Кабинет
Илья Оганджанов

Как в раю

Рассказы

 

ФЕЛИЧИТА

 

В объявлении говорилось, что кровать почти новая. С поднимающимся изголовьем, съемными бортиками и прорезиненным матрасом. Как раз то, что надо.

Фирмы предлагали дико навороченные медицинские койки и за сумасшедшие деньги. А тут — «почти новая» да еще с матрасом и всего четыре тысячи.

Он сразу позвонил и договорился, что утром заберет.

— Только никому не отдавайте, пожалуйста.

— Не отдам, не волнуйтесь, — буркнул в трубку низкий, придушенный мужской голос.

Он заскочил к Сереге из соседнего подъезда. Серега вошел в положение и согласился привезти на своей «Газели», за бутылку.

— О чем речь, раз такое дело.

Бутылка у него была. Стояла в шкафу, непочатая, в картонной коробке. Французский коньяк — подарок маминого коллеги, хоровика Алексея Семеновича, на день рождения — первый после дембеля. Он приберегал ее до лучших времен. Думал, скопит немного, снимет комнату и будет вечерами после работы потягивать, как в заграничном кино. Его одногруппник Леха обещал устроить в бригаду — квартиры ремонтировать. «Деньги поначалу небольшие, а дальше — как себя проявишь. Опыта у тебя, конечно, нет, но ничего, наблатыкаешься, как-никак строительный техникум за плечами. В армии, небось, мозги вправили, должен понимать, что почем да что к чему». Сам Леха всегда все понимал, как надо, благополучно откосил, был теперь при деньгах и рассекал на «мерсе».

 

Проснулся он по привычке рано. За ночь окно заиндевело, и стекла затянуло морозными узорами под хохлому. В инее виднелись небольшие промоины. В них солдатской шинелью серело небо. Он наскоро собрался и позвонил, что выезжает.

Серега уже сидел в машине. В клубах сигаретного дыма заспанное одутловатое Серегино лицо казалось высеченным из мрамора.

Он открыл дверцу и залез в кабину.

— Поехали, что ли? — Серега зевнул и дернул ручку переключения скоростей с набалдашником в виде черепа.

В кабине было тепло. Он расстегнул куртку и размотал шарф, который мама связала ему к Новому году, еще до армии.

— Скорей бы весна, — протянул Серега. — Холод этот в печенках сидит.

— Да, весна — это хорошо, — согласился он.

— За городом хоть снег есть. А тут одна слякоть от реагента да черные сугробы. — И Серега повел рукой перед лобовым стеклом, словно экскурсовод, указывая на грязные снежные бугры вдоль дороги, похожие на березовые горбыли.

Он вспомнил, как их прямо из учебки отправили на стрельбы. Они едва наловчились заматывать портянки, чтобы ноги не стирались в кровь. И вдруг вышел приказ... Был конец ноября. «Урал» свернул с шоссе, долго трясся по ухабам и, наконец, остановился в поле. Пожухлая рыжая трава стелилась по земле, точно разметавшиеся женские волосы, и кое-где серебрилась от инея седыми прядями. Они повыпрыгивали из кузова. После долгого сидения приятно было ощутить под ногами твердую землю и размяться. Он побежал вместе со всеми оправиться в голую березовую рощу у кромки поля. От березовых стволов зарябило в глазах, как от экрана испорченного телевизора. Пока разбивали палатки, повалил снег. Снег шел весь день и всю ночь. К утру так намело, что сапог чуть не наполовину проваливался в сугроб. И весь полигон стал ослепительно белый. Крепко подморозило, и он с азартом побежал преодолевать полосу препятствий, чтобы согреться и не замерзнуть. Но в полной выкладке с непривычки было тяжело, и он быстро устал. И когда полз по-пластунски под натянутой колючкой, хотелось закрыть глаза и лежать без движения. И потом, на стрельбах, мишень двоилась и плыла перед глазами, руки задубели от холода и не слушались, и он зарылся горящим лицом в снег, чтобы остыть и успокоиться, и от жажды хватал его ртом и жевал как ледяную вату. Бахча тогда отстрелял весь магазин по своей и по его мишени. В самое яблочко. «Не дрейфь, салага, помни мою доброту». Бахча был его призыва, но держался, точно дед, нагловато и задиристо. А стрелял хорошо — с детства, рассказывал, ходил с отцом на охоту в горы. И после армии звал в гости, обещал сводить на медведя. Ученья шли неделю. Вечером от усталости он валился на свою койку и летел куда-то в черно-белую рябь, будто проваливаясь в экран испорченного телевизора. Сквозь сон доносился стук ложек о миски, похожий на треск автоматных очередей, и глухо гудели голоса товарищей, сливаясь с завываниями ветра за брезентом палатки. Вскоре по возвращении в часть Бахчу забрали в больницу. Бахча не взял с собой на полигон байковых зимних портянок — оставил в тумбочке, он и обычные-то не умел заматывать, а попросить кого-нибудь научить не позволяла гордость. Так, считай, и проходил все ученья в кирзачах на босу ногу. Терпел, никому не жаловался, пока пальцы не почернели. Капитан вышагивал перед строем, цокая по плацу подбитыми каблуками, и орал, дыша им в лица перегаром, что каждому, кто не умеет заматывать портянки, он забьет их по самые помидоры. «Где ваша солдатская взаимовыручка? Сам погибай, но товарища научи портянки заматывать — не будь жлобом, а то вон оно что получается, если руки не из того места растут. Понимаете вы это или нет, ушлепки, что по вашей милости рядовому Бахчиеву обе ступни оттяпали?!»

— Ничего, через неделю март, и потеплеет, — сказал он.

— Как же — потеплеет, — проворчал Серёга. — От нашей погоды жди любой подлянки.

— Это точно. Но все равно уже скоро…

Он представил, как ярко засветит солнце, припечет. Закапает с крыш. Снег станет ноздреватым, раскиснет, по улицам потекут ручейки, и у водостоков закружат водовороты. Звонко зачирикают воробьи. Нальются и набухнут почки, похожие на свинцовые пули. И в промытом воздухе свежо и остро запахнет оттаявшей землей. И от предчувствия чего-то неведомого, волнующего, манящего сладко защемило в груди.

Серега включил радио. Передавали новости. Серега выругался, повертел ручку приемника и настроил на «Ретро FM».

— Эх, чего я только на этой «Газели» ни возил! Недавно одним холодильник доставил. Вежливые такие люди, интеллигентные, веселые. Очень благодарили, заплатили хорошо и в придачу ананас всучили. От нашего, говорят, холодильника — вашему. Мне он сто лет не сдался. Но дареному коню… Притащил домой. Моя спрашивает, откуда, мол, ананас? А я ей — это не она нас, а мы ее, — и Серега загоготал, довольный своей шуткой.

По радио крутили «Феличиту»[1]. Ему нравилась эта песня и вообще итальянская эстрада. Сейчас это уже не модно. Но мама говорила, что итальянцы — прекрасные мелодисты, и часто слушала их записи на старом кассетнике. И в коридоре у них висел плакат с Аль Бано и Роминой Пауэр. Плакат прикрывал на стене пятно от шампанского. Он помнил, как на какой-то праздник отец завалился домой с шумной компанией своих институтских коллег, похожих на группу детдомовцев-переростков, поправил на носу очки, зачем-то выкрикнул «господа офицеры» и стрельнул пробкой, мама вздрогнула и сердито покачала головой. И он вздрогнул и уронил на пол пожарную машину, и подумал, что, когда вырастет, тоже научится хлопать пробкой, но так, чтобы мама не пугалась и не закрывалась в комнате. Ромина на плакате была в легком облегающем платье, тонкая, длинноволосая, с бархатным взглядом ягненка и джокондовской улыбкой, Альбано — в расстегнутой на груди белой рубашке, в белой шляпе, в очках, весь сияющий от счастья и уверенности в себе, чем-то похожий на маминого хоровика Алексея Семеновича, который тоже был уверенный в себе и всегда в хорошем настроении, наверное, оттого, что пел по ночам в ресторане и был при деньгах. Он вспомнил, как на дискотеке в клубе танцевал под эту песню с Таней. Они покачивались в такт, обнявшись. Она положила голову ему на плечо и тихо посапывала, точно во сне. Ее распущенные волосы серебрились в свете крутящегося под потолком блестящего зеркального шара, как будто они стояли с ней где-то ночью под луной. Хотелось крепче прижать ее к себе и никогда не отпускать. Он знал, что после дискотеки опять будут бить. Танин бывший парень с приятелями. Но это будет потом. И может, еще обойдется.  А пока, казалось, все вокруг исчезло навсегда. Только эта музыка и бесконечное мучительно-томящее объятье... Когда он вернулся из армии, то прочел в одной газетенке, что Ромина спуталась с каким-то миллионером. Их с Аль Бано дочь укатила в Америку и там пропала без вести. Аль Бано запил с горя и потерял голос.

— Вот такая феличита, — вздохнул он в ответ своим мыслям.

— Не боись. Доставим в лучшем виде. Тут недалеко, — ободрил Серега. — Я эти места знаю. Мебель сюда раз возил. Сервант, стол, стулья, кухонный гарнитур. В общем, полный комплект. Люди на новую квартиру переехали. Зазвали к себе на новоселье. Ух, и погудели! Деваха там одна была. До сих пор, как вспомню, аж в жар бросает. Мы с ней прям тут, на этом сиденье…

Машина остановилась у пятиэтажной хрущевки.

— Вроде здесь, — сказал Серега.

Он вытащил из кармана клочок тетрадного листа с адресом.

— Да, верно.

— Помочь?

— Нет, спасибо. Справлюсь.

 

Дверь открыл обрюзгший мужчина с широким угрюмым лицом, в поношенном тренировочном костюме, похожий на усталого дрессированного медведя в клетке.

— Проходите, — сказал мужчина низким, придушенным голосом.

Квартира была однокомнатная. Из коридора прямо — комната, налево — кухня. На кухне стояла девушка в красной байковой пижаме в белый горошек, с длинными, травленными перекисью волосами, нечесанными после сна, и выдавливала половинку апельсина на соковыжималке, словно закручивала тугой ржавый вентиль. От каждого движения ее полная грудь и обвислый зад тряслись под пижамой, точно студень.

Комната была небольшая. Диван с неубранной постелью. Сложенная раскладушка. Старая югославская стенка с книгами, чайным сервизом, хрустальными фужерами и костяными слониками, выстроенными по росту в одну шеренгу и понуро бредущими неизвестно куда. В стенке за стеклом стояла фотография круглолицей женщины с ясными голубыми глазами и мечтательной улыбкой на полных губах. Фотография была в рамке с траурной лентой в углу. Воздух в комнате был спертый, почти как в казарме, пахло чужим жильем и лекарствами.

— Вот, смотрите… — Мужчина показал на прислоненные к стене матрас, две спинки, два бортика и решетчатый каркас железной кровати. — Собирается легко — просто вставляете в пазы. Изголовье поднимается и фиксируется в двух положениях — пониже и повыше. Удобно кормить, если лежачий больной. И бортики есть, если беспокойный. Мы ими, правда, не пользовались. И еще матрас, прорезиненный, — это важно, сами понимаете, гигиена и все такое.

— Бортики — это кстати, и матрас, конечно, тоже. — Он тяжело вздохнул и закивал, слово в ответ своим мыслям.

— Оля моя, знаете, не хотела никакой кровати, — потеплевшим голосом сказал мужчина. — Говорила, лучше в больницу. Не хочу быть вам обузой. Но давно еще, до всего этого, помню, как-то обмолвилась: «Лишь бы не в больнице, не среди чужих людей». Я над ней тогда посмеялся, мол, чего ты удумала, еще внуков надо понянчить, и кому ты там нужна, будто там своих дурех не хватает. А как случилось…

Мужчина криво улыбнулся, губы у него запрыгали, он поморщился и глубоко втянул ртом воздух, точно вдруг задохнувшись.

Рядом с кроватью лежали две нераспечатанных упаковки памперсов для взрослых — четвертого размера.

— Может, нужны? — Мужчина кивком указал на памперсы. — У нас остались. Забирайте.

— Нет, спасибо, у мамы третий размер. И, потом, нам положено — в собесе обещали выдавать раз в месяц.

— А мы покупали. Не успели оформить субсидию. И лекарств кучу — сплошное разорение. И кровать вот тоже. Всего ничего и попользовалась. Сгорела за три месяца. Я хотел выбросить. А дочь говорит, жалко — совсем ведь почти новая и денег стоит. Это она объявление в интернете разместила. Она у меня умница. Я с этим интернетом не очень. Да мне уж и ни к чему.

— И совсем напрасно, папа, — раздался из кухни бодрый девичий голос. — Надо быть в тренде. Без интернета и компьютера сейчас никуда.

Он вытащил деньги.

— Четыре, как договаривались.

— Да, спасибо. Давайте помогу по лестнице спустить.

 

Серега откинул борт, и они загрузили все в кузов. Мужчина задвинул матрас подальше, поправил железный каркас кровати и посмотрел в темноту обтянутого тентом кузова, словно с кем-то прощаясь.

— Чего за мужик? — спросил Серега, когда они сели в машину.

— Обычный мужик. Жена у него умерла, медицинскую кровать после нее продал.

— А ничего, что после умершей? — опасливо поинтересовался Серега. — Вроде как плохая примета.

— Ничего. Это все предрассудки. Не имеет значения.

Главное — кровать была почти новая, с поднимающимся изголовьем, с бортиками, прорезиненным матрасом и недорогая. Остальное неважно. Врач сразу сказал: «Шансов никаких — от силы полгода».

 

 

НА ДАЧЕ

 

Ночью подморозило, и заиндевелая листва хрустела под ногами.

Я открыл калитку. Скрип ржавых петель далеко отозвался в притихшем поселке.

Дорожка к дому заросла травой. Ее длинные пожухлые стебли поникли и серебрились от инея тонкими лезвиями. От влажной травы резиновые сапоги заблестели, как лакированные.

На ступеньках крыльца отпечатались следы моих рифленых подошв, похожие на лабиринты.

Щелкнул ключ. В стальной петле лязгнула дужка навесного замка.  Я дернул ручку рассохшейся двери, и с веранды на меня пахнуло сыростью и холодом.

В доме был беспорядок. Незастеленная постель. На полу — старый халат, в котором ты ходила на даче. На тумбе — использованный шприц и пустая ампула. На пилите — кастрюля с заплесневелыми макаронами. На столе — фантик от конфеты и кружка с недопитым чаем, в которой наросла голубоватая плесень.

Обычно, закрывая дом на зиму, ты оставляла идеальную чистоту, сама сливала воду из труб и затворяла ставни, не доверяя это никому. Но мы уезжали в спешке. Не пробыв и недели. В начале лета. Теперь убраться, слить воду и затворить ставни надо было мне самому.

В комнате со стены на меня смотрела твоя фотография. С веселым прищуром и счастливой улыбкой. Раньше там были еще мы с отцом: мы втроем стояли в парке, щурясь от бьющего в глаза весеннего солнца, я притерся между вами, едва доставая вам до пояса. Но после развода ты себя оторвала. А несколько лет назад нашла этот обрывок в альбоме, отнесла отсканировать, увеличить и поставила в рамку. «Хочу, чтобы меня запомнили молодой», — говорила ты с грустью, глядя на эту свою фотографию. Она была черно-белая, сильно выцвела, и от этого, казалось, твое лицо исчезает в туманной дымке.

Я тоже хотел бы запомнить тебя такой. Но перед глазами стояло опухшее от гормональных препаратов, отяжелевшее лицо, с мутными, водянистыми, полубезумными глазами. На голове вязаная шапочка — волосы на месте трепанации были сбриты, а после химии стали выпадать клоками.

И еще — твое лицо в гробу. Строгое, суровое, незнакомое, с окостеневшим истончившимся носом, гладкими камешками запавших глаз под плотно закрытыми, словно склеенными, пепельными веками, и с темным пятном в уголке губ. На похоронах кто-то спрашивал, что это за пятно, откуда? Что я мог ответить? Как объяснить?

Ты всегда боялась казенных учреждений. Говорила, самое страшное — умереть не дома, лучше уж на улице, под забором, лишь бы не на больничной койке. Поэтому ни о каком хосписе не могло быть и речи. Пусть там и все условия, и уход. Но пока ты была в сознании, ты бы этого не вынесла. Когда пришло «время дожития», как это, понижая голос и отводя взгляд, называли врачи, мне говорили, надо сдать. Такие места для того и созданы. Там специалисты. Сходи в церковь, помолись, посоветуйся с батюшкой. «Кончину непостыдну, мирну у Господа про-о-осим». Все ж таки у них опыта побольше в таких делах. Но мне слышался твой голос: «лишь бы не на больничной койке, лишь бы не на больничной…» Словно умереть дома было твоей последней волей.

Ты не подпускала к себе сиделок, отказывалась есть и звала меня. Приходилось отпрашиваться с работы, брать увольнительные, отгулы, отпуск. Когда ты больше не могла себя обслуживать, я убирал за тобой, мыл, как маленькую, но тебя это не смущало. Ты уже слабо понимала, что происходит. По крайней мере, мне так казалось. Едва реагировала на мои слова. Ночью просыпалась и кричала от боли. Я вставал, чтобы поменять и перестелить белье, сделать обезболивающий укол. Ты успокаивалась и в полусне все шептала, как заклинание: «Неужели, неужели?» Незадолго до конца уколы перестали действовать, даже самые сильные обезболивающие. Ты кричала сутками напролет. Звала маму. Это было единственное слово, которое ты еще могла произнести. Так продолжалось три дня. Три бесконечных бессонных дня. Говорят, через три дня без сна человек сходит с ума. Я не сошел или почти не сошел. На четвертое утро я прибежал на твой крик «мама, мама». И тоже закричал: «Мама, мама», кричал, чтобы ты замолчала, что хватит, что я больше не могу, и в отчаянье схватил со стола чашку с водой, чтобы плеснуть в тебя, привести в чувство, чтобы ты перестала кричать хоть на минуту, но чашка вдруг выскользнула из пальцев и полетела тебе в лицо. Как это рассказать? Как объяснить? Кому и зачем?  Я бросился перед тобой на колени, стал целовать твои руки, плакать, вытирать проступившую в уголке губ кровь, умолять простить меня, понять, что нет больше сил, но ты только мычала что-то бессвязное и в ужасе смотрела на меня безумными глазами, кажется, не узнавая.

Я обошел дом и повернул сливной вентиль. Вода не стекала. Видно, замерзла.

За спиной звякнул велосипедный звонок. Я обернулся. К калитке по гравиевой тряской дорожке подъехал на своем старом велосипеде Николай Степаныч Бельмондо. Это ты его так прозвала. Ему было под семьдесят, вдовец, смуглое широкое лицо в глубоких морщинах, словно иссеченное шрамами, крупные губы, на мясистом носу очки в толстой оправе, довольно крепкий, мускулистый, все лето ходил по поселку с голым загорелым торсом, приносил тебе то грибов, то земляники, то черники. И говорил, если чего надо по хозяйству, обращаться без стеснения, так сказать, по-соседски, мне ж не трудно, наоборот — развлечение, я ж лет пять как бобылю, значит, это, да-а, а то, гляжу, все сама да сама, сынок-то вон все больше книжки читает.

Бельмондо прислонил велосипед к забору и бодрым шагом прошел на участок. Он был в сапогах, в телогрейке, на лысину косо натянута мятая кепка.

— А я думаю, кто это приехал, чья машина.

Бельмондо жил на даче круглый год. Весной и летом чинил и налаживал дачникам сантехнику. А с ноября подрабатывал в поселке сторожем.

— Примерзла? Ночью-то морозно было. Феном надо погреть. У матери был. Мы с ней раз, помню, в октябре, когда тоже подморозило, отогревали. Че-то не видно ее в этом году. Небось, на юга укатила? — И Бельмондо с жалкой улыбкой покосился на меня.

— Она умерла, — сказал я.

За последний месяц я столько раз повторял эту фразу разным людям, что она словно потеряла для меня всякий смысл. Я поймал себя на том, что произношу это так же спокойно, тем же дежурным тоном, что и хирург, который тебя оперировал и объявил мне, что ничего больше нельзя сделать, осталось в лучшем случае год-полтора, и хорошо если половину этого срока она будет такой, как прежде, понимаете, дальше начнутся необратимые изменения, успокойтесь, пожалуйста, возьмите себя в руки, впереди еще столько всего предстоит, но ей говорить об этом, думаю, не стоит, она у вас, насколько я понял, очень впечатлительная, а такое и не каждый мужчина вынесет, и к тому же она уверена, что после операции пойдет на поправку, может, так для нее и лучше, а впрочем, как знаете. Хирург был молодой и ученически строго придерживался врачебной этики, но, говоря мне все это бесстрастным тоном, то и дело стискивал в замок руки и выравнивал на углу стола стопку медицинских карт.

Бельмондо часто заморгал, снял очки, закрыл лицо грубой, жилистой ладонью в ржавых пигментных пятнах и поплелся к калитке. У калитки он обернулся и, словно вспомнив что-то, сдавленным голосом сказал:

— Феном бы надо, феном, у матери был…

Как-то я спросил тебя: «Почему ты не вышла второй раз замуж? Могла бы родить мне братика или сестричку. Тебе ведь было не много лет, когда отец встретил эту… И ты пользовалась вниманием». Помню, за тобой ухаживал один художник. Такой высокий, с мушкетерской бородкой и пронзительными грустными глазами. Когда он звонил и собирался прийти к тебе в гости, я отправлялся к бабушке, с ночевкой. Раз мы столкнулись на лестнице. Он, похоже, узнал меня по фотографии или просто догадался. Я тоже догадался. Он улыбнулся мне и поздоровался. Я буркнул в ответ «здрасьте» и зачем-то съязвил: «Добро пожаловать — путь свободен».  И еще однажды я встретил вас на улице. Осенью. Вы шли по тротуару, усыпанному желтой листвой. Он в синем широкополом пальто, в щеголевато обмотанном вокруг шеи длинном шарфе. Ты тоже в пальто — кремовом, коротком, облегающем. Ты держала его под руку, тесно прижавшись к его плечу. Он что-то оживленно рассказывал, должно быть, что-то веселое, потому что ты смеялась, подняв к нему лицо, и он, склонив голову, озорно смотрел на тебя сверху вниз, и ветер трепал его седеющие волосы. Увидев меня, ты смутилась и слегка отстранилась от него. Он засуетился, протянул мне крупную мягкую руку. Ты сказала: «Познакомься, это — …»  Я, не дослушав, выпалил: «Знакомы, встречались». Он кивнул и тихо сказал: «Да, правда, было дело…»

— Не сложилось, так бывает, — ответила ты. — И потом, я думаю, что не смогла бы больше полюбить никакого другого ребенка так, как тебя.

После твоей смерти, разбирая вещи, я нашел в шкафу в одном из ящиков снимок УЗИ. На маленьком черно-белом квадрате, словно сквозь туман, проступало смутное пятно, напоминавшее кулачок или вихревой циклон, как их изображают на картах метеосводок. В заключении значилось: третий месяц беременности, дата исследования — год моего окончания школы и поступления в институт. Ты хранила этот снимок среди документов, в потертом дедовском кожаном портмоне — вместе с оторванной фотографией, где были мы с отцом, с ветхой самодельной кружевной салфеткой, потрепанным любовным гороскопом и простеньким серебряным колечком, завернутым в пожелтевшую тетрадную страницу в клеточку.

Из крана потекла вода, и я выключил фен. Оставалось затворить ставни.

Я присел на ступеньку крыльца. Ветер разогнал облака, выглянуло солнце, и потеплело. Иней растаял, трава и опавшие листья раскисли и потемнели, словно покрылись ржавчиной. На участке среди голых берез и высоких стройных сосен валялись перевернутый жестяной грузовичок, деревянный пистолет и пластмассовый автомат с отломанным прикладом. В следующем году все это, наверно, придется выбросить — мальчишки подросли. Ты любила, когда на дачу приезжали внуки и дом наполнялся смехом и детскими голосами. И всегда говорила, что надо иметь много детей — в этом счастье.

Но этим летом мы приехали с тобой на дачу одни. Ты до вечера сидела на террасе, в кресле-качалке, смотрела на березы, бессвязно шелестевшие под ветром, на розовые сосны в густых темно-зеленых шапках, щурилась от солнца, улыбалась чему-то своему и все повторяла: «Как же хорошо, как хорошо. Как в раю».

 



[1] «Felicita» (итал. «счастье») — одна из самых знаменитых песен итальянского дуэта 80-х годов Аль Бано и Ромины Пауэр.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация