иваныч Самовар» (1928):

 

Наклоняли самовар,

Будто шкап, шкап, шкап.

Но оттуда выходило

Только кап, кап, кап.

 

Похоже, прощальный выход шкапа на поэтические подмостки состоялся у Пастернака в 1959-м:

 

Ночь до рассвета просижена.

Весь содрогаясь от храпа,

Дом, точно утлая хижина,

Хлопает дверцею шкапа.

 

Пародийную оду книжному шкафу произносит Гаев в «Вишневом саде» (хотя это скорее надгробная эпитафия): «Неделю назад я выдвинул нижний ящик, гляжу, а там выжжены цифры. Шкаф сделан ровно сто лет тому назад. Каково? А? Можно было бы юбилей отпраздновать. Предмет неодушевленный, а все-таки, как-никак, книжный шкаф. Да... это вещь... Дорогой, многоуважаемый шкаф! Приветствуем твое существование, которое вот уже больше ста лет было направлено к светлым идеалам добра и справедливости; твой молчаливый призыв к плодотворной работе не ослабевал в течение ста лет, поддерживая (сквозь слезы) в поколениях нашего рода бодрость, веру в лучшее будущее и воспитывая в нас идеалы добра и общественного самосознания». Во время торжественных приветствий в свой адрес — «Дорогой, многоуважаемый...» — Чехов вполголоса неизменно добавлял: «...шкаф». В слове «шкап» — основательность, прочность, такой шкап в самом деле не сдвинешь с места; в слове «шкаф» — объемность и, если угодно, самодовольство («стоять фертом» — подбоченясь и выпятив грудь, как литера «ф» — «ферт»). Но у шкафа имеется, конечно, и собственно мебельная биография. На первый взгляд при внешнем многообразии (от резьбы до сортов дерева) конструкция остается неизменной, и «изобретать шкаф» — все равно что изобретать велосипед или колесо. Но именно колесо преподнесет первый сюрприз: на исходе чинквеченто, в 1588 году итальянец Агостино Рамелли создал «книжное колесо» («il leggio rotante» — буквально «вращающееся читало»), которое в самом деле подражало колесу, с добавлением полок для книг, совершая, по мере необходимости, полный круг, и при этом книги не слетали на пол. Скорее не шкаф, а подвижный пюпитр. Но и шкаф, учитывая, что в «книжном колесе» Рамелли помещалось до дюжины фолиантов. Незаменимая вещь, как уверял итальянский затейник, для ученых мужей, особенно хворающих подагрой. Неплохая приманка, если вспомнить, что подагра считалась «болезнью аристократов» — а кто иной располагал обширными библиотеками и обширными средствами, чтобы оплатить подобную причуду? Но, как и с изобретениями куда более знаменитого Леонардо, «вращающееся читало» Рамелли осталось на бумаге. Идея, однако, не пропала втуне: французский инженер Николя Гролье (1596 — 1689), родня прославленного библиофила Жана Гролье, создаст первый образчик «книжного колеса». Одно из таких «колес» сохранилось и находится в библиотеке герцога Августа (1579 — 1666) в саксонском Вольфенбюттеле. Тем не менее историки не уверены в практическом использовании «книжного колеса», не исключено, что оно служило своего рода фокусом для увеселения гостей. Несомненной практической пользой обладала внучатая племянница «книжного колеса» — вращающаяся этажерка — завсегдатайша кабинетов эпохи ар-нуво. Сотворенная английской смекалкой, вращающаяся этажерка разошлась по Европе, став привычной и в русском обиходе. Чаще встречаешь ее менее претенциозных сестер, чья компактность и дешевизна свидетельствуют о демократизации умственного труда (кажется, так принято выражаться в прогрессивных учебниках?). Разумеется, они не вращаются, но, если собраны из бамбуковых палочек, выходят легконогими, как балерины Эдгара Дега. Но и легкомысленными, ведь господами положения по-прежнему были кабинетные шкафы, размеры которых варьировались от гроба гиппопотама до чемодана холостяка. Согласитесь, всегда нужен тот, кто способен влезть в щель между упитанными собратьями. У раздобытого мною коротыша русской работы начала 1930-х (делан артелью) есть собственное имя: Кошачий шкаф. Он так долго стоял на складе старья в ожидании продажи, что кошки избрали его для приношения потомства. Аромат держался месяцы, несмотря на разложенные среди книг по истории книги (это не тавтология, а библиология) сухие духи. Другой мой любимец — шкафишка, выставленный на улицу из конторы «Мосгаза», — двустворчатый скромняга из аскетичных 1960-х, приобретший патину благородства при помощи морилки под красное дерево и наречения Шкафом алхимика. И не потому, что в нем мои публикации, включая одноименную повесть, а благодаря всей палитре содержимого: от мраморного яблока (нет, не с Древа познания, но с познаниями накоротке, поскольку служило прессом для бумаг историку Владимиру Герье) до метрики праотцев (подготовленной по моей просьбе старшим сыном: Адам — 930 лет, Сиф — 912, Енох — 365, Мафусаил — 969, Ной — 950); от раковины тигровой расцветки, в которой, само собой, шумит океан и будет шуметь всегда, до окаменевшего куста кораллов — из даров керченского капитана, осчастливившего московскую девочку 1970-х, мою будущую жену; от писем ухажера-мадьяра моей бабушки до маски монгольского божка войны — подношение, как можно догадаться, ухажера-монгола, который, впрочем, не пользовался бабушкиной благосклонностью, вот отчего физиономия божка приобрела колер перезрелого томата; от африканского трофея отца — резной фигурки истощавшего охотника-конголезца — до бронзового Будды — дешевой поделки невнятного происхождения, но я оставил его как память об открытии Петербургского религиозно-философского общества, поскольку такой же, но только раз в десять жирей, встречал участников сессий (об этом у Василия Розанова), к тому же он пособляет если не Мнемозине, то мнемонике, и волей-неволей повторяешь: «Ты знала всё: судьбу мою, что буду / Искать тебя и плача, и любя, / Напоминая бронзового Будду, / Свалившегося в воду с корабля. / Идти ко дну и знать, что нет исхода, / И все-таки тебя боготворить. / Твердить одно: по смерти время всхода, / Под клики альбатросов клить-клить-клить...» Но Шкаф алхимика — это еще и Шкаф книжных курьезов, по которым мы уже пробежались в первой тетради; добавить стоит «Самодельный театр Петрушек» Евгения Деммени и Юрия Глуша 1931 года, где в первых абзацах встречаем признание: «Резка деревянных голов — дело не совсем простое». Приложенная пьеса «Набат», надо полагать, вызывала желание резать головы не только деревянные (действующие лица — Евлампий Псоич, кулак; Пигасья, его жена; Павсикакий, поп). С другой стороны, где гарантия, что темный зритель не воспримет иные строчки всерьез? —

 

Коммунисты всю жизнь искорежили.

А нынче дошли до ручки,

Налетели на нас, точно вороны,

Увели лошадей и коровушек.

 

Коллективный портрет зрителей — а это по большей части детвора 1930-х — можно представить, взяв с полки курьезов школьную тетрадь тех лет, на обложке которой не только таблица умножения и метрическая система мер, но и правила поведения, где среди советов, повторяемых по сей день: «Когда пишешь, не опирайся грудью на стол, не наклоняй низко голову, держи правую руку на столе», «Проветривай чаще комнату, в которой работаешь», — есть такие, что вызовут восторг этнографов — «Никогда не сиди в комнате в верхней одежде и шапке», «Не плюй никогда на пол — это вредно и грязно»... Не следует, однако, спешить видеть себя образцом хорошего тона. Среди курьезов — труд Федора Молочкова «Дипломатический протокол и дипломатическая практика» (1977, как ни странно, первый в подобном жанре после революции). Помимо высоких материй вроде «дипломатической переписки» и «дуайена дипломатического корпуса» немало рекомендаций о правилах этикета, выписанных как будто из сочинения трехвековой давности — книги петровской поры «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению» (1717). «Не разговаривай с полным ртом» (Молочков). «Не проглотя куска, не говори, ибо так делают крестьяне» («Зерцало»). «Не ешь с ножа. Никогда не подноси нож ко рту» (Молочков). «Зубов ножом не чисти» («Зерцало»). «Не выплевывай кости и прочее на тарелку» (Молочков). «Около своей талерки не делай забора из костей, корок хлеба и протчаго» («Зерцало»). «Сиди спокойно и уверенно, не делай лишних движений» (Молочков). «Ногами везде не мотай» («Зерцало»). Словом, «не жри как свиния» («Зерцало»), и с этим трудно не согласиться. Но многие предписания Молочкова, адресованные дипломатам, больше подходят тем, у кого молочко на губах не обсохло. «Не показывай пальцем на людей», «Будучи в гостях, не распоряжайся цветами и не бери их с собой, если они тебе не подарены хозяевами». А если хочется прихватить не только цветы? В этом случае «не смотри пристально на мебель, картины и другие предметы». «Не дотрагивайся до собеседника с целью привлечь его внимание» (а ведь немало субъектов, которые во время разговора откручивают вам пуговицу на пиджаке — спасибо, не на гульфике).  «В театре, проходя между рядами, иди спиной к сцене» (полагаю, каждый, кто мысленно представляет диспозицию, путается во взаимном расположении спины, рядов, сцены, пытаясь одновременно вспомнить, где находилась его спина при последнем посещении театра; сказал бы вместо «спины» — «мягкое место» — и сразу все встанет на место). «Не носи шляпу натянутой на глаза или сдвинутой на затылок». «Не ходи вразвалку». «Всегда держи под контролем свои руки. (Хм, неужели снова клептомания? Слава богу, нет.) Не жестикулируй без необходимости». «Не оборачивайся и не смотри вслед прошедшим людям». И наконец, кульминация: «Никогда не задирай дамам юбку, если на это не дано согласие». Нет, Молочков такого точно не писал. Но кто бы сомневался, что он так думал. Книжный курьез — вовсе не обязательно комичен (как, скажем, в том же шкафу сборник Петра Незнамова 1929 года «Хорошо на улице»: «Когда ж и кто придет смещать / и чем скорее, тем желанней, / твоих дремучих совмещан / и совмещанские герани?»). Курьез — всякая неожиданность, диковинка, иногда ядовитая. Казалось бы, русско-румынский разговорник — издание как будто невинное, но поскольку напечатано в 1942 году в Бухаресте, то предлагает поупражняться в языке с такой, например, фразы — «Священная война против большевизма началась 22 июня 1941 года». Или «Сборник Духоборческих Псалмов, Стихов и Песен» (Гранд Форкс, Британская Колумбия, Канада, 1978), подаренный моей маме ее стажерами — потомками русских духоборов. Там отнюдь не только молитвословия, но катехизаторские диалоги и проповеди. Один из вождей движения Петр Веригин произнес в 1922 году проповедь в стилистике Иоанна Богослова: «В настоящее время приготовляется разрушительная сила в пяти аллегорических фигурах: лев, крокодил, орел, проститутка и Геркулес. Льва представляет Англия, крокодила — Япония, орла — Америка, проститутку — Франция, Геркулеса — социализм, рабочий класс. Все пять фигур — пять партий — имеют одну цель: достичь власти, всемирной власти. В этом и заключается сила зла — антихриста. Если произойдет столкновение, борьба этих пяти фигур, пяти партий, то пришло время — сатана будет разрушать самого себя. Придет конец царству сатаны — злу. Почти все народы уничтожатся, останутся только люди, не участвующие в убийстве. Это люди, верующие в Агнца, распятого на горе Голгофе. Это люди, означающие голубя с масличной веткой мирного духа». Но алхимик — это тот, чьи тайны невидны обычному глазу.  В большемерной (in folio) книге «Русская академическая художественная школа в XVIII веке» (Москва — Ленинград, ОГИЗ, 1934), составленной из работ корифеев С. Яремича, Н. Врангеля, Б. Модзалевского, а также французского автора Denis Roche («О французском влиянии на русскую художественную школу»), немало неожиданностей: от коллекционного тиража до старой орфографии (!), если цитируется дореволюционный источник. Но главный фокус можно увидеть, когда смотришь листы-паруса на просвет: проступает водяной знак — с дымчатой надписью по кругу «ПЕЧАТЬ ИМПЕРАТОРСКОЙ АКАДЕМIИ ЖИВОПИСИ СКУЛЬПТУРЫ АРХИТЕКТУРЫ», а в среднике — двуглавый орел... Книгу печатали в старейшей типографии Петербурга — академической (Васильевский Остров, 9 линия, она и сейчас по этому адресу), существующей с 1727 года; бумага из прежних запасов. Что думали читатели 1930-х, встречая криптограмму водяного знака? Что времени нет? Во всяком случае, злого времени нет. В нашем мире галопирования за новинками происходит, как ни удивительно, и обратная скачка. Дерби за старьем объясняется не только соображениями престижа или вульгарным вложением денег. В этом — инстинктивное бегство от смертного. Ведь старые вещи победили время. И к тому же, несмотря на свою молчаливость, стали летописцами времени, если, конечно, уметь читать на их языке. Обыкновенные грабли и коромысло могут больше рассказать об эпохе, чем тома диссертаций, ведь те, что видел в этнографическом музее, были изукрашены многоцветной росписью — разве это не свидетельство повседневной праздничности жизни крестьян XIX века, чье существованье мы склонны представлять в тональности каторжан? Присобленьице — размером не более ногтя — для... завивки усов («нафиксатуаренные усики» у Трухачевского — гляньте Толстого) раскрывает тайну молодцеватых щеголей — офицеров и штатских — которые весело глядят на нас с фотографических карточек 1900-х (среди них — мой прадед Анатолий Федорович Солнцев, подполковник 7 пехотного Ревельского полка, совсем непохожий ни на Трухачевского, ни на мрачных героев купринского «Поединка» — чего стоит одна только надпись на обороте фото, где он смотрит из открытого в яблоневый сад окна офицерского домика, — «Моя вилла»).  А кружевные манжеты от дамского платья той же поры, подаренные мне щедрой старушкой (они с показной небрежностью брошены в самом чопорном книжном шкафу), вызывают образы роковых матрон от Ги де Мопассана до Бунина. «Следами бытования» именуют антикварии прикосновение времени. Современная мода на «старенькое» научилась имитировать эти следы. Помню, меня сразил новый шкаф французской работы с... дырочками от червяка-древоточца. Кажется, их делают шилом; в версию о термокамере, где сидят изголодавшиеся червяки и ждут, когда к ним въедет новехонькая доска, чтобы страстно наброситься, — все же не вполне верю. Неудивительно, что я страстно завидовал русской парижанке, которая приволокла с блошиного рынка книжный шкаф с червяком, а после, чертыхаясь, впрыскивала из шприца воск в каждую дырочку (общим числом, кажется, сто пятнадцать). Дурочка! — обметая древесную мукý, она не знала, что это не мýка, нет, это, у-у-у, какое счастье. Ангел-хранитель мебели (он же, впрочем, ангел-хранитель мебелегрызов) преподнес мне красавца, которого я именую Стрекозиным шкафом (из-за расстекловки створок, имитирующих два больших глаза), червячок скреб его подморенный дуб с виртуозностью, сравнимой разве что с виртуозностью Скрябина (благо оба они из одной эпохи, той, что именуют прекрасной, серебряной, отдаленной, как время Стюартов). Стрекозиный шкаф жил у соседа, и его ожидала обычная участь — ссылка на дачу (не исключено, что потом на костер, хотя поводов он подавал к тому меньше, чем, например, Джордано Бруно). Теперь он хранитель путеводителей и архитектуры: старая Москва, старый Питер, старый Париж, старый Рим, старый Лондон (прерываюсь из милосердия), а также старая плойка, которой завивали соблазнительные кудельки героини, допустим, Булгакова или Ильфа-Петрова. Надо только предварительно разогреть на огне. Кстати, этими щипчиками (предварительно остудив) можно также водить за нос мужчинок. Я чуть было не забыл вспомянуть Шведский шкаф или, как чаще его называли, Шведскую горку, без которой (точнее, которых — они всегда обживали пространство не поодиночке, а плодовитой семьей) нельзя вообразить интеллигентную обстановку начала XX в.: от Андрея Белого на Арбате до, простите, Ленина в Кремле. В квартире родни имажиниста Шершеневича до сих пор не тронут кабинет: ореховый стол в окружении своего шведского гарема по всему периметру стен. Я мог бы сравнить их с солдатами на изготовке (выправка вполне гренадерская — до трехметрового потолка), плюс в их строгой одинаковости есть что-то от плац-парада, но, полагаю, отношения с владельцем были нежнее. Шведская горка — предшественница современных стеллажей со стеклами, с той разницей, что для горки требуется все же больше инженерного хитроумия: стекла не ползают вправо-влево (застревая и тужась с возрастом), а, помещенные в раму, словно оконца, открываются прямо на вас — что только половина дела, иначе можно было бы влететь лбом — но этого не случится, горка без усилий сглотнет их — рама исчезает внутри, чуть постукивая по особым полозьям. Книга любит неспешное чтение, поэтому обстановка кабинета не представима без кабинетного дивана (к слову, на кушетке пушкинской поры видел резьбу, изображающую гусиные перья); но нередко требуется лишь минутная словарная справка, цитата, репродукция — для таких случаев изготовители шведских горок дополняли их выдвижными столиками. Для коллекционера Алексея Викуловича Морозова волшебник Шехтель сочинил интерьеры в средневековом духе: витражи, камин, готическая лестница и, конечно, кабинет Фауста, в центре которого — стол с углублениями по кругу для раскладывания гравюр. Но даже Фауст не сможет любоваться гравюрами впотьмах, поэтому в углублениях устроили подсветку, а из середины столешницы вырастала лампа-цветок, после 1917-го, разумеется, украденная. Я ничего не сказал о прообразах современных «встроенных шкафов» — мы находим их неожиданно в московских церквушках допетровской поры под наименованием «печур» — они в самом деле похожи на полукруглое устье печек — массивные стены позволяли изымать кирпичи без опасности обрушения — в образовавшиеся ниши клали книги, прикрыв дверцей-заслонкой; я ничего не сказал о моде на сорта дерева, которой книжные шкафы подчинялись наравне с прочими предметами движимости. Эпоха дуба — такая же важная для медиевистики, как рыцарские турниры, — доживет вместе с Дон Кихотом до XVII века и даже сделает шаг в XVIII-й (в России ценителем дубовых кабинетов был Петр), после сменится эпохой прибыльного колониального товара — красного дерева (обновляя не только интерьеры, но и словарь словом краснодеревщик); далее, как это и бывает с модой, дуб и красное дерево станут соревноваться (скажем, к началу XX-го, изголодавшись — не знаю, уместен ли этот оборот, — по подзабытому материалу, мебельщики вернутся к дубу); порой оба признанных лидера будут уступать первенство карельской березе (русский ампир) или ореху, не говоря о тех гурманах, которые любому дереву предпочтут отделку панцирем черепахи (впрочем, не для шкафов, а, как правило, для бюро). Я задержался на этом сугубо мебельном вопросе только потому, что книга — королева любомудрия — в те достославные времена зачастую меняла свои наряды не хуже кокотки, сообразуясь с нарядами шкафов. Так, в эпоху красного дерева господствует переплет «марокен» (темно-вишневого или алого цвета, хотя французы именует «марокеном» также переплеты цвета спелой сливы или молодого лимона), в эпоху дуба — соответственно, переплеты цвета желудей (правда, возможно решение по контрасту — на темном дубе ярко посвечивают пергаментные переплеты — самые распространенные в европейском средневековье вплоть до XVII века — молочно-белые, часто с желтоватыми метинами, словно пахтанье). В шкафах карельской березы переплеты золотятся и играют пестрой текстурой. Но я ничего не сказал также о шкафах-самоделках, в этом малоисследованном семействе я знаю образчик, собранный моим шурином, театральным художником, для моей жены (в ту пору, когда я еще не знал, что эта девушка станет моей женой). Двусторонний шкаф-ширма, набитый филологией, к которой супруга обращалась тем реже, чем чаще рождались наши дети (поэтому одна из сочиненных мной дарственных надписей — «Филологине от филологоши» — пожалуй, намекала на непрошедшую юность). Но, парадоксально, главным фокусом Филологического шкафа было отделение для виниловых пластинок, давно осиротевшее, давно ностальгическое. Но куда большую ностальгию вызывает Бабушкин шкаф, крепыш сталинской поры, некогда заполненный томиками издательства «Academia». Но если кончина самого издательства в 1937-м была вызвана причинами политическими, то кончина книг в Бабушкином шкафу — причинами прозаическими: отчим, милейший человек (в семье его по-домашнему называли Дядечка), страдая спиртуозным недугом, снес в букинист всю «Academia» до единой. Но, с другой стороны, в такой прозе, по крайней мере для меня, начиналась поэзия: Бабушкин шкаф — мой «Потерянный рай».

 

Дать портрет одной деталью? Лев Толстой был мастер. После личного знакомства с Герценом посчитал характерным малый рост при сравнительно широком тазе. Педанты заметят, что деталь не одна, целых две. В том-то и дело, что они пребывают в зарифмованном единстве.

 

Писатели похожи на засохших невестушек. Издатели — на распухших от своей значимости свах.

 

Сарказм — это когда кусают. Нет, это когда прокусывают до кости. Что отнюдь не метафора, если вспомнить буквальное значение: сарказм — по-гречески (sarkázo) — «рву мясо».

 

Лет двадцать пять назад, когда штудировал в Румянцевке фолианты XVII века, понадобилось сверить библейскую цитату. Для «быстрых справок» в солидных библиотеках имеются шкафы «открытого доступа» (книги из них можно брать не заказывая) — Брокгауз, Ларусс (знаменитый французский энциклопедический словарь) и — куда же без них (тяжеловесное эхо миновавшей эпохи) — собрание Маркса-Энгельса, но Библию я высматривал тщетно. Пришлось топать домой. Чтобы впредь не запинаться в цитатах (и заботясь о прочих любознательных чудодеях-читателях), одарил библиотекаршу Библией (напечатанной в 1980-е для русских брюссельским издательством «Жизнь с Богом» и особенно ценной справочным комментарием Александра Меня). Библиотекарша мило улыбнулась, поблагодарила. Я, разумеется, сказал про шкаф с «открытым доступом», но спустя время Библии там по-прежнему не оказалось. Девушки этой тоже как будто не встречал. Потом понял: она приняла меня за распространителя Писания, вроде сектанта. Маркс оказался непрошибаем. Но тем не менее финал истории оптимистический: с появлением интернета подобные запинки невозможны, хотя отсутствие Библии коробит эстетический вкус, так же, как и гипсовый Ильич в самом большом зале, присевший с газетой по умственной нужде, впрочем, это мелочи в сравнении с главным козырем (т. е. этой историйкой), который всенепременно предъявлю на Страшном Суде — не с Марксом же под мышкой туда отправляться...

 

Литератор К. в 1990-е, когда литературные гонорары стали ничтожны, говорил:

— Публикация равна ужину.

— ?

— Все просто. Приходишь к знакомым, даришь свое произведение, остаешься на ужин.

 

«Мистер Бизи сохранял голову в первозданной чистоте: мыл, завивал, пользовался бриолином марки „Перфект” и главное — никогда не читал книг». О. Генри, «Пышка за пышку».

 

53 года Владимир Даль собирал свой «Словарь». За неделю до смерти, уже больной, просит дочь внести в рукопись нового издания четыре новых слова (услышал от прислуги). С чем или с кем это сравнить? Разве что с Гёте. Работал над «Фаустом» 60 лет. А ведь еще в юности ему поставили диагноз: туберкулез. Симулянт. (Это следует произнести с нежностью.)

 

Что общего между грибами и литературными шедеврами? О, много. Поиск тех и других надо вести не там, где истоптано. Иначе — в случае с литературой — питаться придется исключительно свинушками. Но (в оправдание грибникам литературным) собирать шедевры все же трудней.  В самых сложных случаях они оказываются неизвестной породы. На них смотрят с опаской: вдруг несъедобны? Собственно, для литературного критика (если он не хочет остаться свинушкоедом) необходимо то же качество, что и для писателя недюжинного, — смелость. Если применить не гастрономическую, а географическую аналогию: писатель — Колумб; а критик?  В том-то и дело, что критик остается на берегу (хорошо, если океана, чаще — лужицы). Сидя на берегу трудно уверовать в чудо открытий. Критиков, которые первыми распознали гения, едва ли не меньше, чем самих гениев. Тут требуется конгениальность — и это высокопарное словечко означает вещь простую — близость восприятия, близость, как говорили встарь, по духу. Таким был Белинский. Пропаганда (до и после революции) состряпала из него «передового борца» — разумеется, не беспочвенно, — оказав тем самым медвежью услугу. Имя Белинского стало шаблонным, почти карикатурным, но достаточно, например, заглянуть в мемуары Ивана Панаева, чтобы увидеть главную черту неистового Виссариона — страсть к новизне, страсть открывать таланты. Что тоже, между прочим, талант. Который (продолжая высокую ноту) можно назвать апостольским (разумеется, это не означает, что у Белинского не было осечек — вспомним Боратынского и Тютчева, свара с Гоголем под конец жизни больше по части мировоззрения, чем литературы). Но если апостолы разглядели новизну, то их оппоненты не предполагали даже возможность появления новизны — «Что доброго может быть из Назарета?» Это девиз усталости (на ум снова приходят грибы, но, увы, траченные червячками). Ламентации про «последних» — «поэтов», «художников», «классиков» и т. п. — не столько дань прошлому, непременно великому, сколько прикрытие лени. Борис Раушенбах утверждал, что открытия в науке совершаются теми, кому от тридцати до сорока. В литературе возраст открытий, вероятно, не столь критически мал, но немногим делателям литературного процесса удалось в почтенных летах сохранить темперамент юноши, как, например, Солженицыну. В большинстве случаев квартиранты литературного Олимпа недужат «назаретским синдромом» в неизлечимой форме. В истории литературы обычно поминают тех, кто аплодировал рождению Золотого века или, там, Серебряного. Но можно ли подсчитать других — а их всегда большинство — живших рядом и ни о чем не подозревавших? Кажется, мы располагаем чуть ли не единственным признанием в этом. Писатель Евгений Габрилович, спустя годы после смерти Булгакова, оставит свидетельство: «В то время, как этот человек писал свою „Маргариту”, я жил с ним рядом, за стенкой, считал его неудачником, не получившимся, и, встречаясь с ним на балконе, говорил о том, что кого-то из братьев писателей обругали, а кто-то достиг похвал, и о том, что Союз писателей мог бы работать лучше, и о погоде, и даже внушал ему, как надо писать. Как надо нынче писать! <...> И я вспомнил тот единственный раз, близко к его кончине, когда, наряду с разговорами о свадьбах, писателях, уличенных или, напротив, отмеченных, я спросил Булгакова и о том, что он пишет сейчас.

— Пишу кое-что, — сказал он, устремив взор с балкона к сараям. — Так, вещицу».

 

«Иногда меня требовали к Корнелину, и я писал для него все то, что он диктовал мне, и каждый раз трибун удивлялся, с каким искусством я вывожу буквы. Между тем для этого не нужно быть великим искусником, а надлежит только равномерно нажимать тростник, сравнивая каждую букву не с соседней, а с третьей слева, и стараться набрать в чернильнице одно и то же количество чернил, чтобы толщина букв была одинаковой. При таких условиях строчка получается ровной, отчетливой и красивой. Однако необходимо предварительно тщательно прогладить папирус пемзой». Антонин Ладинский, «В дни Каракаллы» (1961).

 

«Тугосиси». Попробуйте (вдруг повезет) найти это словцо на страницах «Анны Карениной». Кстати, у Даля его нет.

 

Набоков был признанным авторитетом в изучении чешуекрылых, т. е. бабочек, открыл несколько новых видов, в 1940-е состоял хранителем кабинета бабочек Гарварда и туда же передал часть своей коллекции — памятник рукотворный (если учесть все тонкости лепидоптерологии — да, так не поэтически именуется дисциплина, занимающаяся дневными и ночными красавицами, — впрочем, Набоков, исходивший весь словарь Даля, знал, что «охотник до насекомых» именуется «козявочником»), но большинство — не хочется говорить трофеев — уже после смерти В. Н. по воле вдовы получил Лозаннский университет (свыше четырех тысяч экземпляров!).  В стеклянных коробах в недвижном полете — легкомысленные голубянки (набоковская гипотеза об их миграции из Азии в Новый Свет через Берингов пролив была подтверждена только в наши дни), упитанные — а как могло быть по-другому? — бражники, махаон — в мантии вавилонского мага, белянки — стоит поискать, сравнивал ли их с гимназистками ранний Сирин... Набоков классифицировал бабочек, литературоведы классифицируют бабочек в прозе Набокова. Пожалуй, ни один писатель ни до, ни после не вкраплял в свои творения столько летуний. В XIX веке лишь Аксаков-старший написал книгу о бабочках (хотя охота и рыбная ловля увлекали больше). Уж, конечно, Аксакова не озадачило бы словцо набоковского словаря — сяжки (усики чешуекрылых). Биолог Акатов, помнится, скандирует в «Школе для дураков» четверостишие «Сяжки», сочиненное для первокурсников: «— Что-то у бабочек, — сказал энтомолог. / Что-то для бабочек, — сказал ему Бог. / — Славно слепил ты из пыли и палочек... / Бог улыбнулся: — Сделал, как мог...» Над рабочим столом Набокова в Гарварде висела карикатура из «Панча», живописующая энтомолога с сачком. В джунглях, продравшись сквозь баньяны, он выходит на затерянную полянку, где щиплют мураву бронтозавры. «Прелюбопытно, — думает ученый. — Однако не забудем, что прежде всего я специализируюсь на бабочках». Лет пятнадцать назад ввечеру ко мне в дом ворвался павлиний глаз, я поймал, выпустил. Вернулась. И так три раза. В детстве придушил бы без толстовских сомнений, но с возрастом обрастаешь гуманностью. Вероятно, возвращал бы свободу до бесконечности, если бы не одно обстоятельство... И теперь нимфея в рамке с пометкой: «Залетела душенька под чтение „Других берегов”».

 

Писатель N. желал близости с литературой. Неизменно отказывала.

 

Поток сознания. Разумеется, Джойс. И хотя ирландец не был отцом нового метода (дотошные литературоведы обнаруживают обертоны потока сознания в «Войне и мире» — внутренний монолог Николая Ростова накануне Аустерлица, в «Анне Карениной» — лихорадочное состояние Анны перед самоубийством, а иногда родословие протягивают до Лоренса Стерна), но именно он, я говорю об ирландце, был его королем. Сам Джойс подсмотрел метод в повести Эдуара Дюжардена «Лавры срезаны» (1887) — и не скрывал этого. Напротив, благодаря Джойсу незамеченные в свое время «Лавры» вернулись в литературу (вышло французское переиздание и, при поддержке Джойса, английский перевод). Литературная встреча преобратилась в личную: Джойс и Дюжарден обменялись детищами, срифмовав не только судьбы, но дарственные послания. Дюжарден: «Джеймсу Джойсу, прославленному мастеру, но прежде всего тому, кто сказал умершему и погребенному человеку: „Встань, Лазарь”». Джойс: «Эдуару Дюжардену, провозвестнику внутренней речи. Нераскаявшийся вор, Джеймс Джойс». Собственно, новизна метода — в невозможности написать «Герой вышел из комнаты и подумал», «Я вышел из комнаты и подумал» — ведь «подумал» — не просто нечто ускользающее, а скользящее дальше, дальше, и если бы по прямой! — а то как бог на душу положит. В 1910-е годы Василий Васильевич Розанов — изобретатель стиля «мимолетных» записей (одна из книг так и называется — «Мимолетное») — заметит с лабораторной наблюдательностью: «Как ни сядешь, чтобы написать то-то, — сядешь и напишешь совсем другое. Между „я хочу сесть” и „я сел” прошла минута. Откуда же эти совсем другие мысли на новую тему, чем с какими я ходил по комнате и даже садился, чтобы именно их записать». Впрочем, спиритов (а где их только не было в XIX веке — хоть в Петербурге, хоть в Мельбурне) это не удивило бы, ведь им давно была известна «психография» («автоматическое письмо»). «Надиктованность свыше» вообще характерна для религиозных текстов — так, например, возникли Коран и «Откровение Иоанна Богослова». Библеисты используют в этом случае особый термин — «богодохновенность» — рифма с привычным поэтическим «вдохновением» (которое, по слову Пушкина, «само должно найти поэта») слишком очевидна. Но в родословной «потока сознания» есть и «японская бабушка», о которой, похоже, не подозревают. Речь о жанре японской литературы «дзуйхицу» — случайных записей обо всем, воспоминаний, сценок из жизни, мимолетного. Буквальный перевод «дзуйхицу» — «вслед за кистью». Каждый пишущий (даже из породы педантов, как будто подчиняющих всё плану) знает: слово — такая кобылка, которая все время норовит скакнуть в сторону. «Язык до Киева довезет» — гласит общеизвестное присловье. В самом деле, «художественное открытие» (и да простится этот канцеляризм) — на то и открытие, что продумать его заранее невозможно. В признании Александра Блока «Сегодня я — гений» — прежде всего удивление самому себе. «Когда весь день праздно сидишь против тушечницы и для чего-то записываешь всякую всячину, что приходит на ум, бывает, такое напишешь — с ума сойти можно». Ёсида Кэнко, «Записки от скуки» (1330 — 1332).

 

Его почерк был таким же лысым, как и его лысая голова.

 

Репертуар поэзии остается неизменным тысячи лет: любовь, ненависть, смысл существования, не забудем пейзаж и борьбу за свободу... Проза послушно следовала за поэзией, пока в XIX веке не обратилась к социальному вопросу и, пожалуй, с большей увлеченностью, чем к любви. Ублюдок (не в ругательном, а сугубо селекционном смысле) социального романа XIX века — пропагандистский роман века XX (самый знаменитый, конечно, «Мать» Горького). Допинг политики позволял протиснуться если не в олимпийцы, то — в школьные программы и в любом случае окупить затраты на их написание. В наше время многие литераторы бескомпромиссно следуют этим путем. Означает ли это, что репертуар сузился до размеров сельпо? Об усыхании пейзажа уже говорили (в самом деле, не вставить ли в роман сцену косьбы? сцена на сеновале, увы, прочно отдана фильмам известного жанра). Критик Самуил Лурье негодовал, что из двухсот романов, представленных к громкой (впоследствии тихо скончавшейся) премии, все двести — о девиациях sexualité (под руку снова сеновал, но сгодится и самосвал). Беда, однако, не в девиациях. Напротив, все двести обладают если не кабаньим здоровьем, то, несомненно, — кабаньей смекалкой, коль скоро продают то, что до сих пор продавалось. Как раз-таки перчинка девиации (да просто несхожести с кабанами) им бы не помешала, чтобы выбраться из табуна. Авангард в искусстве — не то, что было авангардом вчера, а что будет завтра. Но, как видно из этого, так сказать, зоотехнического эксперимента, двести голов не решили головоломки.  А между тем в руках мастера предметом поэзии может стать что угодно: от насекомых (припомним Хлебникова, Заболоцкого) до метеорологических таблиц (тут вакансия, похоже, свободна), от стола с яствами (вы их вообще встречали в унылых декорациях социальных и политических полотен XIX — XX вв.? — не говоря о современности, потому сексуальная производительность несостоявшихся премиантов достойна удивления без провианта — а между тем в классике жанра — «Тысяче и одной ночи» — после объятий — правильнее, соитий — все приступают к сытному ужину), итак, от стола с яствами до... знаков препинания, если уж вы слишком привязаны к письменному столу. Яства сочнее всех изваял Державин (продолжая Горация):

 

Горшок горячих, добрых щей,

Копченый окорок под дымом;

Обсаженный семьей моей,

Средь коей сам я господином,

И тут-то вкусен мне обед!

А как жаркой еще баран,

Младой, к Петрову дню блюденный,

Капусты сочныя кочан,

Пирог, груздями начиненный,

И несколько молочных блюд, —

 

Тогда-то устрицы го-гу,

Всех мушелей заморских грузы,

Лягушки, фрикасе, рагу,

Чем окормляют нас французы,

И уж ничто не вкусно мне.

 

«Похвала сельской жизни», 1798

 

Багряна ветчина, зелены щи с желтком,

Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,

Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером

Там щука пестрая — прекрасны!

 

«Евгению. Жизнь Званская», 1807

 

Знаки препинания (блюдо более редкое) воспел Тредиаковский — это своего рода барочный менуэт — строфы начинаются с описываемого знака — причем стихи, кроме названия, по-французски — «Правила как знать надлежит, где ставить запятую, точку с запятою, двоеточие, точку, вопросительную и удивительную» (1730) — им пришлось ждать русского перевода — в виртуозном исполнении Михаила Кузмина — двести лет (1932):

 

, Il faut un repos cour où la virgule arrête

; Mais la virgule et point broille certe la tête...

 

, Где краткий отдых дать, то запятая знает,

; Но точка с запятой уж мысли затемняет.

Какой бы ни был смысл, но резать пополам

Вам точкой с запятой я разрешенье дам.

: Приблизить можно все к рассудочной породе,

Две точки поместив, как в прозе, так и в оде.

Известно, что когда кончаем нашу речь,

. То точка ставится. Любви не уберечь...

Она, как говорят, на всяки вещи ловка,

Есть даже у нее судейская сноровка.

! Знак восклицательный указывает страсть,

А также если кто в насмешку хочет впасть.

? Знак вопросительный ставь после вопрошенья,

Какого б ни было размера иль значенья.

 

Контрданс Серебряного века и Галантного века был бы невозможен без внутреннего родства, проявившего себя, среди прочего, во флирте со знаками препинания — «А знаки препинания? Точка — как родинка. / Вы стих украшаете, точки рассеяв» (Маяковский). Знаки препинания становятся частью поэтического ландшафта — «В моих преткновения пнях, / Сплошных препинания знаках» (Марина Цветаева). Так что усыхание пейзажа — не повод для тризны (к тому же пейзаж как самостоятельное явление пришел в литературу поздно — в том же XVIII веке, а пейзаж урбанистический, как и Дуб Андрея Болконского, вовсе не собирается давать дуба). Главное, на что следовало бы обращать внимание литературным критикам и литературным ценителям (обе должности, пометьте себе, не тождественны): пейзаж страницы, который разрастается среди приволья полей. Я не могу отказать в удовольствии присоединиться к прозвучавшему квартету моему всегдашнему соавтору G. D.:

 

И многоточие, как леса полоса,

И точки, как дозорных голоса.

И дальше скачем, дальше по степи,

Слова свои, как стремена, скрепи.

Взлетят тире — чернильные грачи,

Ты двоеточие перескачи.

Там запятые — рытвины с водой,

Тут кочки — это точка с запятой.

В кавычках речь — запутанный кустарник,

Курсив, р а з р я д к а — красота куртин,

Произрастают опечатки, как татарник,

Каких вам, господа, еще картин?

Хлесч! Щелкнет мой арапник-восклицанье,

И муза в позе обернется вопрошанья,

Ведь знак вопроса с наготою плеч,

«Позвольте, — скажет, — в примечаниях прилечь».

 

В самых смелых случаях (от стихов Симеона Полоцкого в виде сердца до лесенки футуриста Маяковского) графический образ такого пейзажа видит каждый, но знаток и в привычной манере расположения словесного сада распознает, чтó перед ним: клетка с цементным полом или свободная даль («И даль свободного романа/ Я сквозь магический кристалл / Еще не ясно различал»). И это не метафора. Пейзаж страницы — абзацы, периоды, кóлоны, фактура фразы с вышивкой препинаний — свидетельство авторского дыхания: «Идет ветер к югу, / И переходит к северу, / кружится, кружится на ходу своем, / и возвращается ветер на круги свои» (Екклесиаст) — разве это «кружится, кружится» — как будто простенький анадиплосис — не восхитительно? Прозу нельзя отобразить, используя, как для поэзии, схему размера и рифмовки, но, без сомнения, у прозы есть своя партитура. Музыкальная партитура, напомним, читается не только горизонтально, но сверху вниз. Ритмика выдает мастера или середняка, так и не поднявшегося с карачек. Припоминается литератор, который чуть не каждое существительное снабжает шашлыком из трех (всенепременно, из трех!) эпитетов — какое-нибудь яблоко всегда либо сочное, алое, наливное, либо кислое, твердое, вяжущее, какой-нибудь муж либо веселый, добродушный, смешливый, либо хмурый, мрачный, неразговорчивый — глаголы нанизываются на тот же шампур — и тогда герои разузнают, выведывают, расспрашивают, а героини, соответственно, упрашивают, уговаривают, умоляют... Эти имитации вряд ли передадут колоссальность творческого метода, при помощи которого заполняется романный листаж (что было бы оправдано в случае гонораров, также помноженных на три), однако немного отыщется стоиков, способных пробиться дальше первых строк (о, если бы четырнадцати!) подобной ритмики — признаемся, монотонной. Это явно не l’écriture artiste (виртуозное письмо). Вместо сотни музыкантов симфонического оркестра (а разве роман — не симфония?) или хотя бы дюжины для камерного — нам предлагают пиликанье на гиджаке — среднеазиатском инструменте с одинокой струной. Или — в том случае, если музыкальная аллегория выглядит претенциозной, — используем привычный образ литья литературной водицы, хотя здесь скорее слышится работа литературной водокачки (не знаю, наслаждались ли вы ее неутомимым почавкиванием). Знаменитое «saepe stilum verte» («чаще переворачивай стиль»), понимаемое как тщательность редактуры (stilus — палочка для письма на вощаных дощечках, острая с одного конца и широкая с другого, при исправлениях ее переворачивали и затирали написанное), можно истолковать буквально — меняй стиль, меняй партитуру. Теперь не расспросишь — старые типографские наборщики поумирали — могли ли они, глядя в гранки, определить «руку автора». Речь не о том, что, используя служебное положение, напервее всех прочитать новинку (наборщики ухохатывались, верстая «Вечера на хуторе близ Диканьки», впрочем, Набоков считал, что это выдумка самого Гоголя). Наборщик схватывал целиком, видя не текст, а типографские знаки (набирали ведь и с незнаемых языков — хоть древнегреческий, хоть миссионерские брошюры для алеутов). У наборщиков (сюда же метранпажи, тискальщики, подчитчики — Есенин начал с подчитчиков) был свой — и многоцветный — жаргон: сыпь, рубчики, лапки (кавычки), гузки, марашки (в рифму — бабашки), боковуши, хвосты, оборки, заплечики, кустоды, мертвый знак (†), фонари, рубашки, колонтитул немой и живой, читать «по свинцу» и блядская, простите, строка... Каждый школьник, помнится, испытывал вожделение к «авторскому знаку». Это клубень, в котором не только прятались двоечники — из него прорастали писатели. Капризная девица литература казнит, милует — разница, как известно, в запятой. Кто-то умчится с ней в карете, многие так и простоят на запятках — что, однако, не самый худший расклад, ведь гораздо чаще искатели ее благосклонности просиживают на постоялом дворе, куда ветреница не заглянет ни разу, ни разу.

 

Тургенев жаловался, что французы стали дурно говорить по-французски. И, vice versa[1], сами французы восхищались тургеневским прононсом и блеском словесной игры.

 

Писатель Сергей Найденов (1868 — 1922) известен прежде всего пьесой «Дети Ванюшина». Драматург Николай Никольский откликнулся пародией «Внуки Ванюшина» за авторством Обойденова.

 

В книжном шкафу цивилизации полка с клинописными табличками идет одной из первых. Но хорошо ли мы представляем тех, кто их начертал, — вавилонских писцов? Ко второму тысячелетию до н. э. порядок обучения будущих писцов вполне сложился: они получали образование в школах при храмах, домах частных лиц (среди учеников отнюдь не только мальчики, как можно подумать, но и девочки, разумеется, реже; при обители жриц в Сиппаре присутствие писцов-женщин установлено достоверно — было бы заманчиво выловить графологические особенности клинописного «почерка» тамошних дам — увы, я уже слышу брюзжание археологов). Что входило в круг знаний вавилонской школы (именуемой «э-дуба»)? Отнюдь не только «чистописание» (или, если угодно, «глинописание»), хотя, само собой, все вариации каллиграфии были воспитанникам по плечу, вернее, по руке (включая тайнопись — гарантию политической и банковской тайны — банки, к слову, в Вавилоне имелись). Здесь нельзя удержаться от педагогически-назидательной ноты: описки и ошибки в грамматике крайне редки — дубами не выходили из школы «э-дуба». Конечно, и тогда было известно, что специалист подобен флюсу, и писцы, поднаторевшие в бухгалтерских отчетах, киксовали при встрече с текстами мистагогов. Да и вряд ли пастух (а Вавилон знавал грамотных пастухов) обязан столь же легко разбираться в божественных гимнах, как, скажем, в своих подопечных — овцах и козлищах, не минуя подпасков. Но белые воротнички вавилонских писцов (то есть те, кто завершил полный курс школы) помимо стенографирования за патронами и, в отсутствии типографий, умножения текстов — декламировали и музицировали (иначе не управишься с храмовым хором), переводили с шумерского на аккадский (и обратно), были на ты с математикой (квадратные уравнения, стереометрические задачи, число π разумно округлили до трех, не говоря о теореме Пифагора, которую вавилоняне доказали за десять веков до... Пифагора, о чем, хвала богам, он не узнал). Вычислить объем строительных и землекопных работ было плевым делом. А чтобы трудовой люд не протянул ноги, писцы распределяли рацион. Это можно, пожалуй, отметить в качестве десерта после жаркого и потного дня (так и вижу утомленного умника, математически и диетически колдующего над корзинами с зерном и вяленой рыбой, — не забудем, у каждого — семья), но все они, писцы-любомудры, нуждались в десерте интеллектуальном, да хоть юморе трехтысячелетней выдержки. В вавилонском сборнике пословиц и побасенок (около 1000 г. до н. э.) находим: «Свинья недостойна быть в храме, она не муж совета; не спрашивают ее: „Свинья, в чем мне почет?”, ведь она ответит: „Свинство — мое упование”». Или: «Мышь, спасшись от мангуста, забежала в нору змеи и сказала „Меня прислал заклинатель змей — привет”». Очевидно, в другой редакции вавилонская мышь называет прозвище мангуста — Рикки-Тикки-Тави. Прошлись и по сильным мира: в «Сказке о ниппурском бедняке» простолюдин, утесняемый градоначальником, трижды вдарил градоначальнику под микитки — а дабы избежать административных взысканий, всякий раз прибегал к маскараду — переодевался (параллели с «Декамероном» тянут на диссертацию). Больше того: в промежутках между финансовыми ревизиями, шествиями религиозных процессий, монотонным фиксированием судебных тяжб, землемерием напополам с чертежами — был написан пародийный вариант «Гильгамеша»! Резвились...

 

Писатель — это человек, которому заходит в голову то, что никогда не заходит в обычную голову. Вячеслав Пьецух, жительствуя в тверской деревне, отправлялся с соседями на променад вдоль Волги и, показав на противоположный берег, изрекал: «Там — Франция...»

 

Стихи к возлюбленной существуют столько же, сколько существует поэзия. Но стихи, обращенные к библиотеке? Митрополит Стефан Яворский (1658 — 1722), эрудит и библиофил, незадолго до кончины завещал свою библиотеку Благовещенскому монастырю в малороссийском Нежине. Но не так-то легко было видеть, как любимые книги кладут в дорожные сундуки и возок за возком увозят их навсегда. Так родилась «Элегия к библиотеке», причем на книжном латинском языке. В XVIII веке «Элегию» перелагали на русский не раз — велеречивой силлабикой и бодренькой тоникой — а после и прозой. «Книги, мною многажды носимы, грядите, / Свет очию моею, от меня идите!» (1723); «Прощайте, красота, честь моя и светило, / Книжки, коих я в руках часте держу было!» («Сборник Киево-Софийского собора»); «Простите книги! рук частейше упражненье, / Простите вы, мой свет, моя краса, почтенье. / Щастливый путь уже! других умы питайте, / И ваши сладости другим днесь изливайте. <...> Ты ж, рукопись, прощай, и книги все с домами, / Прощай собранье книг, что я снискал трудами! / Прости старик и брат и всяк до земледельца, / И ты, драгая мать земля! Прости пришельца! / Прошу тебя! прими мой труп в твою утробу; / Дух Небу, твоему ж предастся тело гробу» («Уединенный пошехонец», 1786); «Идите, часто ношенные моими руками книги, уходите, мой блеск и роскошь, будьте счастливы, пасите другие умы и питайте вашим нектаром других. Вы были для меня наслаждение, потому что вы — мед. С вами, книги, жить было сладко. Вы — богатство, вы — слава, вы — рай, вы — любовь! Но теперь судьба запрещает проводить с вами приятные, безоблачные дни. Мои очи замыкаются в вечную ночь. Я не буду вас беспокоить. Другая, вечная книга разложена перед глазами, которую Грядущий Господь желает мне открыть. Всякий познает в ней свои слова и поступки и каждый получит возмездие по заслугам. Вы же, мои писания, жилище и книги, прощайте; библиотека, прощай; все братья и старцы, прощайте; и ты, дорогая родительница, гостеприимная земля, прощай; прими, прошу тебя, в материнские объятия, ибо душу отдаем небесам, кости — тебе» (А. В. Петров, «Русский библиофил», 1914). Современный читатель, пожалуй, будет изумлен: сколько смыслов Стефан Яворский смог выжать (да простится этот сниженный глагол) из библиотечной темы. Но не стоит забывать, что, как и все ученое монашество той поры, он стоял на плечах гигантов — в данном случае речь, конечно, об античной классике. Ведь, например, к собственным стихам обращался уже Гораций, что в свою очередь вдохновило младшего современника Яворского — поэта и дипломата Антиоха Кантемира на «Письмо к стихам своим»:

 

Скучен вам, стихи мои, ящик, десять целых

Где вы лет тоскуете в тени за ключами!

Жадно воли просите, льстите себе сами,

Что примет весело вас всяк, гостей веселых,

И взлюбит, свою ища пользу и забаву,

Что могу и вам и мне достанете славу.

Жадно волю просите, и ваши докуки

Нудят меня дозволить то, что вредно, знаю,

Нам будет; и, не хотя, вот уж дозволяю

Свободу. Когда из рук пойдете уж в руки,

Скоро вы раскаетесь, что сносить не знали

Темноту и что себе лишно вы ласкали. <...>

Когда уж иссаленным время ваше пройдет,

Под пылью, мольям на корм кинуты, забыты

Гнусно лежать станете, в один сверток свиты

Иль с Бовою, иль с Ершом; и наконец дойдет

(Буде пророчества дух служит мне хоть мало)

Вам рок обвертеть собой иль икру, иль сало,

Узнаете вы тогда, что поздно уж сети

Боится рыбка, когда в сеть уже попалась;

Что сколь ни сладка своя воля им казалась,

Не без вреда своего презирают дети

Советы отцовские. В речах вы признайте

Последних моих любовь к вам мою. Прощайте.

 

1743

 

Сергей Львович Толстой вспоминал приезд Тургенева в Ясную Поляну в 1878 году. Тургенев — остроумный, ироничный и самоироничный рассказчик, мастер бонмо и, если угодно, пантомимы: то изображал, как его легавая делает стойку, то — курицу в супе, подкладывая одну руку под другую, то — лешего, которого он играл в домашнем спектакле у Виардо... «Кто-то около яснополянского дома устроил первобытные качели — длинную доску, лежащую своей серединой на перекладине. Проходя мимо, отец и Тургенев соблазнились и, став каждый на конце доски, стали при общем смехе подпрыгивать, подбрасывая друг друга». Тургеневу было шестьдесят, Льву Толстому — пятьдесят.

 

Что роднит гения и бездарность? Удовольствие от свершений.

 

Если мир — театр, то Бог — режиссер этого театра. И режиссер до крайности либеральный: желаете играть пьесу? — играйте — говорит Бог. Желаете крушить декорации? — крушите. Можете сами вообразить себя режиссерами, суфлерами, осветителями (или просветителями?), можете хоть все действие проспать под лавкой. Разумеется, и у этого режиссера бывают нервные срывы (вспомним заигравшиеся Содом и Гоморру). Но в целом, повторяем, — и это общее место христианской теологии — для Бога-режиссера люди — не марионетки. В литературе все как будто обстоит наоборот. Автора давно сравнивают с Демиургом, всезнающим и всеведущим, — «Сочинитель романов непременно носит на пальце перстень Гигеса, который делает его невидимкой» (Теофиль Готье, «Капитан Фракасс») — в самом деле, кто еще может ведать внутренние монологи героев? и заодно произносить; не просто подглядывать сквозь замочную скважину, а пролезать сквозь нее; ворошить белье, не обязательно грязное, персонажей; перемывать им кости или доводить до состояния кожи да костей; водить за нос сколько угодно — без всякого реприманда с их стороны (персонаж обычно обнаруживает, что его оставили с носом, много позже читателя); да вовсе оторвать голову, причем не в метафорическом смысле — вспомним конферансье Жоржа Бенгальского. Ни один исторический деспот не имел столько власти, сколько у обладателя пера, бумаги, пишущей машинки, ноутбука. Говорят, Бальзак сводил счеты с кредиторами, выводя их в карикатурном виде в романах. Автор — кукольник, дергающий за нитки марионеток (так называл Гоголя, между прочим, Достоевский). Но — чу! — кукольные существа, словно Адам, вдруг бегут на свободу — надо ли объяснять, что это единственный — и редкий — случай, когда автор без ложной скромности может именоваться творцом. Две самых известных женщины русской литературы — Татьяна Ларина и Анна Каренина — своевольничали. Все помнят изумление Пушкина поступком своей героини: «Представляете, какую штуку удрала со мной моя Татьяна... Замуж вышла...» Лев Толстой признавался мемуаристу Гавриилу Русанову: «Вообще герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы: они делают то, что должны делать в действительной жизни, а не то, что мне хочется» (1883 год). Напрашивается параллель со снами: персонажи снов (знакомые и незнакомые) ведут себя как им хочется — выкидывают коленца. И если мы догадываемся во сне, что место действия — собственный сон, вернее, собственный мозг, это, право, возмущает (ничего себе коллизия — увидеть во сне Сатану — мой, например, обладал исполинским ростом и лбом австралопитека — пытался его заклясть крестным знамением, а ему хоть бы хны). Зато этот жанр — я разумею не демонологию, а книги снов — точно избавлен от скуки. К слову, по-французски глагол «rêver» имеет два значения — «видеть сон» и «мечтать», соответственно, «rêveur» — мечтатель, фантазер — и, простите, про кого это, если не про писателя, даже приплюснутого унылым именованием «реалиста»? По-английски «мечтать» будет «dream» — здесь даже тот, кто не силен в языкознании, расслышит русскую «дрёму». Но это не та дрема, которая означает вялость мысли, напротив — дверь в неведомое. «Сей тонкий сон воображенья, что насылает Аполлон», — как писал Боратынский. Машина (искусственный интеллект), вероятно, способна состряпать что-нибудь внятное — лирическую зарисовку, новеллу или даже эпопею-трилогию (что-что, а упадок сил ей не грозит), но не поднимется выше эпигонства, ведь будет следовать алгоритму усвоенных образцов. Снов не видит машина — вот в чем дело. Ей недоступен главный алгоритм творчества — отмена всех алгоритмов. Собственно, то беда не машины (про машинные эпопеи покамест не слышно), а хилых талантов. Хилые хватаются за «новейшее» — и пишут под Пушкина, Есенина, Маяковского, Пастернака, Бродского, Малевича, размножая «черные квадраты» с усердием рудокопов и недоумевая, отчего на их долю не досталось восторгов квадрата первого. Те, что находчивей, рассчитывают на простодушие аборигенов, и тогда пишут под Аполлинера, Пруста, Джойса, Хемингуэя, Сэлинджера. Кто бы им подсказал, что рецепт надо искать в сборнике детских сказок: «Пойди туда, не зная куда, найди то, не зная что». Но когда нашел — ври убедительно. Знаток этимологии Макс Фасмер увязывает русское «врать»... с древнегреческим «rhetor» («оратор»)! Выглядит как вранье, но этимология всегда так выглядит. Далее родство тянется к греческому «eiron» — «человек, который говорит не то, что думает». Сколько школьных сочинений написано про «точку зрения автора» и «точку зрения героев», и черт его знает, чтó автор думает на самом деле. Латышское «vervelet» — «бубнить, быстро тараторить» (не начало ли журнализма? или по крайней мере сплетни — из сплетников выходят первоклассные мемуаристы). Сюда же относят древне-прусское «wirds» — «слово», латинское «verbum», наконец, английское «word». Мастер слов — мастер вранья. Тот, кто наврал с три короба, точно рассказчик. Указывают еще на связь «врать» и «врач» (и не потому, что от врачей следует держаться подальше). «Врач» в первоначальном значении — «колдун, прорицатель и заклинатель». Но так и возникала словесность — из магии, речений жрецов и шаманов. «Сгинь, рассыпься!» — возглашал вавилонский халдей, изгоняя бесов. Но разве не ту же цель преследовал Достоевский в 1871-м, выпустив одноименный роман? Впрочем, бывало и обратное — и это не обязательно сомнамбулические видения Лавкрафта, а хрустальные грезы Веры Павловны, той, которую на письменном столе зачал Чернышевский. Чешский писатель Роман Земличек признался, что, когда подростком читал «Преступление и наказание», у него поднялась температура до 98 градусов по Фаренгейту. А встречая в «Робинзоне» описание кострища каннибалов (еще и подогретое гравюрой Жана Гранвиля с изглоданными черепами и ребрами), испытывал такой же ужас, такую же тошноту, как сам Робинзон. Да, Даниэль Дефо врет убедительно уже триста лет. Дело не только в привычных атрибутах авантюры: побег строптивого подростка из дома, корабли, штормы и штили, рабство у мавров, охота на диких зверей, остров, пираты, людоеды, даже попугай, оглашающий безлюдную долину криком: «Крузо! Крузо! Бедный Робинзон Крузо!» — дело в оптике. Первые читатели были убеждены: перед ними не вымысел, а записки очевидца. И отчего, в самом деле, сомневаться, если так заявлено в названии (не уверен, что кто-нибудь из знатоков литературы отбарабанит на память): «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове у берегов Америки, близ устья реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля кроме него погиб, с изложением его неожиданного освобождения пиратами, написанные им самим». Подсчитывать неточности и оговорки великой книги — давний искус робинзонофилов, а неточность имеется уже в пространном заголовке, ведь, строго говоря, не двадцать восемь, а двадцать пять, поскольку на двадцать пятом году заточения объявился всем известный Пятница — и оставшиеся три года пошли веселей. Но подобные огрехи, пожалуй, лишь усиливают документальную достоверность. Итак, мы видим: важно не только что и как рассказано, но рассказано кем. Читатель-скептик всегда вправе отнестись к автору-демиургу с недоверием: а откуда вам, уважаемый, это известно? Участник событий — лучшая рекомендация. «Журнал Печорина», например. Или — Гумберт ужасный. Излюбленный способ — отправить автора записок к праотцам (и гарантия, что он не станет претендовать на гонорар). Рукопись покойного — и не только покойного Ивана Петровича Белкина, рукопись, найденная в Сарагосе (кстати, вы знали, что публикатор выстрелил в себя серебряной пулей?) или в коридоре редакции (в обиходе толстых журналов бытовало словечко «самотёк» — о рукописях безвестных, скромно поступавших по почте, — редакционные снобы их не читали, но находилась хотя бы одна доброхотка, веровавшая, да, веровавшая, что среди самотёка отыщется гений). Но все фокусы с переменой угла зрения, мистификации, будто бы исчезновение автора или, наоборот, панибратская болтовня с читателем через спины героев, смена регистра с отстраненного «он» на интимное «я» (хотя и «он» может быть лишь формой «я» — к примеру, «Записки из известных всем происшествиев и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина») или даже «ты», которое тоже при этом «я» («Ты вспоминаешь тот день, когда...»), вставка в ткань беллетристики выкройки из документов, газет, рескриптов (хотя, как утверждал Сомерсет Моэм, писатель — не старьевщик, а значит испытывает брезгливость перед любым чужим словом в собственном тексте, и посему даже рождественскую речь короля Георга V в рассказе «Жемчужина Артабана» — действительно произнесенную 25 декабря 1932 года — Моэм переписал по-своему, впрочем, в данном случае причиной могла стать профессиональная ревность — настоящая речь короля была составлена Киплингом), одним словом, все фокусы с перетаскиванием рампы или выпрыгивание из-за нее, так, что автор, герои, читатели хороводят вместе — «С ним подружился я в то время. / Мне нравились его черты» — А. П. признается в своей симпатии к Е. О., а симпатии собрата по перу достаются героине — «У скучной тетки Таню встретя, / К ней как-то Вяземский подсел», — преследуют цель доказать: перед нами не вымысел, а всамделишная правда (не раз и не два у Набокова мелькнет «томик Сирина у изголовья»). Это сходно с «гонкой вооружений», о которой говорят биологи применительно к кембрийскому периоду, когда хищники отращивали еще более острые зубы, а жертвы — еще более прочные панцири. Чем острее изощряется автор, тем толще панцирь читательского скепсиса. И хотя немало читателей и даже литературных критиков остались на стадии трилобитов и, встречая строчку вроде  «Я люблю смотреть, как умирают дети», готовы обратиться в органы правопорядка; других не проведешь ни мякиной, ни кончающимися детьми; посему автор, прежде выращивавший в ретортах героев-гомункулусов, сам лезет внутрь, сбросив кожаные ризы паспортной личности какой-нибудь Елизаветы Дмитриевой, чтобы предстать, допустим, Черубиной де Габриак. Но это оказалась лишь первая станция на ее Via Dolorosa — на второй остановке под мирской фамилией супруга Васильева будет написана повесть о русском Робинзоне — Миклухо-Маклае — «Человеке с Луны», — а незадолго до финала, высланная из столиц не в качестве испанской, а просто русской дворянки, к тому же увлеченной антропософией в эпоху, когда антропос звучало куда реже питекантропоса, — она преобразится в последний раз — в китайского искателя мудрости Ли Сян Цзы, изгнанного с родины «за веру в бессмертие человеческого духа», и в 1927-м напишет за него вереницу стихов — «Домик под грушевым деревом»: «Но, может быть, сама я стала сном / Для бабочки, летящей над цветком?» Итак, бессмертие человеческого духа, который наконец понимает, что гипнотическое воздействие на читателя — слишком мелко для него, и дерзновенно или дерзко (как будет угодно) соревнуется с Тем, Кто дает жизнь, с единственным Творцом, имя которого пишется с заглавной буквы (немцы давно вышли из положения, строча с заглавной все существительные — надо бы справиться у германистов, когда приключилась эта грамматическая мания грандиоза). И хотя державинская максима в оде «Бог» (1784) — «Я царь — я раб — я червь — я бог!» — сказана по-другому поводу, несомненно — это исповедание веры каждого автора, цель которого несколько больше, чем гонорар. Тоска Пигмалиона, тоска Икара, тоску не излечить авионами, да дело не в авионах, «хотел стать богом, стал лишь Шекспиром» — вот она снова, эта тоска, — «человек есть бессильный бог» — вторит тоске Хайдеггер, мальчик Христос лепит из глины воробьев — и они улетают, ради чего Врубель портит и портит «Демона» в ночь перед вернисажем; больше всего — вы изумитесь — преуспел ныне забытый Алексей Феофилактович Писемский (1821 — 1881) — к нему приходили... его персонажи. Стыдили, укоряли, что де не так изобразил. Впрочем, биографы, не склонные к мистике, заметят, что это было подогрето алкоголизмом. Набоков, будьте покойны, быстро бы смастерил какого-нибудь маклера Б. Ахуса. Но и без его посредничества Иван Бунин, как вспоминал литератор Петр Пильский, смог увидеться с собственной героиней: «Выдумал я как-то героиню. И до того вошел в ее жизнь, что поверил в то, что она существовала, и влюбился в нее. Да ведь как влюбился... Начал видеть ее во сне. Она являлась ко мне такой, какой я ее выдумал. Болтали, смеялись, пили вино, лопали устрицы, она брала меня за руку, гадала по ладони — я все ждал, волнуясь, чтó скажет — а она курила египетскую пахитоску и говорила, что узнаю завтра, если приду снова в эту кофейню — или послезавтра, или никогда... Я проснулся и подумал: „Господи, да ведь это, быть может, главная моя любовь за всю жизнь...”» А Набоков, кстати, снов не любил.

 

В конце концов, бездарные страницы есть не только в книгах, но и в истории литературы. Что с того? — листайте дальше. И это тем более интригует, ведь следующие пока не написаны.

 

Надо думать, большинство читателей этого opus magnum не принадлежат к числу знатоков и тем более поклонников математической науки (памятный спор 1960-х о физиках и лириках). Но затеяв разговор о физике, вернее, математике, бьюсь об заклад — хватит нескольких слов (вернее, цифр), чтобы самый неисправимый лирик испытал вожделение к математике. Речь о задачнике (уф, какая скучная материя) длиной в... пять с половиной метров! «Задачник» именуют «Математическим папирусом Голенищева» — по имени первооткрывателя — Владимира Голенищева (1856 — 1947), «отца» русской египтологии, на коллекцию которого зарился Британский музей (предлагая миллион золотом), но В. Г. за сумму вдвое меньшую (снова математика) продал в московский Музей изящных искусств — из соображений патриотизма (снова лирика). Каждый, кто приходит в Музей на Волхонку, в Египетский зал, голову теряет (поэтому я, например, всегда спешу к голове мумии с кокетливой рыжей прядкой). Лучшие экспонаты — из собрания Голенищева. Однако папирус — в хранилище, недоступном для публики. Может, вульгарно не хватает места? Медитируя на манер жрецов Мемфиса, видишь перед собой пятиметровую змею математической мудрости, почти такую же древнюю («папирусу Голенищева» без малого сорок веков), как змей в Эдеме. Между прочим, на триста лет старше «Папируса Ахмеса» в Британском музее. Текст был издан и расшифрован в 1930-м, в папирусе двадцать пять задач. Египтяне умели вычислять объем не только тетраэдра, но и усеченной пирамиды... Вы что-нибудь смыслите в этом? Лично я — нет. Просто любуюсь. Но есть ли, спрашивается, в арсенале лириков нечто, что сразит физиков? Поэт Бенедиктов. Да, именно он, Владимир Бенедиктов (1807 — 1873) в 1869 году составил первый в России сборник математических головоломок. Книга осталась в рукописи, лишь через полвека, в 1924-м, Яков Перельман наткнулся на нее в архиве и привел несколько задач в своих книгах «Занимательная алгебра» и «Живая математика». Рукопись Бенедиктова состоит из двадцати глав, вот лишь некоторые: «Так называемые магические квадраты», «Угадывание задуманного числа от 1 до 30», «Задуманная втайне цифра, сама по себе обнаруживающаяся», «Чародействующий полководец и арифметическая армия», «Узнавание вычеркнутой цифры», «Громадное число живших на земном шаре обитателей»... Бенедиктов — не математик, а поэт — после нескольких лет славы стал «вычеркнутой цифрой». Ему отказывали в таланте, ссылаясь при этом на «непристойности» («Матильда спрыгнула — и в сладком волненьи / Кидается буйно на пышный диван», «Все мне волна твоих персей колышется», «До глупости счастлив прелестною ложью / Твоих обаяньем помазанных уст»), «выдумывание слов» («змеедушный», «всезнаменитый», «меч-головосек», «усест») и даже на увлечение... математикой.

 

Один из признаков книжных жучков (людей, разумеется, а не насекомых) — пальцы в белесых пятнах. От перекиси водорода, которой сводят библиотечные штампы. Что до жучков-насекомых, то мой знакомый — хранитель библиотеки усадьбы Архангельское — на вопрос, как с ними бороться, ответил с медицинской серьезностью: «Мы вызывали энтомолога...»

 

Попалась на глаза статистика «бестселлеров» экранизаций: первое место за Шекспиром — 768, второе поделили Диккенс и Чехов — 287.

 

Александр Федорович Отто (1845 — 1925) — собиратель пушкинских реликвий (неудивительно, что впоследствии принял фамилию Онегин, право носить которую было официально подтверждено указом Александра III), создатель музея Пушкина в Париже, друг Тургенева, Павла Жуковского (сына поэта), в конце 1880-х решился на встречу с... Дантесом (к тому времени именовавшимся бароном Геккереном Дантесом). А. Ф. спросил, испытывал ли Дантес хоть когда-нибудь сожаление о выстреле на Черной речке? «Мы дрались на пистолетах, — ответил Дантес, — Пушкин тоже мог убить меня». — «Но ведь это Пушкин. Гордость России...» — «А я? Я сенатор! Пэр Франции!..»

 

Писатели, кстати, многоженцы, но это связано не с пылкостью чувств, а с инстинктивным желанием обзавестись после кончины пропагандистками литературного наследия в тройном, допустим, размере.

 

Ничто не исчезает, лишь названия меняются. Цари — стали президентами, маги — гомеопатами, блудницы — переоделись в эскортниц, а халдейские астрологи — в экономистов, разве что поэты по-прежнему поэты. В эпоху Пушкина и Лермонтова поэтам, помнится, портила кровь не только черная мошкара, но и «светская чернь». Теперь о «светской черни» не слышно. Неужели пропала? Или, сменив псевдоним, приручила поэтов?

 

Шутливая библиотека. Не всем известно, что в пору работы над романом «Холодный дом» (начало 1850-х), Диккенс занимался строительством собственного дома на Тэвисток-сквер, вернее, перестраивал купленный (к слову, в нем вышло восемнадцать комнат, не считая кабинета и... залы для домашних спектаклей), и хотя непосредственные заботы легли на плечи его зятя — Генри Остена, — медлительность рабочих выбивала Диккенса из равновесия. Правда, как и должно писателю, рутинный процесс домостроительства под его эпистолярным пером расцвечивался английским (см. далее об ирландцах) юмором и фантасмагорическими гиперболами: «Маляры большей частью посвистывают, плотники о чем-то мечтают, обойщики глядят в потолок, работники-ирландцы стонут (лишний раз убеждаясь в тяжести британского ярма), а драпировщики отстукивают песенки на креплениях для гобеленов. За обедом мне чудится в соусе вкус клея. В морском воздухе — запах краски. Известка преследует меня днем и даже ночью, как призрак. Мне снится, что я принимаю в гостиной избранное общество и во время танцев проваливаюсь в кухню, так как одной балки не хватает. Но главное — каждую ночь мне снятся рабочие. Они строят мне рожи, но ничего другого строить не желают». Однако, несмотря на рожи (наоборот, благодаря им), дом был закончен, заполучив не только обещанную театральную залу, но еще в придачу «Шутливую библиотеку», где на полках были расставлены не книги, а лишь... книжные корешки никогда не существовавших изданий, впрочем, весьма увлекательных, судя по названиям: «История весьма средних веков» (в шести томах), «Рассказы Ионы о Ките», «Краткое руководство к наилучшим способам развязывания Гордиева узла», «Сент-Джордж. Зоология змиев», Д.-И. Кенс. «Моральные рассуждения о вреде беллетристики»... Вот бы раздобыть полный список.

 

Читатели — молчаливый континент. Нет, конечно, самые смелые бросали в море бутылки с весточками («письма в редакцию»; а Льву Толстому, чтобы совладать с перепиской, приходилось впрягать в эпистолярный плуг домочадцев — правда, не все письма были о литературе: например, некий австралийский фермер просил денег именно на плуг вполне сельскохозяйственный — граф-филантроп отказал), как бы то ни было, штатными глашатаями этого континента выступают критики, впрочем, про многих из них можно заметить, что они обитают не на читательском континенте, а на ржавой барже по соседству. В эпоху, когда литературная жизнь умещалась в пространстве светских салонов (XVIII — первая половина XIX в.), читатель обретал голос за ломберным столом визави с писателем или поглядывая сквозь хрустальную клико, но, даже если не накликать порицание снобов, много ли сокровенных дум возможно накалякать вслух таким манером? Молчание остается молчанием. Аристократический жанр салонов сменил демократический жанр «публичных чтений» (Диккенс, Достоевский), жанр «писательской лекции» (список растет, сэкономим бумагу), наконец, жанр «творческого вечера», где, пожалуй, больше всего «творчества» выпадало на долю билетерш, ведь писатель, как правило, выглядел лишь черновиком самого себя, да и читатель — черновиком читателя. Розанов, помнится, инкрустировал свои немыслимые сочинения «письмами читателей», но что может значить одно-два письма перед лицом молчания? Космос тоже молчалив. Но разве кто-то сомневается, что смысла в нем больше, чем в болтливой газетенке? Умное молчание — вот что такое читательский континент. И писатель — единственный, кто говорит запросто не только с теми, кто рядом, но с теми, кого давно нет, с теми, кто еще не пришел. «Летописец, черт дери, в келье!» («Автопортрет всмятку», Даниил Хармс.)

 

Начало XX века — Серебряный век! В книжном магазине А. С. Балашова (располагался в Москве, на Трубной улице) извещают о вышедших в 1910 — 13 гг. книгах: «Новые рассказы знаменитых русских писателей Л. Толстого, Л. Андреева и М. Горького». А далее — только названия (сочинения печатались анонимно): «Кровавые ночи Москвы», «Полночный ужин на кладбище у могильного креста», «Три мертвеца самоубийцы в гостях у дьячка», «Три жертвы под топором злодея», «Смерть новобрачных, у храма, под ножом мстителя», «С того света жена», «Кровавая расправа мужа с женой в первую брачную ночь», «Таинственное явление мертвеца ночью», «Тайный грех влюбленных маленьких детей», «Каторжник сорок раз женатый», «Ужасное злодеяние у забытой могилы», «Как семь снох влюбились в одного свекра», «О том, как баба черта удавила (быль)», «Полночный сход мертвецов на Ваганьковском кладбище», «Смертный бой церковного сторожа с мертвецом», «Невинная девушка в доме разврата», «Необыкновенное происшествие — как муж ел по ночам в могиле жену»... Лучше всего итог подвести еще одним сочинением из представленного списка: «В голове моей мозги иссохли». А как же приманка из помянутых вначале мэтров? Толстой в перечне не обнаружен, но есть по одному произведению Горького («Исповедь») и Леонида Андреева («Рассказ о семи повешенных» — название смотрится здесь, так сказать, органично). Какое падение нравов! — воскликнет моралист, или по крайней мере падение вкусов, но это скорее падение цензуры и... успехи грамотности. Впрочем, если обратиться к фольклору, можно увидеть, что все это уже было. В знаменитом сборнике «Народных русских сказок» Александра Николаевича Афанасьева (1826 — 1871) есть «Рассказы о мертвецах» и «Рассказы о ведьмах», включенные, к слову, в адаптированное издание 1979 года («Художественная литература», миллионный тираж, правда, с оговоркой — «книга рассчитана на взрослого читателя»). Но ясно, что сказки, да еще с прянишными иллюстрациями Татьяны Мавриной, сами шли в детские руки. Мой милый G. D. признался, что, будучи впечатлительным подростком, изрядно повредил психике таким чтением: «Вот могила растворилась, и оттуда вышел мертвец с гробовой крышкою, в белом саване...», «Отыскали могилу, из которой мертвец выходил, разрыли и вбили ему прямо в сердце осиновый кол, чтоб больше не вставал и людей не морил...», «Вот привезли дрова на кладбище, свалили в кучу, вытащили колдуна из могилы, положили в костер и зажгли; а кругом народ обступил — все с метлами, лопатами, кочергами. Костер облился пламенем, начал и колдун гореть; утроба его лопнула, и полезли оттуда змеи, черви и разные гады, и полетели оттуда вороны, сороки и галки; мужики бьют их да в огонь бросают, ни одному червяку не дали ускользнуть...», «В полночь отворилась в избу дверь, кто-то подошел к люльке — и ребенок затих. В это время один из сродственников вдруг открыл свечу — смотрят: покойная мать в том самом платье, в каком ее схоронили, стоит на коленях, наклонясь к люльке, и кормит ребенка мертвой грудью...» Но если «Рассказы о мертвецах» и «Рассказы о ведьмах» присутствуют даже в популярных изданиях Афанасьева, то в случае с «Рассказами об инородцах» «красная цензура» стояла намертво (и это не игра слов). «Рассказов об инородцах» (в которых, по слову Афанасьева, «ловкая смышленость русского простолюдина особенно наглядно выказывается в отношениях его с недогадливыми и простоватыми инородцами») ценитель фольклора не обнаружит ни в Гослитиздатовском трехтомнике 1958 года, ни в трехтомнике серии «Литературные памятники» 1986-го. Курьез, однако, в том, что щепетильная тема межнациональных отношений все же просочилась в эти издания в разделе «Народных анекдотов». Пожалуйте, навскидку: «Приïхав Грицько в Москву i став бiля дзвоницi Великого Iвана да галкi й щита, а на ту бiду йде москаль да й пита Грицька: „Што ты, хахол, делаешь?” — „Галкú щитаю, господа служба!” — „Как, што? Гáлки считаешь?” — „Еге!” — „Как же ты смеешь казенные галки считать, а?” — „Хiба ж вони справдi казьоннi?” — „А ты, безмозглый, и энтаво не знал! Пойдем в полицию”. — „Да за що, господа служба в полiцiю?” — „Как за што? За галки”. — „Да помилуйте-бо! Може, вам грошей треба?” — „А сколько ты галок насчитал?” — „Да усього тiльки два десятка”. — „По гривне за штуку!” Грицько, достав мiдякiв пригош, вiдщитав москалевi два рублi, да прибiг до своiх да й смiεться. „Чого се ти смiεшся? питаються його хлопцi. „Ких, ких, ких! Оце обдурив москаля; кажуть, що москаля не обдуриш; я нащита галóк може сотнi з двi, а сказав йому тiльки двадцять!”». В конце 1980-х я услышал впервые эту миниатюру в великолепном исполнении начинающего артиста киевлянина Стаха Бернацкого. Несказочная проза новых жизненных обстоятельств лишила его мечты о сцене: пришлось стать чем-то вроде вышибалы (парень был рослый). Но в равной степени цензуре красной и белой оказались не по зубам собранные Афанасьевым срамные сказки, известные под именем «Заветных». Напечатать удалось только в Женеве в 1872 году, на родине ждали часа до нынешней эпохи, хотя некоторые, преимущественно «антиклерикальные» (вроде «Поп ржет как жеребец»), появлялись в послереволюционных изданиях. В «Литературных памятниках» их как будто внушительное число — сорок пять; но полное собрание почти в два раза больше, к тому же «литпамятниковские» без соли — в примечаниях то и дело указано с «лицемерно ученой наружностью» (по выражению Афанасьева) — «неудобные для печати подробности опущены». Те же, где всё сплошная подробность (вроде «Солдат сам спит, а х... работает» или «Посев х...» — разумеется не одного, а целого поля — вероятно, это вышло бы великолепно в жанре анимации) вычеркивались полностью. Например, «Вошь и блоха»: «Повстречала вошь блоху: „Ты куда?” — „Иду ночевать в бабью п...” — „Ну, а я залезу к бабе в ж...”  И разошлись. На другой день встретились опять. „Ну что, каково спалось?” — спрашивает вошь. „Уж не говори! Такого страху набралась: пришел ко мне какой-то лысый и стал за мной гоняться, уж я прыгала, прыгала, и туда-то и сюда-то, а он все за мной, да потом как плюнет на меня и ушел!” — „Что ж, кумушка! И ко мне двое стучались, да я притаилась; они постучали себе — постучали, да с тем и прочь пошли”.» Да уж, «меткая, образная русская речь и ее светлый юмор», как заметил в предисловии к «Заветным сказкам» Афанасьев (благоразумно спрятавшись за псевдонимом Филобибл). Но если грешки за Афанасьевым филологи и тем более филобиблы знали, то старик Державин, наклонный к подобной словесности, удивит многих. Нет, сам он (в отличие от Пушкина), сколько помнится, не проявил себя в этом жанре. Зато с любовью собирал гениальные творения на генитальную тему. Именно в архиве Державина (в Пушкинском доме) хранится шаловливая переделка «Душеньки» Богдановича: «Не лиры громкий звук — услышишь ты свирель. / Стремлюся я воспеть твою растленну щель». Увы, вынужден воздержаться (хотя подобный глагол здесь неуместен) от фаллически-уменьшительных рифм к слову «мальчишка», однако «чаще-слаще» или «супругом-упругим» не заставят закраснеться стыдливую цензуру. Поэтическое мастерство анонима обнаруживается не только в сочных существительных и глумливых глаголах, но даже в невинных местоимениях: строчка «Едина мысль моя, / Что с задницы ея» — уверен, вызывала у Гаврилы Романовича хохот. XVIII век болел французской болезнью, но точно не болел ханжеством. Зачатие новой русской словесности проходило под балдахином романа «Езда в остров Любви» (французский оригинал Таллемана 1663 г., русское переложение Тредиаковского 1730 г.) «Перестань противляться сугубому жару: / Две девы в твоем сердце вместятся без свару», «Удоволив первую, доволь и вторую, / А хоть и десяток, немного сказую!» Веселое времечко императрицы Анны Иоанновны! (К слову, последней августейшей ценительницы плясок карликов.) Спустя десять лет Тредиаковский — в «Приветствии, сказанном на шутовской свадьбе 1740 года» (свадьба в «Ледяном доме») процитирует сам себя: «Ей двоих иметь диковинки нету, / Знает она и десять для привету». Текст этой скоморошины, правда, был напечатан впервые без пропусков в 1935-м «Библиотекой поэта» (вот странности эпох), но на шутовской свадьбе автор декламировал его публично: «Здравствуйте, женившись, дурак и дура, /  Еще б... дочка, тота и фигура! / Балалайки, гудки, рожки и волынки! / Сберите и вы бурлацки рынки, / Плешницы, волочайки и скверные б...ди / Ах, вижу, как вы теперь ради! / Гремите, гудите, брянчите, скачите, / Шалите, кричите, пляшите! / Свищи весна, свищи красна!» (мы почерпнули лишь десертной ложкой, советую — целый уполовник). В примечаниях все к той же «Библиотеке поэта» блестящие знатоки — Берков, Гуковский, Малеин, — объясняя значение «плешниц» и «волочаек», в тонкости не вдавались, поставив лишь «распутные женщины». Между тем «волочайка», как растолковывает Даль, — «потаскушка». И хотя «плешниц» у Даля не обнаруживаешь, стоит вчитаться в значения «плеши» — «голизна, голое место, голая, гладкая вершина горы или какой-либо части тела». Очевидный эвфемизм по рабочему, так сказать, инструменту. Разумеется, должна была измениться жизнь, а больше — эстетика, чтобы «волочайка» и «плешница» превратились в парижскую «Даму полусвета» и петербургскую «Незнакомку» («И веют древними поверьями / Ее упругие шелка»), но стали ли они оттого, как принято выражаться, «возвышенней»? Практичней — о да, несомненно. Историки литературы, разбирая самое известное стихотворение Дмитрия Кедрина (1907 — 1945) «Зодчие» (1938), не особенно останавливаются на эпизоде с «непотребной девкой», эффект которого не только в исторической точности (большинству неизвестно, что в средневековой Москве таких «девок» узнавали в толпе по бирюзовому колечку во рту и рогоже-подстилке в руках), но во взаимном узнавании — встрече — Афродиты Пандемос и Афродиты Урании — любви площадной и небесной:

 

А над всем этим срамом

Та церковь была —

Как невеста!

И с рогожкой своей,

С бирюзовым колечком во рту, —

Непотребная девка

Стояла у Лобного места

И, дивясь,

Как на сказку,

Глядела на ту красоту.

 

 

Цена писателя. Утверждают, что алмаз «Шах» был прислан персидским двором в качестве компенсации за смерть Грибоедова в Тегеране в 1829 году — «потому что все имеет свою цену, и есть также цена крови» (Юрий Тынянов, «Смерть Вазир-Мухтара»). Правда, историки-востоковеды считают версию Тынянова выдумкой: «Шах» поступил среди прочих даров в уплату государственного долга. Как бы то ни было, читатель Тынянова 1920-х революционных лет негодовал на цинизм Николая I, назначившего цену человеческой крови, тем более крови гения («Тогда величественный дядя спустился со ступенек. Он взял за тонкую желтоватую руку Хозрева-Мирзу и произнес: — Я предаю вечному забвению злополучное тегеранское происшествие»). А читатель современный, сросшийся с калькулятором, не избежит соблазна прикинуть в твердой валюте. Алмазы лучшего качества оцениваются в 1,5 миллиона руб. за карат. Остается помножить на общий вес «Шаха» (88 карат). Выходит ≈ 132 миллиона или, по нынешнему курсу, ≈ 2 миллиона долларов. Но это, конечно, не цена «Шаха», а лишь цена камня аналогичного размера, «прозрачного булыжника» без истории, без трагедии. Ловкие аукционисты (попади им в лапы «Шах») уж наверняка совершили бы забег с множащимися нулями. И хотя человеческую жизнь можно оборвать быстро и забесплатно, ни за какие деньги не купишь — хоть за два миллиона, хоть за двести — Вальса ми-минор, написанного Грибоедовым как-то, вдруг, легко, между делом. Послушайте...

 

«Чтебник — книга для полезного чтения. Народный чтебник». Даль, «Толковый словарь живого великорусского языка».

 

Вкус книжности. Можно распробовать, даже не держа в руках книги, достаточно картинки размером с ладонь (не больше женской) — экслибриса — знака владельца книжной коллекции. Русский экслибрис знал расцвет (пора Серебряного века) и клиническую смерть (1940 — 50-е). Мог быть предельно прагматичен (многие экслибрисы XIX века содержат лишь фамилию), но мог стать метафорой книжности на все времена. Таков экслибрис 1910 года работы художника Павла Павлинова (1881 — 1966) — вольно раскрытая книга, перед которой две обнаженных фигуры — будто Адам и Ева — им еще предстоит познать чудо знания. Но знание рождает не только благоговение — и в 1918 году график Василий Масютин (1884 — 1955) живописует биндюжника в клетчатых штанах, стибрившего книгу чемоданного размера. Книга, в самом деле, не всегда исправляет нравы, хотя это ее давнее амплуа, что в плакатно-ироничной манере демонстрирует экслибрис собирателя А. Држевецкого (художник Иван Симаков): путь цивилизации на пяти сантиметрах — слева пещерный человек с дубиной — справа денди с раскрытой книгой (прибавьте смокинг, бабочку, аккуратный пробор, папироску, лаковые туфли), а между ними — раскрытый фолиант с Альфой и Омегой (вряд ли в данном случае это символ Христа, ведь облик денди больше годится для радостей фокстрота, чем трудов заутрени). Год исполнения — 1919-й: похоже, ни денди, ни художник еще не имели счастья познакомиться с пещерным человеком новой селекции. Но не только книга — главная героиня экслибриса, сам собиратель и, конечно, его библиотека и кабинет — излюбленная тема для книжных знаков. Так, на знаке Николая Лихачева (1862 — 1936), историка, палеографа, знатока иконописи, — в рамке-картуше, обвитой гирляндами цветов, — академик в своей обители в окружении стеллажей за привольем письменного стола, заваленного, как водится, увражами. Интерьер под стать профессору Преображенскому, с той разницей, что на календаре 1908-й и фантасмагория собачьих сердец впереди. Легенда русского  книголюбия — Дмитрий Васильевич Ульянинский также изберет для экслибриса вид собственного кабинета и библиотеки (офорт Хр. Витманна по фото Шерер и Набгольц 1903 года), на Пречистенском бульваре, в доме Ведомства Уделов, где он прослужил всю жизнь и где ему были предоставлены роскошные апартаменты. Шкафы как домá, кресла — в них сиживали избранные, ведь попасть сюда почиталось за честь, — портьеры приглушают шум улицы, диван, где можно прилечь с любимицей — я говорю о книге, — но хозяина нет, от этого возникает невольная торжественность, хозяин вышел — он вышел отсюда в последний раз в 1918-м, чтобы кинуться под поезд. На экслибрисе собирателя Владимира Кенигсона (1864 — 1940) — кабинет ученого — как остров посреди исторических наводнений (знак нарисован в 1930-е Е. Анохиной-Лебедевой): мы видим седобородого старца в буржуазной обстановке — шкафы до потолка, стол с бронзовым канделябром, персидский ковер на полу, а в окне — силуэт Медного Всадника. Неизменность быта и бытия подчеркнута латинским четверостишием:

 

Salvete, aureole mei libelli,

Mea deliciai, mea lepores.

Quam vos saepe oculis juvat videre

Et tritas minibus teneve nostris.

 

Здравствуйте, золотые мои книжечки,

Моя радость, моя прелесть.

Как приятно вас часто видеть

И, потертых, руками держать[2].

 

Или (встревает G. D.), если угодно вместо подстрочника образец версификации, пожалуйте:

 

Привет вам, милые книжонки,

Глядеть на вас — не наглядеться,

Красотки, золотце, как жёнки,

Спешу обнять, душой согреться.

 

Да хоть дважды:

 

Вы, книжонки, как женки, родня,

И без вас не прожить мне ни дня.

Хоть потерты, а все же миляги

На старинной с узором бумаге.

 

Ученую латынь особенно часто встречаем на старых европейских экслибрисах XVIII в.: от назидательных сентенций («Multum legendum, non multa» — «Много читать, но не многих» — на знаке 1799 г. барона Густава Д’Альбедиля — Афина Паллада на страже у книжного шкафа указует копьем на девиз; «Non omnibus idem est quod placet» — «Не всем по сердцу одно и тоже», из Петрония, — на знаке 1710-х гг. сенатора и библиофила Захарии Конрада фон Уффенбаха, хотя, судя по размерам изображенной библиотеки, любой смог бы найти в ней что-нибудь по сердцу), итак, от сентенций — до шутливых угроз, как, к примеру, на экслибрисе 1762 г. преподавателя права из Лейпцига Карла Фердинанда Хоммеля — «Intra quattuordecim dies comodatum ni reddideris, neque belle custodieris, alio tempore: Non habeo, dicam» — «Если через две недели не вернешь, пуще того — затреплешь, в другой раз не обессудь, сразу скажу: Нет!» Но ироническая нотка в книжном знаке не могла сильно прозвучать на фоне религиозных аллегорий и парада геральдики; ирония, как часто подмечают, приходит на излете богатой традиции, завершая ее виньеткой. Художник Николай Зарецкий на экслибрисе 1910 года для собственного собрания изобразил изможденного Пьеро, который уснул, сидя на полу; художник Осип Шарлемань в том же 1910-м для библиотеки врача А. Леванта обратится к эллинской теме, но с привкусом декадентства: к ножкам полуобнаженной гетеры припадает лохматый сатир — и, надо думать, милостивая улыбка ему в ответ означает не только наслаждение чувственное, но срифмовано с интеллектуальным; легкая ироничность (над собой? над миром мастодонтов, пытающихся растоптать самое дорогое?) присутствует на книжных знаках художника Александра Константиновича Пожарского (1862 — 1945), исполненных для себя: на одном — вид на миниатюрную в отдалении Сухареву башню из окна воображаемого чýдного терема, а на приоконье — раскрытая старопечатная книга, чернильница с гусиным пером, образ в окладе, наперсный крест, ларчик, светец петровских времен, щит, бердыш, шлем с шишаком, наконец, в центре всего натюрморта — череп (вот уж натюрморт в буквальном смысле!) — и, как это часто бывает с черепом, жизни и смысла в нем больше, чем в тех назойливых черепушках, которые горлопанили вокруг (экслибрис датирован 1926-м); на другом — силуэт самого художника в медальоне, понизу — фамильный герб и доспехи, на дальнем плане — Спасская башня и памятник Минину и Пожарскому (если желаете увидеть рядом двух Пожарских — извольте), вся композиция — под сенью векового дуба, ствол которого обвит перевязью — и только очень внимательный глаз разберет девиз — «Любовь и уважение к прошлому, родине и предкам облагораживает человека» — стоит ли напоминать, что подобные слова вряд ли могли появиться в 1928-м (год создания экслибриса) в официальной «красной печати». Еще один экслибрис работы Пожарского, сделанный для коллекционера Михаила Чуванова в те же годы, — кажется, его репродукций нет ни в одном издании, посвященном русскому книжному знаку, — я увидел случайно в букинисте, раскрыв наугад французский томик куртуазного XVIII века, — из-под обложки с квадрата бумаги на меня смотрел остров в море-океяне со сказочным городком — то ли царство Салтана, то ли Китеж... Экслибрис — искусство негромкое: для себя и немногих, для ближнего круга. Художница Сарра Шор на экслибрисе для искусствоведа Михаила Фабриканта (1920-е) изобразит четверых друзей-ценителей за круглым столом, в тихом вечернем свете разглядывающих старинные гравюры. На экслибрисе историка литературы и византолога Михаила Сперанского (1863 — 1938, проходил по «делу славистов», но срок был заменен на условный, хотя звания академика, конечно, лишили — собратья проголосовали единогласно, т. е. сервильно) русская тема подана в духе доброго шаржа: в кабинете книжника видим не библиофила, а... медведя! — работающего за переплетным станком, на что с понятным изумлением взирает со стены Господь Саваоф. Но чемпионом иронии, без сомнения, стал книжный знак знатока искусства Павла Эттингера, придуманный Михаилом Поляковым в 1936-м: если бы не подпись под изображением, вполне предсказуемым — снова большой кабинет владельца коллекции, картины, как в пинакотеке, без просветов увешивают стены, покойные кресла, шкафы с сокровищами и безделушки на шкафах, ну и, разумеется, сам владелец за столом (все это добро уместилось в одной комнате коммуналки), — да, если бы не подпись, сейчас и не вспоминали бы, а так вышел символ всякого собирательства: «Вот пещера / Эттингера».

 

Писатель G. D. пытался растолковать поэту S., что «быдло» — это не только «миллионы» (как убежден S.), но и пятьсот единомышленников S., в том, конечно, случае, если думают одинаково. S. не понял. Чересчур рафинированно.

 

Белые трусики далеко не всегда выглядят аппетитно. Кутюрье это знают и потому палитра для нижнего белья — от спелых вишен до темноты тропической ночи, где кружева, вероятно, должны намекать на блеск светляков. Но в книгоиздании белые трусики торжествуют. Именно их я вижу, когда раскрываю пусто-белый форзац. XVIII век, знавший толк в стиле (недаром выражение «человек — это стиль» родилось тогда), избегал белых форзацев. Их изукрашивали мраморной бумагой, расцветкой под «павье перо» — словно красавиц румянами — подчас гамма разворотов рифмуется с гаммой кожаного переплета (у меня в собрании есть Карамзин с корешком зеленой кожи, форзацы которого также зеленые). В XIX-м книга демократизируется, проще сказать, дешевеет — не могу забыть чувства неприятного несоответствия между книжной одеждой конторского служащего, мечтающего о медяках, и вакхической душой «Саламбо» в первом издании 1862 года. Правда, белые форзацы XIX века не бьют в глаза гинекологической стерильностью (их припылило время, следы бытования вроде «пробы пера», а еще следы разрушения целлюлозы — желтые метины, именуемые «лисьими пятнами»). Маскарад вернется в пору fin de siècle, в пору модерна.  В букинисте вожделел сборник 1900-х, посвященный библейской «Песни Песней» (среди авторов — Василий Розанов), где, начиная с переплета, вы приближаетесь к саду наслаждений. Это была аппликация из кожи разных расцветок, форм, даже фактуры — то ли виноградный шатер над ложем, то ли сбитое в страсти покрывало...

 

Литература унылая, как спальный район. Безвкусная, как паровая котлета. Проглядывал раз такую литературу из вежливости, вдруг среди монотонных перечислений блеснули — «мысли ботинок»! Я ахнул. И прочитал еще раз: «мыски ботинок»...

 

«Ничего, однако, достопримечательного не было в этой достопримечательности». Гюстав Флобер, «Госпожа Бовари».

 

Писатель G. D. (в ту пору неисправимый романтик), объясняя писателю N. убожество современной литературы, говорил об убожестве быта и тут же состряпал «типичный пример»: «Почесал волосатую грудь и достал банку пива из холодильника». N. издал одобрительно-понимающий гмык. Каково же было удивление G. D. (и отчасти смущение), когда спустя время вдруг осенило: процитировал отрывок из прозы самого N.! Нелепость не в том, что автор не узнал себя (и с Львом Толстым случались схожие казусы), а в том, что согласился с эстетским негодованием. Но это не конец истории. Желая явить миру назидательный пример, G. D. понимал, что приведенная цитата чересчур коротка. Так появились множественные варианты (опять почти по Толстому), обраставшие (как грудь шерстью) подробностями: шлёпки, треники, труселя, еще лучше — труселя до колен, и совсем хорошо — испотевшие труселя до колен (хотя эпитет «испотевшие» явно выдает неповторимую манеру G. D.), отрыжка (которая в прозе N. будет «вчерашней», а в прозе G. D. «мохнатой»), так, пожалуй, мы добрались бы до рискованного пукнул, но если бы G. D. решился на подобный буфф, то исключительно в манере плеоназма — пукнул вслух. Хотя в окончательной редакции, скорее всего, подпустил бы тончайший эвфемизм — неблагоуханно переменил воздух. Но проза — не только отбор слов, это еще и сентенции — «разглядывая свою волосатую грудь, он понимал, что достижения цивилизации призрачны» (G. D. инкрустировал бы этот фрагмент простеньким «хм» — «достижения цивилизации, хм, призрачны»). А впрочем, исследовать грудь — что свою, что чужую — тривиально. Другой современный автор — писатель Y. — начал роман с обозревания своего «поседевшего лобка», что, увы, не оценила литературная общественность. Вот если бы он поиграл (заметил G. D.) с «сократическим»... Правда, в 1970-е японский романист на первых страницах долго изучает собственный уд, который только что обварил кипятком (без дураков, пример взят из интервью Солженицына японским журналистам, указавшим на обваренный в качестве свидетельства упавшей морали). Увлекательное все-таки дело — литература!

 

Среди писателей можно найти людей разных профессий — естествоиспытателей, мореходов, шпионов, коммивояжеров, врачей, хотя лучшее для литературы занятие — dolce far niente — быть счастливым бездельником, как русские дворяне XIX века.

 

«Почему северо-восточная обруселая чудь окает, и весь край этот строит губы кувшином, а весь юго-запад акает, почему население это и зовут зеворотым и полоротым?» Владимир Даль, «О наречиях русского языка».

 

От перемены мест слагаемых сумма... меняется. Речь, разумеется, не про школьную арифметику, а про литературу. Это, если угодно, один из ее «законов», хотя словцо «закон» удачно рифмуется не с литературой (девицей дымчатой), а с каким-нибудь «дыроколом». И все же продемонстрируем работу дырокола (я хотел сказать закона), так сказать, лабораторно — что я и делал, скармливая студентам предмет под наименованием «стилистика» — причем условия опыта, по крайней мере если судить по выражению лиц подопытных, — как изменить фразу, ничего в ней не меняя — достойны самого Эйнштейна. Возьмите, например, фразу «На улице идет дождь».  О, многие, слишком многие — из тех, кто читает инструкцию невнимательно, — начинали толкаться со списком самых разнообразных дождей: проливных, надоедливых, весенних, летних, а можно июньских, сюда же осенних, с уточнением в виде сентябрьских, октябрьских (писатель, конечно, должен быть знаком с климатом широты, в которой жительствует, — и на планете немало мест, где обыденно прозвучит «идет теплый январский дождь»), совсем хилоумные предлагали дождик (что уместнее как раз в январе, на рождественской елке), а поэты в душе — дожди меланхолические (жаль, что пессимистический дождь в гардеробе литературы так никто и не примерил, а ведь заманчиво, если «ее укутал пессимистический дождь» — или, в качестве антитезы, — «она выставила молодое тело под оптимистический дождь»)... Стоило труда, чтобы остановить вдохновение из ведра.  С оптимистическими дождями (тем более — дождями эротическими) любой пролезет в писатели. Нет, литературная камасутра не предполагала здесь смены партнерши — раз «На улице идет дождь» — с ним и благоволите. И вот тут (ремарка) выходит Эйнштейн с логарифмической линейкой инверсии: «Дождь идет на улице», «Дождь на улице идет», «Идет на улице дождь», «На улице идет дождь», «Дождь. На улице. Идет». С точки зрения дырокола все это смахивает на ахинею: разве хоть как-то изменилась информационная калорийность фразы? В том-то дело, что да! «Идет дождь» и «Дождь идет» — совершенно разные дожди. Они задают разный тон, ритм, разную мелодику (которая развернется, если дожди продолжатся далее на странице, хотя, само собой, «никто не в состоянии выучить шум дождя» — Саша Соколов). «Идет дождь» — вполне обыденно, но «дождь идет» явно с помянутой меланхолией, ну а «Дождь. На улице. Идет» — просто зловеще (как-никак Блок). Если читатель слишком увлекся стенографией, должен предупредить об иронических модуляциях во всем этом дождливом пассаже (в американских комедиях на подмогу приходит гогот за кадром, странно, что в мелодрамах за кадром еще не плачут навзрыд). Но откладывая гогот и взрыд в сторону, вспомним, что в давние времена Греции и Рима несвятые отцы риторики — словесные ловкачи — знали толк в подобных фокусах с кроликами инверсии (буквально — переворачивание, перестановка), вытаскивая из цилиндра то одного, то другого ушастого — в совсем простом случае — анастрофа (перестановка смежных кроликов, вернее, в нашем случае дождей), а в более сложном — гипербатон (и это не французский багет, а все те же кролики, то есть дожди) — растаскивание их по дальним норам фразы. Здесь пригодились бы все эти осенневесеннемеланхолическиоптимистические«На улице — такой осенней, сентябрьской, меланхолической — еще и одинокой — идет дождь» (гоголь, тьфу, гогот навзрыд). Но мы отступили от чистоты лабораторных пробирок — впрочем, если не позволено ничего прибавлять, то уж, наверное, не запрещено надбавлять — «Дождь, дождь, дождь идет на улице». Знакомство с риторикой для современных литераторов и литературоведов ограничивается ее обносками, но среди них обязательно будут анафора и эпифора («Дождь на улице, дождь идет», «На улице дождь, идет дождь») или даже симплока («На улице идет дождь, идет на улице дождь») и анадиплосис («На улице дождь, дождь идет»). Набоков, изысканный, потому он мог позволить себе простейший прием повтора подряд — «Он долго всматривался в ядовитую метину, думал — от конфитюра, оказались чернила, чернила» («Дар»). И, сознаюсь, я распробовал этот будто безыскусный букет не сразу. Но дырокол, как ни тужится, не прочухает морали (самое время поскорбеть о кончине жанра басни), а мораль дважды два: размять фразу, освободить, сделать смелой, свободной, пластичной, только твоей. «Тюлево-ленто-кружевно-цветная толпа дам» — как вам такое? Старик Толстой, «Анна Каренина».

 

«Должен ли автор таить обиду на литературных критиков? Во всяком случае, ему не следует забывать этих обид. Пусть внешне автор походит на благодушного халдейского царька — мажет бороду медом и ведет медоточивые речи. Настанет день, он тихо щелкнет потайной крышечкой перстня — нет, вовсе не для того, чтобы добавить в блюдо специю стрихнина — чтобы явить, скажем так, вещицу первоклассную. Уверяю, это сильней стрихнина. Физиономии критиков будут последовательно белеть, зеленеть, краснеть, даже синеть и, наконец, чернеть, как у покойников. Ведь моральные страдания тяжелее физических. Свидетельствую как врач». Сомерсет Моэм, «Вечер в Капп-Ферра» (1949).

 

Влюблена как кошка. Сиамская.

 

Крест непризнанного гения. Но есть крест потяжелей. Жены непризнанного гения. Впрочем, и жены признанных вовсе не обязательно купаются в лучах славы, а, с позволения сказать, фордыбачат. Сократ и Ксантиппа.

 

Раз есть наркоманúя, должна быть и графоманúя.

 

Он упражнялся усерднее обыкновенного. Какое, однако, избитое выражение. Достаточно префикса, чтобы оно заиграло. Он испражнялся усерднее обыкновенного.

 

Видел в букинисте. На книге профессора Б. Карпухина «Ночное недержание мочи» (1965) дарственная надпись: «Милой Леночке, помни, что только настоящие друзья дарят жизненно-необходимые вещи. Костик».

 

Диагноз «словесное недержание» ставят часто. Но диагноз «словесная непроходимость» встречать не приходилось. Хотя многие мучительно страдают этим недугом. Ладно бы бухгалтеры (и да простят они меня), но «словесная непроходимость», причем в хронической форме, преследует, как ни странно, писателей (загляните на литературные вечера). Человек, далекий от литературной кухни (да хоть тот же бухгалтер), пожалуй, заподозрит таких горемык в профессиональной непригодности, но мы, повара (т. е. писатели), осведомлены в различии рецептуры — и тухлятинка устной речи вовсе не свидетельствует о тухлятинке речи письменной. Блестящими рассказчиками в компании были Тургенев, Булгаков, Диккенс, Дюма... Есть и обратный случай: когда мастер застольных новелл даже не пытается брать перо в руки, а если, подзадориваемый поклонникамицами (нет, это не опечатка), все же берется, буйные цвета устных импровизаций сменяются цветом бледно-спирохетовым. Неясным, однако, остается одно: почему пристойные (не в моральном, а стилистическом смысле) писатели, в публичных речениях прибаливающие «словесной непроходимостью», раз за разом демонстрируют эту самую «непроходимость» с непроходящим оптимизмом (я не привожу примеров, чтобы не обидеть здравствующих, а покойные в любом случае отмучались, вернее, отмучили). Разумеется, «словесная непроходимость» неизлечима, но в запущенных случаях доводит до костылей: «Говорит, будто слово слову костыль подает» (стадия болезни зафиксирована доктором Далем). Уже и бухгалтеры сообразили бы, что показано воздержание. Но не писатели...

 

«Не постигая значения коллективных творческих усилий и классовой дисциплины трудящихся в создании норм человеческой нравственности, Достоевский полагает, что человек-безбожник, предоставленный самому себе, пойдет по пути преступлений. Нет бога, значит, все позволено — вот вывод больного писателя, яркого представителя части мещанской интеллигенции как промежуточной группы, нуждающейся в каком-либо небесном авторитете для своего нравственного самоопределения». «Малая советская энциклопедия», 1930.

 

«В душе его поднялись желания желаний». Лев Толстой, «Анна Каренина».

 

Филолог Александр Кравецкий рассказывал, что отказался от выгодного размена квартиры и переезда на улицу 8 Марта исключительно из-за названия. А квартирка была славная.

 

У кошки — котята. У гусыни — гусята. Новорожденные писатели, соответственно, — ... Ведь так? Маяковский, впрочем, именовался «щеном».

 

Издатели напоминают бетонные столбы, упавшие на литературную дорогу.

 

Даже гугнивый знает: после рюмки язык развязывается. Веничка Ерофеев возгласил по-апостольски: «От полноты рюмки говорят уста». Чтó гугнивые, раз мастера слова тоже склонны пришпорить музу (и Ерофеев вовсе не первый в списке): пусть Бальзак налегал на кофей, но Блок — на красное вино или, впрочем, белое под устрицы — «Встретил Блока, полупьяного, но нежного», — запишет Михаил Кузмин; спиртуозные бдения довели Есенина до койки в клинике под присмотром профессора Ганнушкина... Оставим, однако, составление литературно-алкогольной энциклопедии будущим исследователям. Мы говорим не о рюмке в конце концов, а о раскованности, свободе, возможности приодеться démodé (в литературном смысле, хотя кто-то вспомнит желтую кофту Маяковского или «френч» Солженицына). Резерфорд, говорят, изобрел тест на гениальность, предлагая соискателям мéста в его лаборатории лист бумаги с начертанной линией — проведите, дескать, еще одну — брал тех, кто для почеркушки переворачивал лист. Когда произносят трюизм о таланте детей, подчас забывают назвать главную причину — неизведанность правил, норм, образцов, запретов (разумеется, восторженное квохтанье родителей тоже не стоит сбрасывать со счетов). У ребенка — малюющего диораму или скандирующего рифмы собственного изготовления — отсутствует страх; он легко ходит по воде искусства — причина не в одаренности, а в незнании длинного списка утопленников. «Начинающий» (писатель, художник, композитор, зодчий etc.) — уже звучит как обвинение или (если судьба благоприятствует) как повод для снисходительного похлопывания по плечу. Один и тот же текст — в рукописи и на печатных страницах — производит разное впечатление. Маниакальная вера в свою гениальность вовсе не отменяет скрытого внутри хрупкого холерика, уязвимого перед любым не попутным ветром. Так, пожалуй, снова поцелуешься с рюмкой, а надо бы — с музой. «Поэты во все времена, — пишет Оскар Уайльд, — искали благосклонности Музы, которую представляли в образе юной девы. И если у Анакреона имелись основания думать так, то не забудем, что с той поры прошли сотни лет — мир постарел и Муза постарела.  В наши дни причина ее разборчивости не в том, что нет отбоя от женихов — какой, в самом деле, жених под стать этой зрелой матроне? — разве что Вечный Жид, хотя и он годится ей в сыновья. Знатоки женской природы заметят: преклонный возраст должен был бы облегчить путь в ее объятия — и что, похоже, подтверждается количеством зачатий — я имею в виду количество ежемесячно являющихся граду и миру авторов, удостоенных, к примеру, в „Таймс” эпитетов „выдающийся”, „великолепный”, „даровитый и весьма”, „гениальный без преувеличения” либо „с проблесками гениальности”... Но все эти дети неразборчивого блуда — скажем лучше, старческого промискуитета — не доживают и до годовалого возраста, а их подмоченные ползунки с этикеткой „даровитый и весьма” переходят к следующему поколению головастиков. Я мысленно вижу, друг мой, твое волнение: как бы эта старуха (правильнее — Старуха) не лишила меня благосклонности. Ей-ей, напротив, мой друг, напротив. Я, сумрачный (но страстный), сижу в углу ее парадной гостиной — и пока молодежь улещивает Старуху мадригальчиками, она бросает на меня редкие, но плотоядные взоры. Эта затянувшаяся, друг мой, аллегория в самом деле проста: не я должен желать ее, а она — меня. Вернее, так: я не буду вымаливать ее милости, а буду дразнить, приманивать, расставлять силки, ведь в любовной (сиречь литературной) ловитве без силков никуда, хотя опытный охотник (сиречь литератор) ни при каких обстоятельствах не использует весь арсенал (Блейк, например, приберег два неологизма для собственной надгробной эпитафии), наконец, когда она простирает объятия, трясется от вожделения, готова всем мясом впрыгнуть на тебя (мясо Музы — согласись, это смело), вот тут и обдать холодом, а после — ну сам понимаешь — после снова разжечь. Не забывай, в делах любовных — я, конечно, снова о литературе — опыт многое значит. Юнцы — робки, неумелы.  Их смутит бородавка (это я о запятых) или несвежий аромат белья (это я об эпитетах). Они путаются даже при заказе блюда (это я о сюжетах). Они, если быть совсем откровенным, не долечили подхваченный еще в гимназии венерический недуг (это я о литературных примерах, на которых они воспитаны). Пожившие — знают, чем удивить. Унылый пудинг преподнесут так, что самые экзотические фрикасе французской кухни покажутся преснятиной. Помнишь мой образ в „Дориане” — „солнце жгло так, как гортань — индийские специи”? И потом: не так уж она стара — да, ей больше двух тысяч лет — но ведь возраст таких существ следует пересчитывать согласно человеческим масштабам. Думаю, ей сорок восемь. Хорошо, не больше пятидесяти. Я бы еще поболтал с тобой, мой милый, а всего лучше при встрече, посидели бы у камелька распивая бургундское, но должен спешить — слышу ее зазывный голос (ты догадался — из алькова) — шепчет, что мальчишки разъехались, а муж — хвала святым! — давно умер — кажется, она назвала имя Диккенса. Временами был занудливый старикашка». Весь этот виртуозный пассаж можно свести к одному — опыту. О чем, конечно, без конца повторяют что в литературных, что в музыкальных, что в каких-либо иных «руководствах» по искусству. Но опыт — на то и опыт (слово «experience» в французском и английском рифмуется с «экспериментом»), что его нужно испытать самому. И хотя признанные мэтры нечасто публично вспоминают свои «первые опыты» (гораздо чаще — патетически жгут или вполне буднично утилизируют), но, смею думать, наедине с собой смотрят на «первые опыты» не без волнения — причина не в нарциссизме — просто взобравшись на вершину, всегда бросаешь взгляд на подножие, чтобы еще раз увидеть путь. Но есть еще одна — как раз-таки профессиональная — причина. Автор, как никто другой, в «опытах» ранней поры угадывает родство с собой теперешним, первый, так сказать, этап селекции. Сам Господь (в современной цивилизации Он фигурирует чаще под псевдонимом Эволюции — Ему, впрочем, не привыкать) начинал с изготовления мошек и блошек, последовательно переходя к плотве, ящеркам, пичугам, компонуя разные стили в утконосах и кенгуру, наконец брался за царя зверей льва, чтобы, размявшись на гамадрилах, одолеть сочинение царя природы — Человека. Кажется, у Теофиля Готье попадается сравнение фехтования и литературного мастерства. Фехтовальщик преклонных лет одолевает быкоподобного юнца не силой, а тонким пируэтом. Мэтр даже оплошности, даже банальности, даже ленивое нежелание выводить Пегаса из стойла — превращает в собственную победу. «И вот уже трещат морозы / И серебрятся вдоль полей... / (Читатель ждет уж рифмы розы; / На, вот возьми ее скорей!)». Мне вспоминается один из последних московских концертов Рихтера — мэтр был слегка простужен и закашлялся в момент крещендо, да так, что пальцы ушли от клавиатуры, возникла ничем не предусмотренная пауза — надо думать, дипломантка-консерваторка при похожем конфузе выскочила бы вон с пылающими слезами и горючими щеками (то есть я хотел сказать «горючими слезами и пылающими щеками») — но в случае с Рихтером это стало лучшим моментом пианизма — музыкальная фраза — без музыки — полнилась мусикией.

 

Не знаю, переворачивается ли в гробу Сюлли Прюдом (1839 — 1907), ныне забытый поэт и — такова насмешка судьбы — первый Нобелевский лауреат (речь о литературе, а вы полагали, он физиолог?); так вот, переворачивается ли, ведь отныне и навсегда ему отведено место в примечаниях к биографии Льва Толстого. Тот самый, что получил премию вместо Л. Н.

 

Как умирает память о писателях. На авансцене литературная общественность, верные друзья и неверные вдовы. Речи, некрологи, процессия подписей, фанфары, сбрызнутые слезой, венками, непреходящим значением, парой пророчеств (писатели — всегда пророки) и поминальным фуршетом — он все это очень любил, — россыпь анекдотов минувших дней, в меру пристойных, мерцание таинственной и слегка облинялой музы на дальнем конце стола (неужели та самая?!); угрозы выдать надгробное собрание сочинений и, конечно, само надгробие, тоннаж которого свидетельствует о месте покойного в литературе, так сказать, наглядно. Горечь лимона, вернее, горечь утраты возвышает, сближает, примиряет, подогревает тепло сердец вчерашних врагов (дружно обшаривают письменный стол покинувшего нас в поисках неоконченного шедевра) и особенно вдов, которые, соблюдая перемирие, помогают продержаться усопшему на плаву (несмотря на то, что он крепко опочил под тоннажем). Протиснуться в школьную программу, однако, трудней, чем на Новодевичье кладбище. Хорошо, если откликнутся итальянцы (норвежцы тоже годятся): научная конференция, тезисы на неприхотливой бумаге. Проснется правительство (кто бы ожидал?!), пошевелится, снова заснет. Однако грустные женщины в министерстве культуры не перестанут грустно кивать выходящим с инициативами. Библиотека имени! Кивок. Фестиваль в Нарьян-Маре! Кивок. Так можно доползти до посмертного юбилея. Громыхнуть. Потом вспоминают реже (жизнь все-таки не остановилась — а ну как даст дуба кто-то не менее значимый?), всё реже (не менее значимый, до того как дал дуба, даже не отозвался на годовщину), вечер памяти в Доме литераторов сколько раз переносили, в последний момент отменили (откуда надо позвонили!), еще реже (а муза, стерва, сделала пластику и выскочила за...), совсем редко, тут-то и переставляют во второй ряд, ссылают на дачу или украдкой (книги как-никак, книги ценить надо, уважать, берегите книги, книга — источник знания, книга — лучший подарок, скажи мне, сколько у тебя книг, и я скажу, кто ты, всему лучшему я обязан книгам, книга — всему голова, нет, это хлеб — всему голова, но книга тоже, это пища для ума, молодежь сейчас не читает книги, да кто вообще читает книги) выносят к помойному гробу. Впрочем, социальные изменения упрощают выше описанный сценарий, и он сможет уложиться в два пункта: «второй ряд смешанные отходы». Хорошо быть молодым писателем.  У тебя все впереди.

 

Как-то G. D. признался, что в юности хотел стать актером (при росте под два метра он мог бы рассчитывать разве что на роль вечного Каменного Гостя). Но, похоже, выработанное им внимание к интонации оттуда. Ведь есть разница: «Здесь твои книги все» и «Здесь все твои книги» (как предлагали редакторы). Нет, только первый вариант — в нем дыхание речи, чуть неправильной, а значит живой. Во втором — грамматический муляж для учебника. Вообще диалог опрометчиво считается легкой формой (что подмечено давно). Кроме тех случаев (алгебраически неисчислимых), когда авторы (или этим болезнуют больше авторши?) заполняют простыни книжных пространств трусцой тире и реплик (тут должны бы следовать образчики обмена мнениями о сложностях в семье, трудностях на работе, кусающихся или — напротив, смешных — ценах, кусающихся или — напротив, смешных — собаках, рецептах яблочных пирогов и младенческих клизмах, а также о новой кухне, мебели, прикроватных бра, машине — звере-авто, сойдет и стиральная — теперь ее именуют нежно «машинкой», едва не упустили погоду, а лучше погодку — эту вечную девочку для биться среди снобов, вроде автора данных строк — само собой, подобное пишется в столбик). Да, в повседневной речи даже безвкусица безвкусна, а острота не остра, речь плутает в повторах, барахтается в банальностях, чтоб окончательно утопнуть в трюизмах (см. во второй тетради примеры из «Лексикона прописных истин» Флобера), наконец, она попросту бедна — мыслями и словами (и это такая же прописная истина, как ноябрьский насморк). Помнится, за весь дачный вечер чета семидесятилетних никологорцев довольствовалась двоицей эмоциональных красок — «классный»-«крутой» — что, вероятно, свидетельствовало об отсутствии в данном семействе драмы «отцов-детей» (включая внуков), но в печатном виде и страница подобного дуэта невыносима (при этом Хармс наверняка уложил бы в эти бомбоньерки пахучие бомбошки, а ныне действующий американский писатель с лицом симпатичного вурдалака начал бы лепку хладокровного триллера). У четы, однако, имелось оправдание — профессия химиков, — и они никогда не химичили со словами. Хотя взблеснули к финалу, ответствуя на приглашение к вернисажу, что их напрягает. Спору нет, писатель должен иметь смелость в ваянии всяческой хурмы (вы оценили), одна из лучших сцен «Мадам Бовари» построена на звуковом фоне реплик участников сельскохозяйственной выставки (сиречь торжества тупоумия), к тому же идиоты не обязательно говорят о супоросности или помянутой погоде, но цитируют, допустим, Шопенгауэра, к тому же идиоты полноправные граждане и, следовательно, полноправные персонажи не только в кордебалете, к тому же до конца неизвестно, кто в самом деле идиот (вы уже вспомнили, что главный «Идиот» мировой литературы вовсе не идиот, вернее, не идиот в том смысле, в каком выше поименованные идиоты). Сложность диалога вот еще в чем. Литературная ткань у писателя (во всяком случае, недюжинного) только своя (ритм, мелодика, лексикон, вплоть до патологического пуризма), и как, простите, вплести туда тусклые ноты привычной речи, оставаясь хотя бы с виду так называемым «реалистом»? Мы ранее говорили, что жизнь и искусство соотносятся как виноградный сок и вино. Дело в концентрации, в том числе концентрации идиотизма. Пьесы Чехова потому и стали пьесами Чехова, что тамошние диалоги — пафос, сброженный до пародии, и пародия, сброженная до пафоса, там не только винишко — там уксус из глупостей и глупостей невпопад, квипрокво, газетных цитат, присловий — «он ахнуть не успел, а на него медведь насел» — пересчитайте, сколько раз в «Трех сестрах» повторена эта ахинея. Но в прозе, отысканной методами пифагорейства — скажем, в «Весне в Фиальте», диалог — лишь в маленьких дегустационных бутылочках (я нарочно не сверял, сделайте милость — испробуйте сами). Словесный мелодист вроде Набокова, Томаса Манна, Пруста выстраивает контрапункт лапидарной реплики. «Осень, осень, — проговорила она погодя, — осень. Да, это осень» (Набоков, «Отчаяние»). Совершенство этого как будто простенького рефрена недоступно супоросным производителям диалогов, но фокус в том, что мелос вовсе не отменяет реалистичности. Великие старики XIX века, авторы жизнеподобных полотен (Бальзак, Стендаль, Диккенс, Тургенев, я намеренно пропускаю Достоевского и с сомнениями вписываю Льва Толстого, а Флобера — также с сомнениями, с Гоголем — виртуозом каденций вроде сократических высказываний двух мужиков о колесе до Казани — просто беда, залакируем список Эмилем Золя, хотя в подобной компании он вроде вина столового), итак, старики охотно прибегали к пространным диалогам, не часто обременяя себя дистилляцией, вроде той, что у Флобера в первой же реплике Шарля Бовари: «Шарбовари». У каждого, в конце концов, свой метод, равно у каждой эпохи. «На страницах Диккенса шутки толпятся, словно негры в Африке, но метафоры редки, словно пингвины на Пикадилли» (Оскар Уайльд). Великие старики — ювелиры сюжетов и обжоры характеров — немало удивились бы, узнав, что некто отыскивает в прямой речи повытчика мелос, причем необъяснимо созвучный мелосу авторскому. И вот тут-то вскакивает школяр, истомившийся за партой, вскакивает с победоносным кликом: «Профессор, вы запамятовали речевые характеристики!» В самом деле. Вглядимся в галерею заик, картавых, шепелявых, сюсюкающих (и подсюсюкивающих), просто тугословов с тугоухими в придачу, гугнивых и бубнивых, рассыпающихся словоерсами (да-с, нет-с), не забудем иностранцев и инородцев, а также вовсе глухонемых... Количество этой братии на страницах литературы XIX века явно превышало их процент в окружающей жизни. «Скучен роман, если в нем никто не картавит, не заикается, не мычит» — кажется, это сказал Юрий Олеша. Дело не только в броской маске (хотя отдадим должное — заика не затеряется и на просторах эпопеи), дело в мелосе. «Народная речь» или, как предпочитали выражаться великие старики, «речь простолюдина» служила той же цели. Ритмический акцент знаменитой сцены косьбы в «Анне Карениной» дан одним «простолюдным» словечком:

«— Смотри, барин, взялся за гуж, не отставать! — сказал он, и Левин услыхал сдержанный смех между косцами.

— Постараюсь не отстать, — сказал он, становясь за Титом и выжидая времени начать.

— Мотри, — повторил старик».

Из этого, конечно, не следует (как поняли слишком многие в XX веке), что «мотри» и подобное следует развешивать на страницах прозы так же обильно, как лапти в сувенирных лавках для интуристов. Роман и этнографический разговорник — не синонимы. К тому же «народные массы», хлынувшие на страницы литературы после 1917 года, генетически наследуют, как иронизировал Набоков, стародавнему типу «забавного простака»: «— Как же, сэр! — сказал Джо. — Мы с мистером Уопслом чуть приехали, сразу пошли смотреть фабрику ваксы. Только она оказалась совсем не такая, как на тех красных афишках, что расклеивают на дверях магазинов; я-то хочу сказать, — добавил Джо в виде пояснения, — что там она нарисована чересчур архитектуритуритурно» (Диккенс, «Большие надежды», перевод М. Лорие; не поленитесь, гляньте в оригинал). Ноты «мотри» и «архитектуритуритурно» являются ритмическим акцентом оттого, что противостоят привычной речи протагонистов классических романов XIX века — людей образованного общества. Для которых и перебрасывание многословной пустотой предполагало привычные блестки «bonne chance», «entrez», «charmante» (желаю удачи, войдите, восхитительно), вдруг светящиеся ярче — «das ewig Weibliche» (вечная женственность), еще ярче — «— Там будет бал, и ты увидишь нашу красавицу. — Not in my line[3], — отвечал Вронский», наконец становящиеся словесной гирляндой: «— Как бы, как бы тебе сказать, что я думаю, — говорил Серпуховской, любивший сравнения, — постой, постой! Да, как нести fardeau[4] и делать что-нибудь руками можно только тогда, когда fardeau увязано на спину, — а это женитьба. И это я почувствовал, женившись. У меня вдруг опростались руки. Но без женитьбы тащить за собой этот fardeau — руки будут так полны, что ничего нельзя делать» («Анна Каренина»). Толстой, в свое время проводивший за роялем по четыре часа на дню, знал, как сделать charmante примитивную мелодию. И если великая поэзия XIX века не могла не родиться, коль скоро у каждой провинциальной барышни лежал на столике «поэтический альбом», то великая проза вырастала, кроме прочего, из поединков бонмотистов и тщеславной ярмарки светского остроумия (не самый изощренный в словесной гимнастике Стива Облонский изобретает колючий каламбур — «было дело до жида, и я дожида-лся»). Свет (а за ним полусвет) XIX века говорит о крестьянском вопросе, рабочем вопросе, женском вопросе, польском вопросе, о существовании (или не существовании) Творца, ссылается на Платона, Шекспира, Рафаэля, Бетховена, Вагнера, «Мильгаузенское устройство» — само собой, романисты не могли пренебречь подобным сырьем, и, само собой, не пренебрег романист в «Анне Карениной». Но плоских людей (плоские люди — плоские разговоры) хватает во все времена. Правда, мы наблюдали, как с ними управляется граф, фордыбача с фардо. Писатель в таком случае не только словесный мелодист, но словесный кулинар, раз превращает несъедобных идиотов (мотри выше) в идиотов вполне съедобных, больше того — аппетитных. Писателю вообще полезней быть несколько умнее современников (т. е. черновиков персонажей). Или, как заметил Гёте, «надо чем-то быть, чтобы что-то сделать» (записано Эккерманом), в том числе, прибавим мы, в диалоге. Речь не об эрудиции (хотя в писательских библиотеках прирученные тезаурусы на первых местах), образовании (писатель — автодидакт), опыте жизни и впечатлений (саранча туристов лишь доказывает, что не в саранчу корм), кажется, далее следует произнести «философемы» — пожалуйте, произносим. Речь о способности (надо полагать, врожденной) расслышать общие места. В собственном монологе (если, паче чаяния, способность при нем) писатель еще убережется, но в диалогах (дрожжи которых — общие места, раз это не диалоги в рощице близ Аполлона Ликейского) придется — тут обычно вписывают словцо «попотеть».

«— По-вашему, обязательно нам каждый вечер напиваться? — спросил меня как-то утром Себастьян.

— По-моему, обязательно.

— И по-моему тоже». Ивлин Во, «Возвращение в Брайдсхед» (1945).

 

«Он поиграл бровями. Они уединились». Даниил Хармс, «Автопортрет всмятку».

 

Дарственная надпись, если угодно, отдельный жанр. Есть надписи дружески-сдержанные, как, например, Павла Васильевича Анненкова на подготовленном им собрании сочинений Пушкина — «Н. Х. Кетчеру на долгую память от издателя. Москва 1857 Апреля 15». Николай Кетчер был одинаково знаменит своими обедами и переводами Шекспира, неслучайно про него ходила эпиграмма:

 

Вот и он, любитель пира

И знаток шампанских вин, —

Перепер он нам Шекспира

На язык родных осин.

 

Есть надписи, наоборот, восторженные — «Глубокоуважаемому Вячеславу Ивановичу Иванову — теургу наших дней от искреннего почитателя. Андрей Белый 1904 года 17 апреля» («Золото в лазури», автограф из собрания Румянцевской библиотеки, как и большинство далее), чувственные до бесчувствия — обычно от поэта к поэту — «Умному и славному Валерию Брюсову — безумный и изнемогающий Игорь Северянин» («Предгрозье», 1910), с остроумным игрословием — «Сережа Соловьев, — он мистик/ Голубоглазый гимназистик. А. Белый», «Старому Чулкову от старой Ахматовой дружески — 6 окт. 1928» («Белая стая»), с пикировкой — «Милому Борису, моему другу, всегда мною любимому, высокомерному поэту. Ник. Асеев. Москва 1916. 29 ноября» («Леторей», 1915, а Борис уже не Бугаев, а Пастернак), шутливые и ироничные — «Милому Аркадию Веньяминовичу Руманову благодарный за обещание, хотя и несколько пьяный по его же вине М. Кузмин» («Куранты любви» 1910), «Дорогому Георгию Ивановичу Чулкову с искренним чувством и пожеланием не бояться моей невидимой печали и видимого соблазна. М. Кузмин» («Вторая книга рассказов», 1910), намекающие на нелицеприятный разбор — «Серафиме Павловне и Алексею Михайловичу Ремизовым на память о многом и в знак ожидания, что нам подарят пчелы жалящие, но умные. 27 мая 1919 года, Федор Сологуб» («Дар мудрых пчел»), с блеском импровизации, на что мастак был Маяковский —

 

«Прости меня, Лиленька миленькая

за бедность словесного мирика.

книга должна бы называться Лиленька,

а называется — Лирика. В. М.» («Лирика», 1923)

 

«Жене Савинич

Даря стихи такой жене мы

Мы тихи нежны даже немы

Маяковский» («Облако в штанах», 1918)

 

Со стилизованной самопародией, как у Николая Клюева:

 

«Валерию Свет-Яковлевичу Брюсову —

мудрому сказителю, слова рачителю

от велика Новогорода —

обонежской пятины,

прихода Пядницы Парасковии,

усадища „Соловьева Гора”

песенник Николашка,

по назывке Клюев, челом

бьет — величальный поклон воздает,

Прощеный день, от рожества

Бога-Слова 1913 година». («Лесные были», 1913)

 

Но поэты «зашифровывают» (или в данном случае все-таки фаршируют?) имя адресата при помощи акростиха, тогда уже нет надобности в дарственной надписи:

 

Валы стремят свой яростный прибой,

А скалы все стоят неколебимо.

Летит орел, прицелов жалких мимо,

Едва ли кто ему прикажет: «Стой!»

 

Разящий меч готов на грозный бой,

И зов трубы звучит неутомимо.

Ютясь в тени, шипит непримиримо

Бессильный хор врагов, презрен тобой.

 

Ретивый конь взрывает прах копытом.

Юродствуй, раб, позоря Букефала!

Следи, казнясь, за подвигом открытым!

 

О лет царя! Как яро прозвучала

В годах, веках труба немолчной славы!

У ног враги безгласны и безглавы.

 

                                Михаил Кузмин

 

Ангел лег у края небосклона,

Наклоняясь, удивлялся безднам.

Новый мир был темным и беззвездным.

Ад молчал. Не слышалось ни стона.

 

Алой крови робкое биенье,

Хрупких рук испуг и содроганье,

Миру снов досталось в обладанье

Ангела святого отраженье.

 

Тесно в мире! Пусть живет, мечтая

О любви, о грусти и о тени,

В сумраке предвечном открывая

Азбуку своих же откровений.

 

                              Николай Гумилев

 

Николай Шульговский в книге «Занимательное стихосложение» (1926) приводит в качестве примера месостих Александра Туфанова (1877 — 1943), в котором посвящение, по законам жанра, упрятано посередине:

 

Когда тумаН, как дым ползет к ущелью,

азалий ДафнА ищет по горам,

венок плетеТ... а я несусь с метелью

сквозь льды, без солнцА, выше по скалам,

туда, где тиШь царит в пустыне синей...

Там в глубинЕ зеркальной паутиной

я вечно сковаН: с Дафной я не сам.

Когда онА волной своей прибойной,

Бьет снизу в насыПь Млечного Пути,

я как звездА и как ручей разройный,

лечу к ущельяМ — вижу, не найти;

ищу огнЯ, в который мир закован...

опять, опяТь землей я зачарован,

Чтоб снова в натишЬ звездную уйти.

 

Венеру (ту, что без рук) узнáешь, если наткнешься на оброненный ею мизинчик. Литературного мастера — по дарственной надписи. В букинисте я испытал приятное волнение (правда, не монетизируемое), раскрыв «Гамлета», изданного «Academia» в 1937-м: «Дорогому Александру Александровичу Смирнову, моему терпеливому редактору, трудновоспитуемый, но тем более признательный — М. Лозинский». Можно предположить, что надписи людей науки проще — и в самом деле, среди бесчисленных «много-» и «глубоко-» дивной рыбой сверкнет «душевноуважаемый» (так обратится Всеволод Срезневский к академику Сергею Ольденбургу, подарив «Описание рукописей и книг, собранных для Императорской Академии Наук в Олонецком крае» 1913 года). Нобелевский лауреат Илья Мечников на экземпляре «Этюдов о природе человека» отдаст должное самоотвержению супруги: «Дорогой моей тени на добрую память. 1 ноября 1906 г.» Преподававший русский язык детям Николая II Петр Васильевич Петров (1858 — 1918), отослав генералу, литератору и ценителю книжных раритетов Александру Петровичу Михневичу (1853 — 1912) редкое издание 1817 года (перевод с немецкого Ивана Хмельницкого) «Свет зримый в лицах или величие и многообразность зиждителевых намерений открывающиеся в природе и во нравах, объясненные физическими и нравственными изображениями, украшенными достойным сих предметов словом, в пользу всякого состояния людям, а наипаче молодым витиям, стихотворцам, живописцам и другим художникам», сопроводит его словами, которые вполне могут стать девизом каждого библиофила: «Memento mei! Дорогому Александру Петровичу Михневичу на добрую память от книжника, но не фарисея П. Петрова. СПб., 18 марта 1898» (из коллекции Библиотеки Академии наук). Но дарственная надпись — отнюдь не только изящная безделка или навязшее в зубах назидание (Варлам Шаламов, когда дарил томики друзьям ко дню рождения, непременно приписывал — «на зубок новорожденному»), это еще и неожиданное зеркало эпохи. Кто, в самом деле, в официальной литературе 1930-х рассуждал об акмеизме, сгинувшем вместе со своим основателем Николаем Гумилевым не в Лете, а в кровавой бане революции? Тем неожиданней на книге правоверно красноверного поэта Виссариона Саянова (1903 — 1959) «Золотая Олёкма» (1934) обнаружить упоминание акмеизма: «Алеша, посмотри — это попытка писать акмеистические стихи. Вместо Африки — тут Сибирь. Апрель 1935 Воронеж» (видел в букинисте, из библиотеки Алексея Станюковича, сына литератора, музейщика и историка искусства Владимира Станюковича, в свое время дружного с Брюсовым). Знал ли имярек, находившийся в Воронеже, что там же тогда же находится в ссылке акмеист Осип Мандельштам? А в 1945-м, по выходе своих «Избранных стихов и поэм» Борис Пастернак надписал сыну: «Его превосходительству сыну моему лейтенанту Евгению от папы. 10.XII.1945». И это слова не автора «Лейтенанта Шмидта» двадцатилетней давности, а «Доктора Живаго», который впереди. Конечно, дарственная надпись — жанр более чем камерный — ведь обращен только к одному читателю. Тем не менее в словесную игру можно вовлечь многих. Сергей Довлатов вспоминал, как, попросив Иосифа Бродского надписать только что вышедший томик с его переводами Константы Галчинского, тут же получил непринужденный экспромт: «Двести восемь польских строчек / Дарит Сержу переводчик». Когда Довлатов расхвастался двустишием перед Евгением Рейном, тот молча достал Галчинского с дарственной Бродского: «Двести восемь польских строчек / Дарит Жене переводчик». С Анатолием Найманом повторилось тоже: «Двести восемь польских строчек / Дарит Толе переводчик». С каждой новой порцией «двести восьми строчек» восторг Довлатова затухал: не экспромт, а конвейер! Заметки Довлатов завершает сакраментально: «И все равно он гений». Неужели Серж — король остроумия — не разглядел здесь иронию и самоиронию? Но кунштюк Бродского был продиктован, пожалуй, не только рифмой, а личностью Галчинского (1905 — 1953) — мастера маскарадов. Так, заканчивая Варшавский университет, Галчинский защищал дипломную работу о творчестве Морриса Гордона Читса — английского поэта XIX века, который... никогда не существовал! Не имею сведений, сколько профессоров смогли раскрыть эту матрешку, где последовательно прятались Уильям Моррис, Джордж Гордон Байрон и, конечно, Китс (не говоря о том, что сам Читс во все горло кричал о себе: Cheats — «мошенники»). На Оссиана, как известно, клюнули не только простодушные поклонники старины, но Давид Юм и Адам Смит. Только Джеймс Макферсон отнесся к Оссиану со скептической улыбкой. Ну что, попался, читатель?! (как в таких случаях ликовал Сирин) — Макферсон и был родителем-мистификатором поэм барда Оссиана. Да, ловушки поджидают читателя на каждом шагу: автор выдуман, название переврано (правда, излюбленный пример с «Войной и миром», носившей до революции обмундирование «Война и мiръ», оказывается пшиком — достаточно раскрыть любое издание Толстого до орфографической реформы), поэтический автограф пущен в тираж. Но, надо думать, дарственная надпись Бродского на сборнике «Новые стансы к Августе» Елизавете Пастернак (внучке Б. Л.) не повторяется: «Пастернак Елизавете / Как единственной на свете». Чтобы играть в слова не обязательно, впрочем, быть литератором. Помню, в букинисте листал альбом с видами Москвы — вполне заурядный — но надпись, надпись была для гурманов: «Галине, чтобы она не променяла наш продмаг „Елисейский” на их же поля. 1984, Лариса». Вы дешифровали, надеюсь, les Champs-Élyseés? Т. С. Элиот (1888 — 1965), оценивая состояние современной культуры, обронил метафору «ремонт старых кораблей». Дарственной надписи среди прочей корабельной оснастки принадлежит, конечно, скромная роль. Разглядывая этот почти миниатюрный предмет, можно услышать не только трюизмы, но, пусть не громкий, голос эпохи, голос без фальши. Я дорожу отысканным на книжном развале «Маленьким лордом Фаунтлероем» в стереотипном издании Маврикия Вольфа 1900-х годов (после 1917-го Фаунтлероя объявили вредным), особенно надписью, которая многое говорит, когда смотришь на дату: «Дорогому моему Вадиму от мамы. 20 янв.1932 г. Будь всегда великодушен и благороден. Помогай слабым и люби людей — они твои братья». И в те же годы, когда Бальмонт уж точно не считался желательным автором, безымянная девушка (имя под надписью затерто) дарит подруге том второй из «Полного собрания стихов» («Скорпион», 1908): «Помни, что я люблю Бальмонта, и тогда, читая его, вспоминай обо мне. 4 IX 1935». Что делал Бальмонт в тот день — больной, спившийся, — находясь в трех тысячах верст от Москвы? Как жили две несовременные барышни потом, и о чем они действительно вспоминали? Книга ушла из их рук, переместилась в «библиотеку Ленина», после — в редакционную библиотеку «Литературной газеты», а уже оттуда, в наши дни, — на выброс. Я решил погадать по ней: что откроется, то откроется — «И души, как листы цветов лесные...» Сонет «Конец мiра».

 

Точка отсчета современной русской литературы. Не Пушкин, не Ломоносов, а Петр Великий. Хотя бы потому, что создал гражданский шрифт.

 

Елена Евдокимовна Давыдова, почтенная матушка поэта-партизана Дениса Васильевича Давыдова, считала родню до седьмого колена ближайшей. Можно не сомневаться: в ту пору так же думало все русское дворянство. Но поскольку мы рисуем не генеалогию аристократии, а генеалогию литературы (которые, впрочем, почти полностью совпадали в XIX веке), то получаются неожиданные курбеты: и если все помнят, что Лев Толстой и Алексей Константинович Толстой — троюродные братья, то совсем немногим известно, что Лев Толстой и Тютчев тоже ближайшая, по слову Давыдовой, родня — братья шестиюродные. Гении XVIII века — Державин, Капнист, Львов — свояки (женаты на сестрах Дьяковых), поэт Вяземский— шурин Карамзина, а поэт Языков — шурин Хомякова; Иван Аксаков — зять Тютчева; вдова Дельвига станет невесткой поэта Боратынского (сочетавшись с его братом, правда, не литератором, а врачом); приемная дочь А. К. Толстого — Софья Бахметева («Степная Мадонна») — муза Владимира Соловьева, которая так и не пошла с ним под венец; но, конечно, самый замысловатый ребус выпал благодаря страсти своевольной барыни (Варвары Тургеневой) и домашнего доктора с немецкой фамилией (Андрея Берса) — девочка, которая одновременно является сестрой Ивана Сергеевича Тургенева и Софьи Андреевны Берс (жены Льва Толстого) — Варвара Богданович-Лутовинова, зоркая мемуаристка. Повивальных бабок не сбили бы здесь с толку оттенки сестринства — единоутробного ли, единокровного ли, но даже в многоцветной палитре именований родства вряд ли найдется ярлык для Достоевского и Василия Розанова — опять-таки братьев в известном смысле (и при разнице в 35 лет), поскольку делили ложе с одной женщиной — Аполлинарией Сусловой — дамой сердца для Ф. М., венчанной женой для В. В. — в обоих случаях стервой необыкновенной — но, по слову В. В., «с ней было трудно, но ее было невозможно забыть...» Подобными братьями оказались писатели разных стран (и если читавшие друг друга, то исключительно в переводе): Максим Горький и Герберт Уэллс с их общей наставницей в науке страсти нежной — баронессой Мурой Будберг — причем Уэллс настойчиво предлагал сочетаться законным браком, что было, конечно, наивно с его стороны, учитывая, насколько баронесса прежде всего была предана своей науке. Эрудиты, надо думать, припомнят пылкую Жорж Санд, раскинувшую объятия литературе и музыке — Альфреду де Мюссе и Фредерику Шопену, — не минуя представителей врачебного искусства (Мюссе был оставлен ради доктора Пьетро Паджелло, до того тщетно пытавшегося излечить Мюссе от нервных припадков), но можно ли, в отличие от выше перечисленных куртизанок, найти в ней то, что зовется vulgar?.. Как и спустя век Е. С. — curriculum vitae которой в одной фразе — вся русская литература в ее кровати. Комбинации литературного родства зависят не только от произвола упорядоченных или неупорядоченных связей — сама литература властно переставляет акценты среди домашних: сначала, например, «племянник», а после всего лишь «дядя». Речь (для тех, кто запнулся) про Пушкиных: Александра Сергеевича и Василия Львовича (не столь давно стараниями племянника тоже отхватившего себе музейчик). На таком фоне семейная фирма «Козьма Прутков» (трое братьев Жемчужниковых и граф А. К. Толстой) — не исключение, а правило жизни. Причем не только русской: Мэри Шелли и просто Шелли; три сестры, нет, не Чеховы, а Бронте — Шарлотта, Эмили, Энн; Жюль и Эдмон — Братья Гонкуры; Томас Манн, Генрих Манн, Клаус Манн... Кажется, достаточно для эскиза покамест ненаписанной «Энциклопедии литературных семейств». Я начал с Елены Евдокимовны не ради намека на двенадцатиюродное внучатое родство — ради стилистического изящества.

 

Смогут ли литературные критикессы припомнить книгу, читая которую испытывали то же самое (вы продолжите предложение?), как если бы им (все-таки попытайтесь подыскать вариант)... целовали соскú? Нет, я не про порнографический романчик, я про высокое искусство.

 

Выдуманная цитата. Не только испытанный способ оставить цензуру с носом, но и натянуть нос собратьям по литературному цеху, в том случае если они отвыкли совать нос в первоисточник (по всем, одним словом, пройтись, кто не видит дальше собственного носа). Выдуманная цитата — сестра мистификации, которая в свою очередь может стать изящной поэтической местью (как у Набокова — стихотворение несуществующего Василия Шишкова), прикрытием от кривотолков (как у Пушкина — «Из Пиндемонти», причем, судя по рукописям, Пиндемонти готов был переродиться в Альфреда Мюссе), пародией (как у Толстого — Каренин глубокомысленно знакомится с несуществующей книгой несуществующего автора — Duc de Lille, «Poésie des enfers» — «Поэзия ада»), кормлением с ложечки слабых умом (ведь максима от автора канонизированного — для чего необходимо как минимум помереть — всегда легче проникает в желудок), наконец, для самого писателя — это проверка своих сил, род гимнастики, а если писатель еще и мистагог в придачу — разговор (и даже разговорец) с тем, кого любишь. Подобные ребусы — семена, всхожесть которых осуществится через десятилетия (вот здесь бы кстати проштамповать имечком громким). «Читателя найду в потомстве я» (Боратынский) — в том числе читателя литературных крестословиц. Но это совсем не мертвая математика, напротив, способ продлить жизнь беллетристическому ребенку (хотя выдуманные цитаты и мистификации — пища не для молочных зубов), продлить жизнь, повторяю, ведь каждый испытывал счастье найти завалившуюся за шкаф фотографию. Кроме того, альтруистическая забота о не родившихся пока гражданах repubblica letteraria. «Goddammit, Mary, — скажет мохноголовый славист-австралиец в 2123 году, — this does qualify as a dissertation»[5]. Впрочем, он предпочитает наречие аборигенов: «Куэрии канхара бда гзум сиртейшен бульха, Мхэри-ху» — где большая часть идиома «нам на голову падает жареный кенгуру», а «артикль» «ху» является также идиоматической формой применительно к замужней женщине: «Та, которая собрала травы для брачного ложа, подоила коз, уложила детей, испекла назавтра лепешки, а теперь хранит очаг, дым которого гонит прочь кровососов, злых духов и дурные сны, та, что пройдет за мужем тысячи шагов по пустыне, не испросив воды, а ночью не заснет, пока не сосчитает звезды, ведь каждая звезда — еще один год благосотворенной жизни». И все это в частичке «ху»! — восклицал академик Макс-Мориц Вальдау.

 

Предполагали ли поэты XIX века, что слово «вдохновение» выйдет из обихода? Станет почти опереточным. Похоже, «гениальность» ожидает та же участь. Нет, разумеется, в учебниках по истории литературы и просто истории (не забудем науку) «гениальность» раздают направо-налево (иной раз, впрочем, подмешивая в коньяк сорокалетней выдержки бормотуху). Вероятно, в силу этих обстоятельств понятие «гениальности» остается мутным. Пасуют и толковые словари. Ожегов, в частности, пишет, что гений — это «высшая творческая способность». И в качестве примера: «Литературный гений Толстого». А также «человек, обладающий такой способностью. «Ломоносов был гением». Ушаков ранее пишет примерно тоже: «Гений — высшая творческая способность в научной и художественной деятельности. Научный гений Ленина. Человек, обладающий подобной способностью. Дарвин был гением». Оба примера (особенно первый) лишний раз подтверждают замутненность вопроса. Но, согласимся, объяснять, что такое яблоко, указывая на яблоко, — метод троглодита (хотя последний предпочитал скоромное). У того же Ожегова «яблоко — шаровидный съедобный плод», да еще на дереве «из семейства розовых». Конечно, гении далеко не всегда съедобны, во всяком случае, не быстро-съедобны, а иной раз их не могут распробовать годами. Ушаков непроизвольно хитрит, толкуя иноземную «гениальность» русской «даровитостью» (уже тогда, в 1930-е, покрытую патиной старины): «Гениальный — исключительно даровитый», но в яблочко не попадает, а лишь снова тычет в него: «гениальный — обладающий гением». Ближе всех подобрался старик Даль: «Гений — самобытный, творческий дар в человеке; высший творческий ум; созидательная способность; высокий природный дар; самобытность изобретательного ума. Гениальный — исполненный гения; самобытный, творческий, самодарный». И хотя Владимир Иванович тоже громоздит превосходные степени, все же в неуклюжей придумке «самодарный» (на букву «с» есть и «самодар») что-то просвечивает. Не научили, а само взялось. Даль знал существо вопроса изнутри (если мы до сих пор справляемся с его словарем-исполином), хотя гением его не принято называть. Но он — самодар, тут без сомнений. Разумеется, Даль знал латынь — и «гений» в первом значении как «незримый, бесплотный дух или дух-покровитель человека» им помянут (у Ожегова и Ушакова аналогично), но триумвират лексикографов не ставил перед собой задач этимологических, поэтому оказалось пропущенным передаточное звено поздней латыни — «ingenium» — буквально «врожденное», — что и понималось как врожденные способности человека. К слову, Петр Бицилли в работе «Место Ренессанса в истории культуры» (1933), цитируя философа Марсилио Фичино (1433 — 1499), переводит «ingenium» как «душевный склад».  В любом случае, врожденная способность, иначе говоря, врожденное качество простирается сколь угодно широко — от гения красоты (как у Натали Гончаровой) до гения аферизма (как у Соньки Золотой Ручки). Выходит, «гений и злодейство» вполне совместимы, иначе придется из «исторических гениев» вынести Наполеонов (что остроумно сделал Набоков одной строчкой — «за Мамаем все тот же Мамай»), а толковые словари, в свою очередь, педантично подсовывают идиому «злой гений». Но, как говорится, что на роду написано, тем более, «genus» — это и есть «род», а «гены» — родовые, наследственные качества. Генетические исследования «гения» обнаруживают немыслимое (по крайней мере для русского уха) родство с «инженером» (французское «genie» среди прочего означает «инженерию, офицеров фортификации»). Виной все тот же «ingenium», у поздних римских писателей толковавшийся как «военная машина, боевой таран», и первоначально «инженер» означал конструктора военных машин. Но как бы далеко не разошлись, на первый взгляд, «гений» и «инженер», «гений» — всегда разрушает крепости (или, допустим, храмы) старых идей и вкусов. Герострат понял это чересчур буквально, но, если считать одним из признаков гениальности «прочность памяти», не прогадал. И теперь поглядывает на художников-акционистов снисходительно. Здесь невольно набредаешь на психиатрию, но все-таки «гений» — нет такого диагноза, несмотря на известный труд Ломброзо «Гениальность и помешательство» и труд Нордау «Вырождение», где в галерею больных гениев вписаны все (со справкой и без справки): от Льва Толстого до Фридриха Ницше... Но прозекторы, выпотрошившие гениев, чтобы собрать коллекцию чудачеств, проглядели главное чудачество — устремленность к неисполнимой цели: открыть не просто закрытую дверь, а дверь, которой нет в стене. Об этом говорил (пусть с меньшей патетикой) Анатоль Франс: «Искусство — способность в сотый раз видеть по-новому то, что до тебя видели другие». Архитектор Андрей Буров (1900 — 1957) мимоходом пишет о «невоспроизводимом результате», не говоря о гениальности, хотя это является, если угодно, ее «формулой». Разумеется, каждый гений знает пору ученичества, хотя, по вполне понятной человеческой слабости, не склонен ее вспоминать. Гений — самодар; сказать, что Левитан — ученик Саврасова, — сказать нелепость, хотя несомненно он его ученик. Сказать про Пушкина — продолжатель Байрона опять-таки нелепость, хотя русский юноша грезил чародеем-британцем, а в день смерти кумира заказал в церкви Тригорского панихиду о «боярине Георгии» (то есть Джордже Гордоне, если кто не просек). «Не подражай: своеобразен гений / И собственным величием велик; / Доратов ли, Шекспиров ли двойник — / Досаден ты: не любят повторений» (Боратынский, 1829). Семечки обыкновенной сосны и эвкалипта примерно одинакового размера, но взрослые деревья выглядят как недомерок и великанище — в сосне 40, в эвкалипте — 150 метров; и они не растут рядом. Неудивительно, что литературные критики, заплутав в соснах, ошибаются в эвкалиптах чаще дендрологов. Впрочем, в оправдание критикам заметим, что гении всякий раз нового вида. В этом же несчастье эпигонов, копирующих уже известное; да и как иначе? — если припомнить буквальное значение «epigonos» (греч.) — «рожденный после», что не отменяет по крайней мере лингвистического родства все с тем же «гением». Чайковский был убежден в даровитости своего племянника Боба Давыдова (причина вовсе не в юношелюбии гениального дяди), просто гением, если ты им родился, быть так просто — «Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!» (Боратынский) — требуется всего ничего — «Летать» (как наставлял студиозусов арбатский монах Андроник, более известный под именем профессора Лосева). Но что мог сделать милый, ленивый, оставшийся на бобах Боб? Разве что ответствовать дяде, что гению, даже гению, да, даже ему, не под силу одно — вылепить другого гения. Конечно, средний человек может успокаивать себя тем, что гениальность остывает с веками (вот она — «прочность памяти»), что иных гениев, как доходяг, поддерживают инъекциями школьных программ и припарками из бронзовых изваяний, или костылем национального чувства (без него гениям, например, малых народов грозит паралич); наконец, действенным утешением для посредственности могут послужить «радости жизни», которые судьба склонна выдавать гениям диетическими порциями. (Хоть тут какая-то справедливость: гений во дворце — возмутительно!) И пусть это сказано по другому поводу, но евангельская сценка точнее всего передает психологические страдания перед лицом гения: «Почто еси пришел мучить нас?» — следует только помнить, кто это произносит, дабы не утерять хныкающие модуляции нетопырей. Но есть и хорошая новость: здравствующий американский философ Томас Нагель высказался в том смысле, что пятьсот или, там, тысяча лет бессмертия — пшик в сопоставлении с миллиардной Вселенной, которая все равно гикнется, причем громко. Впрочем, гении вряд ли прислушаются к прогнозу. Они упрямцы, гении, они явно в родстве с изобретателями «вечного двигателя», с той разницей, что у гениев получилось. Стоит вообще присмотреться к линиям бокового родства, и, ожегшись на Ожегове, все же покружим по соседним с «гением» столбцам. Гейзер. Гейша. Гелиос. Гепард. Геркулес. Гермафродит. Герой.

 

Есть только одна гостиница, где можно провести с писателем наедине хоть целый вечер, хоть всю ночь, — книга.


 



[1] Наоборот (франц.)

 

[2] Перевод здесь и далее латинских выражений Тихона Давыдова.

 

[3]  Не по моей части (англ.).

 

[4] Груз (франц.).

 

[5] Черт побери, Мэри, здесь тянет на диссертацию (англ.).

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация