* * *
Александру Францеву
В синий ад бесконечного дня
редкий воздух вливается сверху,
и идут, и идут сквозь меня
сердобольные белые стерхи.
Это магия в слове самом
на поверхности спрятана всуе,
это тайна на месте прямом
возникает, ничем не рискуя.
Чтобы красную лампу зажечь,
невесомо лететь по проводке,
чтобы видеть случайную речь,
как ярангу с огнём посерёдке.
Всё кругом не твоё, не моё —
наше общее горе и благо.
Это время меня не убьёт.
Я вернусь. Свет вернётся в общагу.
* * *
Кто рычит в мятежном мраке,
машет мёртвою рукой,
кто привился ковиваком
и теперь всегда такой?
У кого в уме запутан
мыслей сложный алфавит,
кто на душу принял спутник
и теперь всегда сердит?
Кто дошёл до третьей фазы,
съехал в разницу времён,
и в кого кололи пфайзер
без фамилий и имён?
Механическою ночью,
с хрустом ампулы в мозгу,
он сплошной эффект побочный —
белый ангел на снегу.
* * *
Мы по кладбищу шли ни в едином глазу,
где могилы ровны, как ряды комсомола.
Я сказал: «Заболоцкий поймал стрекозу,
а точнее, сверчка с головой богомола».
Для такой красоты не годится латынь,
Чарльза Дарвина нет на такого атлета.
Содрогнулись под ним Сихотэ и Алинь,
и Тунгусская глушь опрокинулась в лето.
Но обратно пришёл Николай налегке,
и в его голове не цикада звенела:
кто поверит в жука без иглы в позвонке,
без симметрии лап относительно тела?
Потому-то его не внесли до сих пор
в атлас смерти, где каждый наукой осилен.
Что касается нас, то такой разговор
в двадцать первом году был возможен в России.
* * *
Фраерок один на память
выкидуху мне сулил,
оренбуржскими платками
проводницу охмурил.
Мы проехали Саратов,
Нижневартовск и Джанкой,
он сказал, что девок лапать
нужно левою рукой.
Он гитару вёз из бука:
лабух не простой, а спец.
Говорил, что Ленин — бука,
Джугашвили — молодец.
— Хоть железом жги калёным,
всё равно не отступлю, —
так орал в пустом вагоне.
— Я не сплю, браток, не сплю,
повтори ещё нарочно,
в белом горловском аду,
как ты чуть не умер ночью —
вдруг я тоже попаду.
* * *
Мальчика сразу нашли и везут,
сверху созвездия режут мазут.
Дальше терпи и орать не моги:
маму и папу забрали враги.
Мальчик на берег идёт без всего,
море со страхом глядит на него,
мальчик бросает в горнило волны
сломанный зонтик ночной тишины.
Санкт-Мариуполь стоит на костях,
всё устаканится двадцать спустя.
* * *
Должна эта женщина ношу нести
с повязкой на серых глазах,
не есть до шести, не любить по шести,
раздетой тонуть в сквозняках.
Она существует для верных путей
с водой на плечах в золотом
и где-то на отмели южных морей
бесшумно скользит босиком.
А так невозможно любое житьё,
в квартире что в белом огне,
расскажет лавандовый голос её
последнюю ложь обо мне.
* * *
До Пушкина мы пили из копытца,
ломали хлеб о девичье колено,
крошили пальцы, усекали лица
и олово глотали, будто пену.
Писали в «Русской правде»: нефиг шаркать,
но можно убивать отца и дядьку.
А Гоголь люльку проиграет в карты —
к одиннадцати выпала «девятка».
Земля рожала в муках нарратива,
а дальше быт: пелёнки, крынки, плошки.
Но смерть всегда была хрестоматийной,
с опричником на глянцевой обложке.
Толстой арбузы воровал с баштана,
с деревней обеспечивая смычку,
а Чехов кофе варит из каштанов:
облил собачку и придумал кличку.
* * *
Для бабочки путь укорочен,
её пожалеет Линней,
дрожат тонкостенные рощи
от хлопанья тайных дверей.
И море, что где-то синеет,
за кадром прижато к стене.
Змея проживает длиннее,
но ты не завидуй змее.
Животные держат обиду,
паук не плетёт волокно,
Строитель потерян из вида,
и всё появилось само.
Но скоро за краем нагрева
погаснет дневная звезда,
птенцы принимают на веру
стандартную форму гнезда.
Я тоже на птичьем базаре,
но здесь до конца не знаком
мой мальчик, мой маленький Дарвин
с огромным, как небо, сачком.
* * *
Я бахнулся в снеги по праву судьбы,
в закрытые льды посмотрел,
я был как ребёнок без чувства беды,
с запасом родных антител.
Я думал, что фразы живут возле рта:
в овале, где значится текст,
и, в общем, не нужно бросаться с моста
и ртутные шарики есть.
Но вот человек — не ломайте ему
ни руку, ни сон в серебре.
Он с домом своим поступил по уму,
где окна и стены в фольге.
Куда никакой не прольётся микроб
в изъян светозарного дня.
И в медленном теле, простом, как сугроб,
уже не отыщут меня.