* * *
Орфей не оглянулся. Эвридика
не вышла из Аида всё одно.
Чем более история велика,
тем больше судеб в ней обречено.
А было так: лишившись мужней доли,
то, что она познать успела там, —
нерасчленённые покой и воля
(что, собственно, и лакомо теням).
С тех пор Орфей возненавидел женщин
из памяти о преданной любви —
вот он и стал для них сакральной жертвой…
(Попробуй, до Мефимны доплыви.)
С тех пор пронзительный любовный лепет
всегда чреват сошествием в Аид.
Сияет в небе рядом с Лирой — Лебедь…
С тех пор клеймят фракийцы бассарид.
* * *
Стать спичкой серною. Согреть
хотя б кого из тех, кто рядом,
и с объективностью смотреть
на мир, прикинувшийся Адом, —
рутина, собственно. Но в ней
залог, что в мирозданьи чёрством
возможно насыщенье дней
и творчеством, и чудотворством.
* * *
Нету времени на ерунду:
на отчаянье, на наив.
Уважаемому суду
сообщаю, что всё ещё жив.
На тщеславие времени нет
или на политический спор.
Мне бы выйти, купить сигарет
и усесться за письменный стол.
Потому что пока за окном
(где давно ничего не видать)
разрастается новый дурдом —
надо что-то успеть дописать.
Потому что взбесившийся век
и смешон полемический пыл.
Каждый каждого опроверг.
Третий Ангел уже вострубил.
* * *
Треклятый герпес на губе
сегодня выскочил невместно.
Внезапно понял, что тебе
давно со мной неинтересно.
А ты предупреждала честно:
лет двадцать или двадцать пять…
(Привычка женщин намекать —
по сути — просто бесполезна.)
Теперь на суверенной вые
почуял холодом спины:
две параллельные прямые
пересекаться не должны.
* * *
Пить с мёртвыми спокойнее и проще —
им таки на политику плевать.
Тем, кто бывал на Геликоне в роще,
нет нужды безоглядно враждовать.
Там, где приют гармонии и света, —
душа свободна от земных оков.
Лишь выбирая: Мнемосина? Лета? —
поймёшь на деле, кто ты сам таков.
* * *
У смиренья правило одно —
чтобы не уволокло на дно.
Без терпения и доброты
все поступки тщетны и пусты.
Остаётся посещать соцсеть.
Подлечиться, в личке повисеть,
вдумчиво прихлёбывать коньяк…
Я — никто. И звать меня никак.
* * *
Каторжную, зрелую непраздность
на излёте воли испытай.
Вот она — осознанная ясность.
К ней всю жизнь стремился, почитай.
Не страшиться, не пьянеть от риска —
просто потому, что смерти нет.
Так ростки в утробе материнской
слепо пробиваются на свет.
Свет необоримей, чем свобода
с неизбежной скушной суетой.
Внятного бесстрашного ухода,
Господи, однажды удостой.
* * *
Ирине Робертовне Куллэ
Горшки герани, книжки и коты.
Размеренный привычный ход событий.
Защита от сосущей пустоты —
в налаженном по-старушачьи быте.
Мне двадцать пять. Я не могу понять
в едва начавшуюся перестройку:
зачем так тщательно стелить кровать,
словно армейскую какую койку?
Ей семьдесят, и век её вместил
Блокаду, лагеря, жестокий опыт
отверженности. Чай давно остыл,
но он, по счастию, ещё не допит.
Привычно курит папиросы — но
вминает вместо фильтра в гильзу ватку.
Она б не выжила — но ей дано
железное стремление к порядку.
Вот на колени вспрыгивает кот,
вот выдвигается с архивом ящик.
А через десять лет она умрёт:
дождавшись выставки и состоявшись.
* * *
Спасающий тех, кто Его убивал,
молился у этих олив.
Он всё, без сомненья, заранее знал.
Был горестен и терпелив.
На этой земле ты смиренен и мал.
В Хевроне зияет бездонный провал.
Душа моя тоже — однажды, потом —
прошествует этим путём.
* * *
В тот год была особенная осень:
мир стал прозрачен, праздничен и прост,
но каждый лист, кружась, ложился оземь,
словно мазок на дивный Божий холст.
А я гулял по Гатчинскому парку,
листвой опавшей вдумчиво шурша,
и к этому нежданному подарку
была глуха застывшая душа.
Вдруг неожиданным порывом ветра
перемешалась павшая листва
и вновь легла — красивей откровенно,
как точные точёные слова.
И до меня дошло: ведь это вправду
Творение, что длится каждый миг!
Как мелочно обиду и досаду
трусливо перекладывать на мир.
Глаза раскрылись. Красота такая,
какую больше не найдёшь нигде!
Вела к воротам просека сквозная,
и уточки скользили по воде.