Филипп Жакоте. Свет Богоматери. Перевод с французского Петра Епифанова. СПб., «Jaromir Hladik press», 2022, 72 стр.
Умерший в прошлом году, проживший на земле почти столетие (1925 — 2021) французский швейцарец Филипп Жакоте, поэт, прозаик, эссеист, мыслитель, — собеседник из числа тех, которые нам сейчас остро необходимы. Притом как автор этой книги, писавшейся долго, физически трудно («эти строки, — говорит в предисловии переводчик, — уже давно, лет около шести, выводились дрожащей рукой, тратившей на одну букву подчас около минуты и в изнеможении опускавшейся через каждые несколько слов») и законченной за год до смерти, пожалуй, особенно. Писавший «Свет Богоматери» на краю личного небытия, он знал цену — ну, все-таки не отчаянию, которое идет на ум первым, это точно не его чувство, но существованию человека перед лицом того, что его превосходит и не отвратимо человеческой волей. И вот это уже его тема.
Будучи решительно против утилитарных прочтений, привязывающих текст к личным сиюминутным надобностям читающего, я все-таки чувствую необходимым обратить внимание прежде всего на то, что важно в нем, в сказанном им в книге здесь-и-сейчас нам, людям несколько иной (а во многом, пожалуй, и радикально иной) культуры. Я бы назвала это незащищенностью — перед лицом личной смертности и торжествующего в мире зла — представлениями, условностями, ритуалами ни одной из исторических религий и более того: принципиальным несогласием чем бы то ни было из названного защищаться — хотя бы и твердым знанием (всю жизнь он, будучи вообще-то образованнейшим человеком, называл себя не иначе как ignorant — незнающий, невежда).
«…Мне не дано ничего, чем я мог бы защитить себя; не дано понять ничего ни в чем…»
Хотя тут надо сделать важную оговорку: Жакоте, что бы ни утверждал (в прямой связи с тем, что утверждать он был склонен скорее обратное), был несомненно (на свой лад) верующим или, что гораздо точнее, как выразился переводчик его Петр Епифанов, человеком с острым чувством Священного. И это чувство придавало его незащищенности, его отсутствию личных утешительных перспектив (Жакоте «остается, — как сказал Епифанов, — с верой безличной, лишенной всяких загробных упований и утешений, верой из глубины отчаяния») совсем другие — высокие смыслы.
Его незащищенность сосуществует с совершенно от нее неотделимым благодарным замиранием перед красотой мира, и это внимание к красоте — если эстетика, то лишь отчасти. Всего прежде это некоторая интуитивная онтология: чувство общего качества мира.
В своей последней книге Жакоте обращается к тому, что, будучи выше человеческих ожиданий и представлений, тем не менее имеет к человеку самое прямое отношение — куда более прямое, чем все наши представления, привычки и защитные механизмы.
(Кстати: «Свет Богоматери» — не метафора, не фигура речи, а настоящее название монастыря на юго-востоке Франции, недалеко от города Гриньян, где Жакоте прожил почти семь десятилетий — с начала пятидесятых годов до самой смерти.)
Отвлекаясь же от наших сиюминутных запросов, мы вправе рассмотреть эту книгу в специфике собственной ее речи и мысли.
Речь его в этой книге — на полпути между дневниковой (точные даты, отправление мысли от событий собственной жизни, фиксация в качестве опорных точек фактов и дат этой жизни («17 марта 2015», «27 октября 2016») и попросту включение сюда фрагментов дневников с прямым указанием на их источник: «Запись от 12 сентября 2012 года»), поэтической и философской, точнее, на том, близком к истоку, участке речи, где эти ее русла еще не разделились и, напротив, питают друг друга, и воды их смешиваются. То есть — то, что обыкновенно называют эссеистической речью; с одной оговоркой: это, подобно дневнику, структура, во-первых, нежестко выстроенная, во-вторых (независимо от того, что у нее есть внятные и никак не случайные начало и конец), разомкнутая. Чего тут точно нет, так это твердых выводов (что точно есть, так это внимательно прослеженный, аккуратно выговоренный ход внутреннего движения).
Путь, шаг за шагом описанный поэтом в книге, — это (очень грубо говоря) вхождение в смерть, говоря гораздо точнее — в ее прибрежную зону, в пограничную полосу между жизнью и смертью, где они смешиваются. Что будет за ней — ignorant Жакоте не знает, не старается знать и тем более не хочет притворяться, что знает (возможно, понимая или угадывая, что речь идет теперь о таких предметах, которых не возьмешь знанием, отношения с ними происходят в другом модусе). В этом повествовании Жакоте столько же поэт, сколько внимательный фактограф; он фиксирует точные даты («Однажды, может быть, в конце зимы (проверив, выяснил, что это было 4 марта прошлого года, то есть примерно год назад)…»). «Звон к вечерне маленького колокола в монастыре Света Богоматери», с которого начинается повествование и который автор, безвыездно живущий в Гриньяне, слышал каждый день на протяжении семидесяти лет, воспринимается им как путеводный. «…Невероятно прозрачный в большом сером и молчаливом пейзаже, — что-то поистине подобное слову, зову, напоминанию, звон чистый, легкий и при этом отчетливый, в серой протяженности воздуха». Этот звон он относит «к числу тех неожиданных даров, в итоге довольно многочисленных, которые волновали меня столь потаенно и глубоко, что даже сегодня, когда, возможно, сам старческий возраст заставляет сомневаться в чем угодно, я не могу не видеть в них некоторые знаки, способные почти до конца рассеять любые сомнения».
(Характерно это «почти». Сомнения человека с требовательным, внимательным и скептичным умом совершенно не рассеиваются никогда.)
Всю книгу он идет на этот зов. И зовущий звук, и путь, по которому тот ведет, для него — не о смерти, но именно о жизни: «В самом деле, — говорит он о голосе колокола, — надо сохранить это живым, как птицу в ладони, сберечь для еще возможного взлета, если только не окажешься слишком немощным, если недоверие к словам не пересилит тебя». Одна из важнейших его задач в этой книге — говорить о том, что не дается слову, ускользает от языка.
Открывающая книгу, читающаяся как эпиграф запись от 19 сентября 2012 года и та, что сразу вслед за ней, о прогулке 4 марта, — не о новом событии, она о начале нового слышания. Оно началось, когда «в самой сердцевине всей этой почти унылой серости» окологриньянских пространств очередной раз «зазвонил к вечерне маленький колокол монастыря Света Богоматери, еще невидимого в глубине своей долины». «Я сказал тогда себе, — вспоминает Жакоте, — реакция одновременно интенсивная и смутная (сколько раз в подобные моменты мне приходилось сочетать эти два эпитета), что я никогда не слышал, чтобы звон — продолжительный, почти настойчивый, повторенный несколько раз — был настолько чистым в своей легкости, в своей предельной хрупкости, был настолько кристальным…» Это не совсем — а может быть, и совсем не — книга прощания. Это книга вслушивания.
Перед нами история жизненно важного понимания, которое не стремится любой ценой быть отчетливым и исчерпывающим (предмет понимания тут таков, что любая отчетливость была бы недопустимой подгонкой под ответ) — ему необходимо быть прежде всего честным.
О смысле происходящего — не устраняя его таинственности и не имея таких намерений — свидетельствует все, каждая подробность мира вокруг и мир в целом, еще и поэтому Жакоте исключительно внимателен к этим подробностям. Вообще-то он был таким всегда — но теперь особенно. Пейзаж, в котором происходит обретение нового понимания и нового слышания, становится важен весь — как большой орган восприятия.
Собственно, таким окрестный ландшафт был для него — и постоянно осознавался в этом качестве — и много раньше. Комментируя переиздание одной своей старой поэмы, автор еще в 1990-м писал, что «в последние годы» открыл окружавшие его горы заново: «Теперь я уже без обиняков и колебаний признаю, что звон ледяной воды, льющейся в эти водоемы, подобные деревянным ладьям, вставшим на якорь на самых высоких пастбищах, звучит для меня как для монаха колокол зовущий к вечерне или заутрене. Не только признаю, — мечтаю, чтобы эта холодная нота вела меня как можно дальше вглубь моего сердца». Не говоря уж о том, что наиближайшее и самое постоянное — именно то, что постоянно приходится переоткрывать, спустя тридцать лет наступила такая биографическая эпоха, когда неважное стало отступать, а важные качества вещей и явлений стали усиливаться. «…В преклонном возрасте, в котором „столь немногие звуки”, столь немногие сигналы мира все еще долетают до меня, этот колокол, и на сей раз не метафорический, снова и совершенно неожиданно заговорил со мной; и снова — чтобы направить меня к той вершине, чье имя я не найду ни на одной карте».
Любовь и внимание к миру и освобождение от него не только не отменяют друг друга, но даже, совсем не парадоксальным образом, оказываются сторонами одного и того же.
Говоря ученым языком (который, строго говоря, не кажется адекватным при разговоре об этом тонком, нежном тексте), предмет описания в книге — феноменология поиска основ жизни (таинственно совпадающих с основами приближающейся смерти), высматривание и проживание их знаков (а знаки на этом пути все сплошь «мизерны, хрупки, еле уловимы, уклончивы, но не смутны, а напротив, весьма интенсивны»). Этот поиск не религиозен. О «религиозной сфере» Жакоте говорит, что «уже давно не погружен в нее, а по-настоящему и не был погружен никогда», что «религиозный отзвук не сыграл ни малейшей роли в том счастливом изумлении», которое он почувствовал, окликнутый колоколом. То, чего он ищет, по собственному его чувству не вполне улавливается не только словами, но и другими символическими системами — например, историческими религиями (то, что волею судеб окликнул автора звук именно монастырского колокола, может быть воспринято и как чистая случайность: его «едва постижимая, едва ли доступная чаяниям сердца» прозрачность имеет, считает поэт, «достаточно силы и власти, чтобы воздействовать на него без каких-либо отсылок к своему происхождению»). Но это не значит, что оно не улавливается ничем вообще, — хотя в формулировках автор максимально осторожен, в связанные с этим утверждения старается встраивать оговорки «словно», «некую», и вообще вопрошание видится ему тут адекватнее утверждения: «Итак, жизнь моя, столь близкая к своему завершению, наконец словно обнаружила в себе некую видимость смысла, такую хрупкую, но и такую же упорную, как все эти знаки, которых я, стало быть, являлся собирателем, „сборщиком” и слишком, слишком неумелым толкователем?»
В предисловии к книге Епифанов, которого хочется назвать не только переводчиком, но и со-мыслителем автора, — по моему чувству, они с Жакоте мыслят несколько различно, что и делает возможным диалог между ними, — цитируя собственную сопроводительную статью к переводу «Самосева»[1], по сей день остающемуся в рукописи, говорит: «Все, что пишет Жакоте, пронизано беззвучным криком ужаса и стыда», притом добавляет, что «ужас и стыд, бессилие и отчаяние — есть единственно нормальное и честное самоощущение человека в мире людей», с этим невозможно не согласиться. О Жакоте же он пишет далее, что тот «не выпускает свой ужас как миазм, не выплескивает через край, как мунковский „Крик”, но, осознавая его неизбежность, неся его сквозь свой долгий век, очищает повседневной жизнью, преображает в любовь, долг, благодарное восхищение». (Кстати, интересно и точно сказано тут о повседневной жизни — в редкостном, но очень характерном для Жакоте ее качестве: в качестве очистителя темного и трудного.) Так вот, в этом последнем своем законченном высказывании, когда надежд на продолжение чего бы то ни было личного у него уже совсем не остается, Жакоте, кажется, совершенно спокоен и ясен. Насчет мира он нисколько не заблуждается: «И ведь надо же было на краю жизни прийти к мысли, что под всем, чем я до сих пор живу в моем уголке, моем прекрасном уголке, защищенном, неизвестно отчего и почему, от несчастья, что под всем самым восхитительным, что можем мы созерцать на этом свете, существуют темные подземелья, где копошатся такие демоны, какие привилегированным вроде меня могли померещиться разве что в самых диких кошмарах…» Но ужас, стыд, крик — это все то, что он по большому счету уже перерос. Он уже в другой стадии отношений с миром и с надмирным.
[1] Записные книжки Жакоте, переводившиеся и публиковавшиеся у нас до сих пор лишь фрагментарно: так, второй том — записи за 1980 — 1994 год — вышел в переводе Бориса Дубина в «Иностранной литературе», 2002, № 9.