Весной девяносто восьмого года во время окончания школы я чуть не совершил убийство.
Убийство складывается из множества обстоятельств, побудительных мотивов, страстей, трагических совпадений. Однако минимальный набор — это повод и оружие.
Возможно, оружие даже следует поставить на первое место. Оно содержит идею убийства, зачастую не осознаваемую владельцем. Оно привлекает его чисто эстетически, однако при прочих равнодействующих фактор оружия станет первостепенным и нажмет на спусковой крючок в голове.
Я украл его за год до того случая, в девяносто седьмом, из дома отцовского коллеги по роддому, Русского Шварценеггера. Мы дружили семьями и часто проводили праздники у них. Шварценеггер — атлетичный блондин со стальными глазами — челночил между Отчинском и Пекином, поставляя в город китайские диковины. Жена его, тоже врач, продавала их в палатке на базаре по выходным. В их квартире с евроремонтом даже воздух был словно иного цвета, чем в нашей мрачноватой трехкомнатке, — цвета вальяжной обеспеченности. Собранием отменно интересных вещей являлась квартира. Музыкальный центр я впервые увидел у Шварценеггеров, 16-битная приставка появилась первой у Оли, веснушчатой дочери Шварценеггеров на два года меня младше, так же как и ручная видеокамера «Панасоник».
Тогда Оля снимала нас за столом, и моя мама, раскрасневшаяся от вина, попросила меня что-нибудь сказать в объектив на память. Я растерялся, разозлился, ушел в другую комнату и сел там в темноте. Потом мы с Олей начали рыться в кладовке, куда попадали ущербные китайские диковины, и я нашел оружие. Я нащупал его вслепую в коробке с ломом — что-то, от чего екнуло сердце, — и извлек на свет. Тяжелое и длинное, почти с мое предплечье, лезвие тускло сверкнуло под лампочкой. На месте отломанной ручки был штырь.
Завороженно глядя в зеркальность клинка, я спросил, откуда он здесь. У него была биография, он был не юнец уже, но старый воин: на режущей кромке имелось несколько щербин. «Наверное, папа выкинул», — ответила Оля.
В тот вечер, уходя от Шварценеггеров, я прятал в рукаве стальной холод. Он им не нужен, поломан, его хотели выкинуть, успокаивал я себя. А мне он необходим.
Дома я снова рассмотрел его. Хищное, слегка расширяющееся к концу и сужающееся элегантным углом лезвие имело кровосток, что исключало его из мирного племени кухонных ножей. Я обмотал стальной отросток толстым слоем изоленты, изготовив примитивную рукоять, и убрал нож в тайник под трюмо.
С тех пор я периодически закрывался в своей комнате с желтыми обоями и извлекал его из тайника. Клинок героизировал мой узкоплечий силуэт, красивой асимметрией удлиняя конечность, продолжая ее изящной сталью. Мистика или не мистика — я не мог его не взять, тот человек, каким я тогда являлся.
Мой переходный возраст затянулся. Я часто чувствовал злость и отчаяние, препирался с родителями, дергался, психовал. Мне ничего не нравилось. Все казалось глупым, лишним, никчемным, потому что я не нравился сам себе. Зеркало прямодушно являло мои недостатки. Астеничную худобу и бледность интеллигентного мальчика с печальными глазами и старомодным шестидесятничеством на голове (короткой стрижки я избегал, потому что у меня торчали уши). Я подолгу выживал с лица прыщи. Недавно я совершил побег, скорее для биографии, для имиджа, однако внутри оставался домашним, тепличным существом. При этом у меня были на себя большие планы: я не сомневался, что стану известным музыкантом.
Кончались девяностые — с разгулом подростковой преступности, с девятосами, калечащей арматурой, кепками-восьмиклинками и трехполосчатым «Адидасом». Я всегда интересовался шпаной как особым видом людей, отличных от меня и моего окружения, и это делало меня большей частью невидимым для них. (Избит я был только однажды, во время выезда классом в театр.) Они текли мимо меня в темноте зимнего вечера, когда я шел по Привокзальной горе к дому на Фрунзе, где подрядился за деньги давать уроки игры на гитаре хозяину молодежного центра «Виктория». Я поднимался в гору, они двигались навстречу долгим черным потоком. Я шагал сквозь них, остро чувствуя прикосновения их высоких и широких плеч. Они казались мне более приспособленными к миру. Но я шел в гору. А они с горы. Я откуда-то был уверен, что в итоге пойду дальше, пойду в будущее, а они останутся в прошлом — грязным расплывшимся пятном в моих близоруких глазах.
Однажды, направляясь с гитарой на урок мимо моей длинной девятины, я был подозван компанией с лавочки у второго подъезда. Заправлял там одноногий парень, намного взрослее всех прочих, старший брат малорослого подонка Вити Колодникова. Этот самый Витя однажды толкнул меня на школьной лестнице, и только перила уберегли меня от головоломного падения. «Да, это я тебя толкнул, тролль!» — расхохотался он, уносясь счастливо вниз на коротких своих ногах, в огромной кожаной кепке — атрибуте принадлежности к черному братству. Я швырнул ему вдогонку бессильную матерщину.
Они сидели сейчас на лавке в ряд и на корточках около нее: малорослый подонок, его брат и несколько других. Когда я приблизился, одноногий властно протянул татуированную руку к моей гитаре, расчехлил ее, прикинул на колено и, перебирая струны, сообщил, что знает обо мне. Слышал, что я зашибись пилю.
«Мы собираемся в школе в актовом зале, — сказал он, сверкая не своими уже, золотыми зубами. — У нас группа там. Я в „бочку” деревяшкой стучу. А на басу Юлька, сеструха Шубейки, а че это такое, баба на басу?» — одноногий обвел веселым взглядом компанию. Компания солидарно закивала, а сидевший на корточках этот поганый гриб в кепке, его брат, глумливо протянул: «Баба на басу — это п-о-о-ошло!»
Я постоял с ними, причастился пущенной по кругу кегой пива, спел песню «Лесоповала», замкнул в чехол гитару и подал руку каждому из сидящих. «Ты приходи, мы там по вечерам собираемся, в актовом», — пригласил одноногий на прощанье.
Отсюда тот разговор у лавки видится мне развилкой, одной из тех, находясь перед которыми ты неосознанно делаешь выбор последующей жизни. Но крайне редко эти развилки явны. Обычно день да и день, встреча да и встреча.
Может, приняв приглашение одноногого, я стану своим не только для этих, со второго подъезда, но и для всех остальных — Сабира, Квашнина, Федрика, Гиркласа. Я смогу наблюдать их вблизи. Может, что-то почерпну, научусь смотреть на мир хозяином, — подумал я тогда. Но всего вернее будет так, что я приду на репетицию и попаду в чад бандитского шалмана. Окажусь один среди волков, эстетический и моральный чужак, и уйду побитый, с поломанным инструментом.
Так я подумал, и нынешнее сближение представилось мне тягостным, поскольку предполагало более сложные отношения с миром улицы. Как теперь быть, проходя мимо лавки? Здороваться ли, кивком или за руку, со всеми или только с одноногим? И чем объяснить, что я не хочу играть с ними их блатняк в актовом зале?
В результате я надолго перестал ходить мимо лавки. Я пропускался аркой моего дома на его тыльную часть, обращенную к дороге и скверу Нефтяников за ней, и шел, куда мне было надо, другой стороной. А когда наконец встретил кого-то из них, знакомство наше уже подернулось дымкой дней, и никто не обратил на меня внимания. Я радовался этой удаче, не подозревая, что она подготавливает будущее мое несчастье.
В тот год, в один из январских дней, я влюбился — первым взрослым или полувзрослым чувством. Произошло это на физкультуре, где два наших параллельных класса состязались в гибриде регби и баскетбола. В разгар игры я оказался отброшен от мяча, упал на спину и увидел склоненную надо мной невысокую фигурку. «Цел»? — утвердила она бесстрастно и, мелькнув хвостом черных волос на затылке, исчезла в месиве тел. А я как бы задним числом разглядел в опустевшем воздухе живое смуглое лицо, светлые глаза, боевой разбег бровей, блестящую от пота родинку над губой.
«Кто это?» — спросил я Дениса, когда мы направлялись в раздевалки. Друг мой, квадратный и сильный, учился в 11 «Б», я в 11 «А». «Чингизка. Маринка Чингизова», — ответил он.
И все это — воинственное имя, родинка, глаза, все слилось в одно, стало цельным. И я потянулся к этой цельности.
Зачастив к «бэшкам» на переменах, я заставал ее за средней партой среднего ряда, в окружении Миллер и Бойко, крикливых драчуний с чрезмерно оформившимися телесами. Среди их черных шипов она казалась мне нежной розой. Однако впечатление обманывало, — рассказывала учительница русского и литературы Раиса Мироновна, ее классная. Я помогал ей с проверкой тетрадей за освобождение от домашек.
Хорошая голова, в математический класс дурочек не берут, но ленится и дерзит. Характер, татарские корни. Много лет посещает ушу. Непростой папа, начальник на заводе. На день рождения принесла в школу дорогую бутылку из его запасов, пустила по рядам, — говорила Раиса Мироновна.
Она хотела уберечь меня, своего любимца, от траты времени, от разочарований. Но чувство мое уже проросло, схватилось корнями. Разность прокладывала между нами границу и одновременно притягивала меня.
Я раздобыл у Дениса групповую фотографию их 11-го «Б» и занялся ее портретом. Это давало возможность быть с нею мыслями. Не обладая особенными художественными навыками, я снимал пропорции маленького фотографического лица линейкой и переносил на лист десять к одному. Выводил глаза и губы, растушевывал графит клочком бумаги, создавая туманность выпуклых скул и подбородка. За этим занятием был застигнут сестрой и на ее вопрос отгородился слабоватым: «Просто так рисую, просто интересное лицо».
Сестра, недавно вернувшаяся в отчий дом после несчастливого замужества, откуда-то знала ее. Знала не весьма лицеприятно, не симпатизировала. Несколько раз встречала с толпой «таких же малолеток в нашем подъезде. Они курили», — сказала никогда не курившая моя сестра. И с тех пор не забывала сообщать мне о посещении Чингизкой подъезда, попрекая меня моей любовью.
Я узнал, где она живет, и бродил вечерами вокруг ее коттеджа в Долине Нищих, заглядывая в окна. Я хотел увидеть ее и одновременно боялся, что она заметит меня. Дом на Рябиновой обычно щедро озарялся изнутри. Но мне ни разу не довелось увидеть даже тени, приблизившейся с той стороны.
Меж тем для других дом этот был вполне доступен. Кривошеин, ее одноклассник со стеклянным глазом, рассказывал, что в прошлый раз (значит, их, разов, было много) в отсутствие Маринки (вышла из комнаты? отлучилась из дома?) Серега Орехов нашел в шкафу ее лифчик и примерял на всех, пока не вернулась хозяйка и не отхлестала его им.
Этот подслушанный факт отозвался болью в моей душе. То есть для нее вполне обычны были приглашения домой мальчиков, оставления там одних, нахлестывания их своими лифчиками. И вряд ли с подлинной злостью.
С одной стороны, я испытывал по этому поводу зависть и ревность. А с другой, мне нравилось, что она далека от меня, что любовь моя трагична. Это давало возможность погружаться в теплую реку меланхолии. По вечерам я выключал свет в своей маленькой комнате, ложился на диван и грезил о смерти, о самоубийстве. Я трогал свое тело, пытаясь представить его дальнейшую бесполезность, мертвость. Его неспособность быть, чувствовать, дышать. Иногда в эти фантазии вторгался образ Чингизки. Мы танцевали, держались за руки и умирали от чего-то. Терпкие, томные, полусексуальные фантазии…
Вряд ли она могла бы разделить их. Я был чахлый декадент, она — здоровый, жизнерадостный организм, открытый плотским радостям, скорому счастливому замужеству, обильному деторождению. Я ежедневно здоровался с ней, спрашивал, «как дела». Она вежливо отвечала, но моими делами никогда не интересовалась. У нее было смуглое лицо красивой, мощной лепки, с монгольскими скулами. Когда она улыбалась мне при встрече, приходили в движение его сильные, упругие мышцы. Округлялись щеки, показывались белые, крепкие, сплошные зубы. Светлые глаза смотрели на меня спокойно, с сознанием власти надо мной, тщедушным, возможно, талантливым, но пока неоцененным. Мы с моим одноклассником и другом Ростиславом уже писали первые песни, но мало ли кто какие песни пишет в семнадцать лет. Пока что в нас верили только мы и мой отец. Он окончил музыкальную школу по классу баяна, сам немного играл на гитаре и мог отметить мои успехи.
В последние несколько лет жизни он много пил. Я любил его остатками детской любви, презирая за частое появление на бровях и доброту, которую почитал за слабохарактерность. Тогда, в девяностых, мне хотелось от него не доброты, а ощущения сильной руки, ощущения себя младшим. Я даже как-то попросил чаще наказывать меня, чем очень его удивил.
Изгоняемый из супружеской постели за возвращение с работы под парами, отец завел привычку приходить в мою комнату, ложиться на постель и обнимать меня. Я был почти взрослый человек, совершенно отвыкший от мужских объятий, жаждавший объятий Чингизки. Я сердился и сбрасывал его прилипчивые руки, но он лез еще больше, смеясь. Я психовал вконец и, заворачиваясь в одеяло, скрывался из комнаты в кухню ждать, когда он заснет и можно будет лечь рядом.
Возможно, тогда отцу особенно не хватало прикосновений — физического, максимально овеществленного аспекта любви.
Он приходил с суток, открывая дверь ключом, возился в прихожей, характерно сопя, — по этому сопению я уже знал, что он пьяный. Потом он либо сразу укладывался в зале на диван, либо начинал слоняться по комнатам, проходя и мимо моей, в которой я делал вид, что очень занят.
«Пацан, будешь махаться? Может, выйдем, пацан? Э, гитарист, деньги есть?» — слышался шаткий голос. Я ничего не отвечал ему. И тогда он начинал кричать. Это получалось у него настолько слабо, жалко, что я, не в силах этого вынести, вскакивал и орал: «Ну пошли, пошли!» И он замолкал и кротко отвечал: «Пошли».
Мы выходили и сворачивали в арку за дом, где гуляли собачники. Мне было стыдно делать это во дворе, на виду. Он становился напротив, коротенький, в старом кургузом пальтишке, — почему-то помню его таким, — с красным, каким-то неровным, несимметричным лицом. Он сжимал кулаки, припрыгивал на толстых ножках, и бил слабо, в четверть силы, с улыбкой человека, который получил внимание. Я отвечал ему всерьез, зло. Он хотел мириться, дружить со мной. Мне же хотелось сделать ему больно.
Сейчас я замечаю это желание в моем маленьком сыне. Во дворе он наскакивает на меня и осыпает ударами мою защитно выставленную руку, пытаясь угодить в секретную болезненную жилку на предплечье, о существовании которой знает. Акселерат, сердитый парень, он злится на меня в свои восемь, как я в мои семнадцать злился на отца. Я смеюсь, и он злится, что я смеюсь.
Мне нравится его юная злость и моя взрослая доброта. Внутри мне шесть, шестнадцать, тридцать шесть, я и отец, и сын, я сверхсущество, и сердце мое могуче прокачивает кровь по венам и сосудам. Я выставляю руку и подзуживаю его.
Он бьет снова и снова, со всей небольшой силы… И вдруг мне становится очень больно, до искр из глаз, и сразу после этого — очень хорошо. Благость расходится по телу приятными волнами. Боль — это жизнь. Мертвым не больно. Старый испытанный способ проявления любви — причинение боли. И так глубоко, жадно дышится в этот момент, и так богато мерцает снег под разноцветными фонарями: малиновый, зеленый снег…
Мы возвращаемся, полные жизни, любви и, может быть, ненависти, где-то там, глубоко. Снимаем мокрую одежду, и он уходит в комнату играть, а я сажусь за монитор, в феврале двадцать второго года, писать о марте девяносто восьмого. Здесь, в Красноярске, мы с женой ряд лет снимаем квартиру-близнеца моей отчинской квартиры в Г-образной девятине. Поэтому я сижу как бы в своей старой квартире и даже в той же самой комнате, где точно так же располагаются диван и стол. В каком-то смысле я никуда не уехал. Тогда я мечтал стать музыкантом, теперь я доказываю, что я писатель. В окно вбегает солнечный свет, дело к весне. Ситуация весны, солнца и меня, строящего планы о чем-то большем, стабильна, прочна и устойчива.
Когда я смотрю отсюда в прошлое моих семнадцати, мне в глаза неизменно светит солнце. Казалось, все было соткано из солнечного света. Все полнилось им в темноте и смоге, оседающем на снег копотью из дымных облаков, произведенных ОГК за много километров от Привоза. Я думаю, ощущение этого вечного света во многом происходит из чувства наполненности жизнью в тот месяц, что я провожал Чингизку в Долину Нищих.
Случилось это совершенно неожиданно и неизбежно: провернулся зубчатый механизм судьбы. После школы я решил поступать в иркутский иняз, и мы вместе стали посещать подготовительные курсы. Их устроила на квартире наша школьная учительница инглиша Евгения Жоржевна. Мы жили в разных подъездах одного дома, я в четвертом, она в седьмом. Ничего не надо было делать, все сделалось само и тут же, в моем дворе. Все самое важное в жизни происходит само.
Это была ранняя весна девяносто восьмого — когда мой друг Денис дрался на угловой веранде бывшего детского сада с Сабиром, одним из самых опасных людей в школе. Они враждовали с детства. Битвы их проходили несколько вечеров подряд вничью. Кадр застыл у меня перед глазами: оба стоят на одной ноге, заполучив ногу другого. Стоят, пошатываясь, как некое странное двухголовое создание, сиамские близнецы, даром что непохожие: высокий азиат Сабир и приземистый русейший Денис. Держат ноги и балансируют, пытаясь свалить противника, не упустив завоеванного преимущества.
Другой мой друг и песенный соавтор Ростислав в ту весну впервые переспал с девушкой, продавщицей из магазина его отца, а одноклассник Шубейкин, чья сестра играла на басухе в гоп-группе одноногого, вызвал на дом проститутку. Я слушал их истории с интересом, но никак не соотносил с собой. Я не завидовал. Потому что я же ходил. Я ходил с ней.
Мягко, но уверенно, еще в лифте я отбирал из ее равнодушно разжавшейся руки пакет с учебником, тетрадью и прочей нужной мелочью. Мы покидали темноту седьмого подъезда и шли у всех на виду вдоль моего дома. Сворачивали за угол, пересекали дорогу и степенно, как пара, двигались к Долине Нищих. Мимо ЖЭКа, мимо спортивного комплекса «Скан», мимо пожарки… И то, что так уже повелось, что это было не один раз, давало иллюзию некой тайной связи между нами. Неких уже отношений.
Я ловил ее жесты, голос, улыбку, архивировал внутри, чтобы потом, простившись у ее забора, идти назад и распаковывать, анализировать, что значит сегодняшний прогресс в моем деле — быть ее другом. Она по-прежнему лишь реагировала на мои вопросы, никогда не задавала сама. Но мне было достаточно права нести ее пакет, идти рядом и говорить. Молоть что-то ни с чем не сообразное, лишь бы она улыбалась, и лишь бы долго не кончалась наша прогулка.
И вот этот свет, который заливает меня, когда я вспоминаю то время, те наши прогулки — был свет весеннего солнца и свет надежды на то, что все происходящее — заманчивое преддверие чего-то действительно большого, взрослого. Прихожая вечного и бесконечного счастья.
Пальцы мои стремительно умнели. Я влет играл на гитаре любую песню, любую мелодию вел без подбора. По слухам, конкуренцию мне мог составить только житель Долины Алим — странный этот парень жил затворником в родительском доме из-за каких-то проблем со здоровьем. У меня открылся голос, не такой сильный, как у Ростислава, но более подвижный и изменчивый. Много голосов он вбирал в себя и выдавал вдруг то Цоя, то Планта, то Меркьюри.
Меня знало все больше людей, ко мне приходили одноклассники, побренчать, поучиться. Кажется, я выходил на свою дорогу. Я планировал в любом случае быть музыкантом, помимо любого вуза, любого образования, какое мне ни доведется получить. Желательно, конечно, иняз. Хотелось быть крутым переводчиком фильмов, как Михалев и Володарский. В любом случае, что бы я ни делал, я буду делать это далеко отсюда, говорил я Чингизке. Скоро я закончу школу, и «весь этот дурдом» (так я называл что-то неопределенное, все, что вокруг меня) останется в прошлом. Я подчеркивал это перед Чингизкой: я человек не этого города, я выбьюсь из ряда вон.
Моя самоуверенность в конце концов произвела на нее впечатление, и интерес чуть ли не впервые вспыхнул в ее глазах: я играю? Могу ли я научить ее?
«У папы есть гитара, не знаю только, хорошая ли. Можно зайти ко мне», — сказала она. И это случилось так просто и странно: меня пригласили самособойно туда, куда я и не мечтал попасть. Я сказал, весь дрожа внутри, как рыбак при поклевке: «Хорошо, только завтра», — набивал цену: теперь мяч находился у меня, и она не могла отшвырнуть меня, не хотела.
Я проводил ее и долго гулял по городу, счастливый, напевая, погружаясь в солнечный, драгоценный вечер, и вернулся домой затемно.
Меня немного беспокоило, что назавтра мне, возможно, предстоит поцелуй в губы. Я еще ни разу не целовался взасос, если не считать случая в гостях, на рождественской вечеринке. После особого тоста полагалось осушить бокал и поцеловать соседа или соседку, дальновидно рассаженных в шахматном порядке. В результате мы чмокнулись с осанистой учительницей младших классов лет на пятнадцать меня старше.
Теперь, в темноте комнаты, я несколько раз прикоснулся к запястью губами, чмокнул, пощекотал языком соленую кожу. Солона ли кожа ее губ, эта тоненькая шкурка, за которой, сгрызая, обнаруживаешь близкую кровь? Как действовать «до»?
Я подошел к зеркалу и начал приближать лицо к своему отражению, медленно, чувственно.
Странность двоения реальности настигла меня. Все казалось дышащим, одушевленным, наблюдающим за мной — все вокруг меня, наклоняющегося к зеркалу. Колдовским, нечистым было это действо. Безумием отдавало, заигрыванием с той стороной.
Нализавшись зеркала, возбужденный, я залез в шкаф, облачился в пиджак, где на внутреннем кармане был наколот крупный значок «Куй железо, пока Горбачев». Врубил «Иванушек» и с полчаса яростно отплясывал в темноте, глядя на мечущуюся напротив расплывчатую фигуру. Мне надо было куда-то девать энергию.
Горбились плечи пиджака, я вздымал руки, откаблучивая. Никогда доселе таким потоком не извергалась из меня жизнь, и все мне было подвластно, пока мама не постучала в дверь.
Потный, запыханный, я выключил музыку и включил свет.
Необходимо написать кое-что о свете. Здесь, в две тысячи двадцать втором, я включаю видео у Шварценеггеров, снятое в тот самый вечер, когда я украл оружие. (Недавно я перегнал запись с видеокассеты на диск.)
Мы сидим за раздвинутым столом в зале. С одной стороны — Русский Шварценеггер и его улыбчивая жена с подкачанными бедрами. Молодой европеизированной или американизированной парой выглядят они. С другой стороны — мои мама и отец, более пожилая и русская пара. Я сижу с торца. Камера в руках у Оли. Оля теперь живет в Питере, взрослая, красивая, не очень счастливая. Постаревшие родители собираются переехать вслед за ней.
Это вечер, включены настенные бра, и наши фигуры за столом интимно озарены. Так художественно ложится свет, как на уроке рисования шара, так круглятся тени, подчеркивая объемность тел… Объем делает возможной жизнь, плоскость же — пристанище смерти. И родители там молоды и живы, оживлены. Они поворачиваются к объективу, улыбаясь и держа в пальцах фужеры.
Там же, в глубине кадра, и мое тело сидит в кресле, тело бледного подростка с запудренными прыщиками. Сейчас мама, разгоряченная вином, попросит сказать что-нибудь памятное в объектив, и я растеряюсь и рассержусь, встану и выйду из комнаты, и украду оружие. Камера этого уже не увидит.
Меня завораживает это — вот этот давний-давний вечер, единственный сохраненный среди тысяч других, задокументированный. Почему именно он? Случайно или нет? Все выглядит, будто это не мы, но с нами; какой-то сон, воплотившаяся греза: молодые родители, маленький я — совершенно другой человек. Я вглядываюсь в него, пытаюсь понять, мог ли он в действительности убить человека. Можно ли сделать такой вывод, посмотрев в его лицо, в глаза ему? Нет, ничего не предвещает… И одновременно — эта вот выпуклая объемность, сложность, с которой нас облегает свет, эта контрастность будто бы дают какой-то намек...
По ассоциации я вспоминаю еще одно видео. В девяностых появились они — в варварских и веселых, принесенные в мой дом беспечными одноклассниками, — эти записи. «Лики смерти» назывались они, отличаясь порядковыми номерами: ЛС-1, ЛС-2 и так далее. Родители были на сутках, сестра еще отсутствовала замужем, и компания часто зависала у меня. Гера Масличенко, Леха Швецов, Димас Птица, Слава Петруков, Пашка Ирискин и другие, многие. Покурив на балконе травы для остроты впечатления, мы рассаживались на диване, в креслах и прямо на полу зала. И в темноте начинал мерцать экран, где люди мучили и убивали себе подобных и существ других видов.
Память провела тщательную работу забывания, стерев эти грязные файлы из моей взрослой головы. Осталось только мельтешение телевизора с чем-то красно-желтым, тягостно, тошнотно шевелящимся в кадре. Красный и желтый, видимо, были частыми цветами смерти. Объяснение красного очевидно. Но что могло быть желтым?
Желтый — это был свет, понимаю я сейчас. Солнечный или искусственный свет, который равнодушно заливает собой любое беззаконие и дикость. Он милосердно ослепил мои глаза во время сеансов, лишил памяти, ударил в голову. Смутно припоминаю только один ролик, где заживо сожгли свинью. После невероятного страдания в ней чудом на минуты задержалась жизнь, и к ее опаленной морде поднесли корыто с водой, и она пила, вся почерневшая, почти мертвая, — обезумевшее нечто, — или делала попытки напиться.
Зачем, для чего я смотрел на это, зачем все мы смотрели, почти дети? Как ни странно, это было мерилом готовности к большой, взрослой жизни. Способом проверить свое мужество и доказать его другим, потому что мы не были уверены в своей мужественности, силе, взрослости. «Что будут стоить тысячи слов, когда важна будет крепость руки?» Я часто повторял про себя эти строчки. И поэтому смотрел, весь напрягаясь внутри. Доказывал, что обладаю по крайней мере крепостью нервов. Кто-то замучил и убил кого-то, чтобы несовершеннолетние в девяностых могли соревноваться друг с другом в невозмутимости.
Как все слито, как все неотъемлемо, как все проистекает и взаимопроницает: наша посиделка с родителями у Шварценеггеров, наши прогулки с Чингизкой в Долину Нищих и просмотр бесчеловечной мерзости, обливаемой желтым светом, равнодушным, страшным, прекрасным. Все это такое разное принадлежит к одной световой вселенной. Все это составляет мою жизнь, до сих пор составляет. Свет и кровь. Желтое и красное.
Нужно иметь это все в виду. Это как бы задник, фон для завтра в девяносто восьмом году. Оно наступит сейчас, в двадцать втором, когда я выключу видео у Шварценеггеров, включу настольную лампу, потому что уже совсем темно, и напишу о нем.
И оно наступило.
Невысокого роста даже на каблуках, шла она рядом и поворачивала ко мне широкое лицо татарских кровей. Светила родинкой, улыбалась уже не туманно-загадочно, что ранее маскировало лишь отсутствие подлинного интереса — сегодня он был. И новая дубленка с отцовских миллионных зарплат (ему разом выплатили долги чуть не за полгода, и он появился, радостный, на пороге квартиры, с набитой деньгами сумкой) облегала мое тело весьма ловко и кстати приходилась к ее длинному кожаному пальто и кожаной же шапочке с меховой оторочкой.
Я был обут в ботинки с мощной подошвой. Чингизка впечатывала в снег подошвы сапог, появляющихся носами и исчезающих за подолом пальто. Оно матово взблескивало на солнце, которое сопровождало нас в вечерней синеве. И белый снег, и серый лед пластались на растрескавшейся земле.
Так мы и шли и уже подходили к углу дома, когда вдруг в это ее замечательное пальто что-то шлепнуло. Такие же шлепки, щелчки прошли по моей толстой кожаной спине, будто там рвались маленькие шовчики.
«Что это?» — спросила она и оглянулась с улыбкой.
Снова щелкнуло, и я увидел, с противным холодком в груди, как от ее пальто отскочила проволочная пулька.
Пульки происходили со стороны лавки на втором подъезде, где я различил чернеющие фигуры. Одноногий и компания.
Я растерялся. Как поступить? Крикнуть в их сторону что-то угрожающее? Побежать к ним? Я не хотел показаться смешным, нелепым. Что делать? Бежать? Кричать?
И я совершил ошибку. «Капель, кажется», — сказал я, посмотрев наверх.
И тут в спину Чингизки врезалась еще одна пулька, и издевательски, толстая, красная, звякнула на обнаженный асфальт.
Угол скрыл нас от обстрела, и мы снова остались одни. Все было так же, и солнце, и небо, и снег, и лед, но лицо ее потемнело, стало мертвым. Видимо, она почувствовала себя униженной, незащищенной своим почти что кавалером.
Я с отчаяньем вспомнил, что ей симпатизируют самые авторитетные люди школы. Уж они бы сделали что-нибудь. Я продолжил по инерции шутить, но шутки мои отскакивали, как пульки от ее кожаного доспеха, и я перестал.
В полном молчании дошли мы до ворот ее дома на Рябиновой. Внутрь меня не пригласили. Она холодно попрощалась со мной и исчезла за высокой калиткой.
Я уже все понял — еще по пути понял, что все потеряно. Они от скуки или из мести, из-за того, что я пренебрег ими, разрушили мою жизнь, подумал я. Не менее чем так, глобально, подумал. И пока скрывалась за калиткой ее оскорбленная спина, я, почернев от свалившегося несчастья, уже осознал, что буду делать.
Я собирался их резать. Не до смерти, но до крови, до страха. Ножом, уворованным из дома Русского Шварценеггера.
В ларьке у Долины я купил многоградусного пива «Балтика 9», выпил его, одурел и пошел домой.
В зале на диване храпел отец. Я прошел прямо в ботинках и одежде к себе в комнату, где за секретной планкой трюмо таился нож. Я давно не доставал его.
Вот он, тяжелый и острый, обнаруженный в игрушечном ломе — он, кто пленил меня и заставил выкрасть себя для грядущей необходимости. И вот она здесь, необходимость, вот она наступила.
Я подошел к своему старому магнитофончику «Томь», погладил облезлую деку, негромко включил «Группу крови». Дважды прослушал, стоя у окна, чтобы зарядиться решимостью. Однако ощутил лишь горькую, растерянную жалость к себе и ко всему, что вокруг.
Но она ничего не меняла. Я спрятал нож в рукав, прошел мимо зала с отцом и замкнул квартиру.
Мне подумалось, слабенькая, но довольная пришла мысль по пути, что будет эффектно подойти к ним с бутылкой пива, отбросить ее и вытащить нож. Я рисовался перед собой даже сейчас.
Пройдя через арку, я купил в ларьке еще одну крепленую бутылку, вернулся и направился за выступ дома, ко второму подъезду, где находилась лавка. По пути я глотал пиво. Оно проходило в горло ледяными колючими ежами.
Я решил порезать нескольких, двух-трех, до крови, или хотя бы располосовать одежду. Я понятия не имел, с какой силой нужно бить и куда. Никогда даже не представлял этого. Но я должен был, почему-то должен был не махать кулаками, не швыряться камнями, а именно резать. Потому что обладал подходящим оружием, которое диктовало мне образ действий.
Удивительная вещь наша психика, тот аппарат мозга, что принимает решения. Та темная комната, где существует сразу множество взаимообратных стремлений. И одно из них почему-то побеждает другие, будучи на самом деле нелогичным, невыигрышным, нежеланным. Все мое существо упиралось, выло и устремлялось сквозь тело назад, домой, к родителям, к сестре. Несмотря на пьяный шум в голове, «Группу крови» и жажду мести, мне не хотелось этого всего по-настоящему. Но я шел резать людей, даже не разобравшись, кто именно из них стрелял.
Почему? Потому что лишился — чего? Просто возможности, если разобраться, прийти домой к девушке, чтобы оценить гитару ее отца и научить ее паре аккордов. Неизвестно, что последовало бы за этим. Неразумно и неправильно было все, что я собирался сделать. И тем не менее один внутренний голос почему-то узурпировал власть у прочих внутренних голосов моего «я».
Лавка оказалась пуста. Воздушная прозрачность зияла вокруг нее. Я ощутил небывалое облегчение, но голос не дал мне увильнуть. Я подумал (он подумал), что, если их нет на лавке, они обязаны быть в подъезде.
Я вошел в подъезд. Там раздавались, размытые эхом, голоса наверху — наверное, между восьмым и девятым, где обычно собирается братва.
Я начал подниматься, шагая через ступеньку. В голове было пусто. Я не представлял, что за чем последует. Выкрикну ли я что-то и обнажу оружие, или сразу отброшу бутылку и молча пойду в их гущи и начну колоть и резать. Возможно, втайне от себя я желал прийти неподготовленным и дать им шанс меня опередить, обезоружить.
Скорее всего, у меня бы и так ничего не вышло. Нужна сноровка, чтоб ударить даже и таким мощным ножом, который помогает твоему намеренью своим весом, длинною и формой. Кроме того, при колющем ударе мои пальцы, скорее всего, соскользнули бы с ненадежной рукоятки по инерции вперед, и я распорол бы собственную ладонь. Но я об этом не думал тогда.
…Голоса оказались не те. На шестом разговаривали двое младших подростков. Один стоял на площадке, другой на пороге квартиры.
Я честно дошел до девятого — пустого — этажа и сел на верхнюю ступеньку.
Внутреннее напряжение схлынуло враз. Вся эта чужая часть моей воли ослабила хватку и исчезла. Я сидел в прострации, не зная, рад я или нет, измученный несоответствием моих желаний и проистекающих из них действий.
Шло время. Я немного успокоился и даже начал испытывать небольшое сожаление, с каким вспоминаешь о скрывшейся из вида красивой девушке. Красивой девушкой этой было — мое временное помутнение. Теперь я опять становился обычным человеком, обычным собой.
Но с другой стороны то, как я прожил несколько десятков минут — с того момента, как расстался с Чингизкой — вроде давало мне право думать о себе по-другому. Я все-таки чуть не порезал их. Не важно, хотел я или не хотел, получилось или не получилось бы — я бы попытался.
Я чувствовал облегчение от того, что все так обернулось, но сожаление о незавершенности действия задержалось в уголке мозга, не отпускало. Мне хотелось что-то сделать моим ножом. Я вытащил его и чиркнул им по стене. Осыпалась известковая пыль.
Внизу грохнула дверь. Послышались взрослые голоса. Я встал и, держа в одной руке бутылку, а в другой нож, небрежно, напоказ, начал быстро спускаться по ступеням. Мне хотелось, чтобы те, кто сейчас находятся в подъезде, увидели меня с ним и забеспокоились.
Я никого не встретил, они куда-то делись. Я вышел из подъезда, допил «девятку» на крыльце и какое-то время ходил по двору балдой, небрежно этим ножом поигрывая: вот, смотрите… Но никто не остановился и не стал смотреть пристально и волнуясь.
Когда я вернулся домой, храп уже не слышался. Видимо, отец проснулся, подумал я и ощутил досаду и усталость. Я стряс с ног ботинки и повлекся в свою маленькую комнату с желтыми обоями. Проходя мимо большой, с зелеными, которую мы называли «зал», я обнаружил, что отец лежит на диване, в той же позе, в которой я оставил его. На фоне светлых обоев обрисовывались голая спина, плечо и голова с небольшой лысиной в редких волосах. Над ней нависала согнутая рука, почти касаясь.
Мне пришла мысль, что отец умер. Я подумал об этом без испуга, чуть ли не с облегчением. Это все резко изменит. Надо будет делать что-то важное, срочное, взрослое, по сравнению с которым поблекнет сегодняшний мой позор. Странная, дикая реакция: несмотря ни на что я любил отца. Но приглядевшись, я понял, что он спит: едва заметно раздувалось и опадало тело, а именно спина.
Глядя на эту раздувающуюся материю, я подумал, что тело — вообще голое тело — беззащитно, слабо перед оружием. Его очень легко проткнуть ножом.
Я не помышлял об убийстве отца. Повторюсь, при всех сложностях я любил его. Но его лишенное одежды тело стало поводом для этих мыслей. Он лежал и не двигался, спал и не подозревал, что сын из темноты коридора смотрит на него, с ножом, спрятанным в рукаве, и думает об убийстве. Я не знал тогда, что он умирает, что через год его не станет. Просто тело самим своим наличием делало возможной мысль об убийстве. Уже немолодое, неупругое, оно показалось мне таким податливым для стали...
Страшная и ясная мысль всплыла на поверхность моего пьяного сознания: люди убивают, потому что убийство возможно. Убивают потому что существуют тела, соблазнительно смертные. А все остальные причины второстепенны.
Я потом много думал о том дне. О том, что, если бы они оказались в подъезде, если бы мои неумелые, неохотные удары оборвали хоть одну жизнь, то сломались бы жизни многих. Мои родители бы уже не были такими, как прежде. И я тоже. Я мог стать убийцей из-за проволочных пулек, пущенных в спину. Из-за девушки, которой почти не знал. Я чуть не совершил нечто ужасное, совершенно не желая этого.
Похоже, тот случай с пульками не особо задел Чингизку, да и была она человеком легким, не застревающим на плохом. На инглише она продолжала говорить мне «привет» и улыбаться. Я же изобрел какой-то предлог и стал уходить с занятий раньше нее, чтобы избежать неловкости совместной поездки в лифте и дальнейшего расхождения наших путей. Я делал вид, что что-то серьезное случилось дома, о чем мне не хочется говорить.
Проходя из седьмого подъезда к своему четвертому, я смотрел на лавку у второго как на линию горизонта. Что-то мистически-роковое, к чему нельзя приблизиться. Желание разобраться с ними потухло. Я уже сомневался, что это были именно они. Пустить пульки в наши спины могли дети, которых я не видел своими подслеповатыми глазами. А значит, я мог убить или ранить людей совершенно непричастных.
На выпускном меня ждал триумф. Песню про утиную охоту, исполненную мною, оборвали на полуслове аплодисменты выпускников и их родителей. Наши девушки, в том числе Чингизка, заспешили ко мне с цветами. Камера зафиксировала мое растерянное юное лицо, исчезающее в хрустящих букетах. И то ощущение счастья — да, не менее чем счастья — оказалось одним из самых сильных во всей моей жизни. Многое последующее было значительно меньше, мельче, чем единственный выход на сцену актового зала с простецкой гитарой и дрожащим голосом.
Мне уже трудно представить лицо Чингизки. Кажется, у нее был прямой римский нос, но возможно, была и небольшая горбинка. Глаза серые, или голубые, или вообще карие? Смуглые люди обычно темноглазы. Я знаю, из каких деталей состояло ее лицо, но они не складываются в единый образ: я не видел ее больше двадцати лет. Я искал ее в соцсетях, но, видимо, она зарегистрирована под фамилией мужа. Наверное, я не так уж и хочу найти ее, иначе мог бы справиться у одноклассников. Но наши с ней походы в Долину Нищих помнятся мне как нечто драгоценное, неповторимое, волшебное.
И все же немного странно, что она живет и не знает, что из-за нее когда-то могли погибнуть люди.
Я не помню, куда делся нож. Он пропал в памяти вслед за «Ликами смерти» и множеством дней, не спасенных от забвения видеокамерой. А лавку на втором подъезде через несколько лет убрали. Убрали лавки у всех подъездов, этот атрибут девяностых. Ничего уже нет из тех условий и того антуража, который делал возможным мое незавершенное убийство.
Сейчас я безусловно рад, что никого не порезал. Но и не жалею о том, что собирался.
Где-то через месяц я вышел из своего подъезда. За этот месяц я уже приучил себя к сознанию того, что мы не будем вместе. Привык, что уже не провожаю ее с инглиша. Если бы я увидел, как она проходит мимо, и не одна, мне было бы неприятно, но и только. Прошла и прошла. Хотя я вряд ли мог разглядеть ее, их. Я видел обезличенные пятна. Они бегали сейчас по двору, кричали детскими голосами. Возможно, одно из этих пятен обстреляло нас.
Солнце поворачивало на вечер. Свет его просеивался через печальный фильтр возвращения, упадка, угасания. Я стоял и о чем-то думал, точнее — думал ни о чем.
И вдруг я почувствовал счастье потери. Жизни после боли. То ощущение из детства, когда ты упал и плачешь, и приходит кто-то и говорит: ничего, заживет, все будет хорошо. И ты, успокоенный, замираешь в его объятиях. И мир вдруг открывается тебе сквозь слезы, алмазно блистающий, наполненный звуками, цветами и запахами. Ты замечаешь его, и он тоже смотрит на тебя с осмысленной благожелательностью. И чем больше была боль, тем сильнее накрывает тебя радость, тем ярче светит солнце.
Тогда я почувствовал счастье потери, счастье жизни после боли впервые с детства.
В следующем апреле, через несколько месяцев после смерти отца, — смерти, к которой я буду иметь отношения не больше, чем каждый имеет отношение к смерти родного человека, виновный в невнимании и недостаточном проявлении любви, произвольно осеняющей каких-то случайных людей, — когда я так же выйду из подъезда, осунувшийся, побледневший юнец, внезапно ставший главой семьи, и подставлю лицо солнцу, меня снова неожиданно настигнет это чувство невероятной полноты жизни. И я удивлюсь и буду смущен: как я могу, как смею так остро чувствовать себя живым теперь, когда его нет? И окажется, что могу.
Здесь, у подъезда, где я стою и испытываю это странное счастье после боли, я хочу остановить рассказ.