Иван Есаулов. О любви. Радикальныя интерпретаціи. Магаданъ, «Новое
Время», 2020,
216 стр.
Радикальныя интерпретаціи Ивана Есаулова» (так на обложке) — не
очередной анализ художественных произведений и не новое вольно дрейфующее по
тексту прочтение. Отнюдь. Это — прежде всего — любовь. Автор сам откровенно
признается в предисловии, что у него как в филологии: сначала фило, а потом уже
все остальное.
Любовь требует радикальности. Уже в Библии сказано: «Посему
оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене своей, и будут двое одна
плоть». Любовь требует радикальности и к себе, и к миру. Любовь как смерть, как
перерождение — но оно без смерти ведь невозможно. То же и в филологии — умирают
старые смыслы, и на их место приходят новые, или же старые обновляются подобно
фениксу и воскресают в новом обличии, исполненном более высокого,
прочувствованного смысла. Так и книга «О любви» взрывает прежние представления
о многих хрестоматийных текстах.
Первая же глава — «Их добросовестный, ребяческий разврат…» —
отнюдь не солидаризация с лермонтовским осуждением сластолюбивых предков, но —
напротив — коренной пересмотр подобной оценки.
Есаулов предлагает нам принципиально иначе взглянуть на историю
любви Эраста и бедной Лизы. Там есть «удивительныя вещи». Например, в утрате
Лизой невинности «виновником» оказывается — если педантично следовать логике
текста — отнюдь не Эраст. «Он — „никогда”, она — „ничего не”», — резонно
замечает автор, и находит в тексте совершенно других «виновников».
Богатейшую палитру смыслов, с которой ни в какое сравнение не идут
пресловутые «Хо-хо!» или «Парниша», Есаулов обнаруживает в многообразии «Ахъ!»
повествования о бедной Лизе. И дело здесь не только в «ъ» (в ере), благодаря
которому «Ахъ!» обретает весомость (вы только сравните: «Ахъ!» и «Ах!»). За
«Ахъ!» кроется и высокая культура чувств, и особая партитура оценок и
предчувствий. Не меньшую, если не большую важность обретает у Карамзина «можетъ
быть»: за этим «можетъ быть», как показывает Есаулов, — целое спасение
бессмертной души! Даже двух, даже трех душ… Так вроде бы банальная история об
Эрасте и Лизе оказывается уж во всяком случае не банальнее истории Адама и Евы.
Неожиданные открытия ждут любознательного читателя «Радикальных
интерпретаций» и далее. Если бедная Лиза утопилась-таки в пруду, то иная
героиня XVIII века, которая тоже несла «на смерть красу», так и не смогла
лишить себя жизни — а все потому, что уж больно была прекрасна. Речь идет о
Душеньке. В поэме Богдановича Есаулов вновь обнаруживает неожиданных
«действующих лиц», которые обыкновенно не замечаются или не принимаются всерьез
позднейшим торопливым читателем — а напрасно. Как знать, не были ли бы
стихотворения Лермонтова и Бродского жизнерадостнее, если бы они внимательнее
(и вдумчивее) читали «Душеньку» — например, как Державин, по-своему
продолживший один из сюжетов поэмы. Есаулов замечает по этому поводу: «…то, что
для ироника Бродскаго означаетъ лишь „конецъ перспективы”, русскій ХVIII векъ
воспринималъ совершенно иначе, куда более здоровымъ и жизнерадостнымъ
образомъ». Самого же автора книги «О любви» внимательное чтение «Душеньки»
вдохновило в том числе на оформление издания — как ранее вдохновило гр. Федора
Толстого на создание гравюры, в игриво-раскрашенном виде и ставшей суперобложкой
«Радикальных интерпретаций».
Следующая глава книги настраивает читателя на иной лад — перед
нами высокий героический эпос в сочетании с трагической историей любви казака
Андрия и прекрасной, «безрасчетно великодушной» полячки.
Есаулов предлагает новый контекст понимания для мучительного с
7-го класса средней школы вопроса об Андрие: предавать нехорошо (подсказывают
совесть и школьная учительница), но и полячка хороша (шепчут сердце и сосед по
парте). Так как же, осуждать или оправдывать героя? Что и как делает с
читателем кудесник Гоголь, не давая восторжествовать ни его разуму, ни его
чувству? Приоткрывая тайну эстетики писателя, радикальный интерпретатор отнюдь
не расколдовывает, не овнешняет и не омертвляет художественный мир, но,
напротив, виртуозно раскрывает героику и любовь «Тараса Бульбы», который для
читателя наполняется новыми, дотоле неосознаваемыми, хотя порою и ощущаемыми
смыслами. Андрий остается цельной героической натурой, отнюдь не отрекаясь от
своей казацкой природы, и его безоглядная любовь оказывается органичной частью
героического, но, увы, «апостасирующего», а потому и обреченного
братоубийственной войне между христианами мира.
От эпоса к лирике, но и от эпоса — к эпосу. От трагизма смерти к
радости неумирающей и неиссякаемой любви. Следующий сюжет книги — «Бессонница.
Гомер. Тугие паруса…» Всё движется любовью — и Гомер, и журавли, и ветер,
надувающий тугие паруса, и древние греки… И современные греки, и не только
греки — всё, всё движется любовью… Как и «золотистого меда струя», которая «из
бутылки текла» в каменистой Тавриде и при Овидии, и при Мандельштаме, источник
которой не иссяк поныне, пока в подлунном мире жив будет хоть один влюбленный…
Но пока жив мир, жива и разлитая в нем любовь — а в ней и все любови мира, и
та, что некогда сподвигла ахейцев пуститься в военный поход на Трою…
Представленный визуально, гекзаметр обретает неожиданное сродство с морской
волной и с журавлиным клином — с водой и воздухом, первоосновами бытия. Но
здесь и пламя любви, и зовущая далекая земля с прекрасной Еленой — земля, из
коей и был сотворен человек, изгибы тела которого родственны морским волнам…
Подобное вольное «прочтение» Мандельштамом Гомера оказывается, как
показывает Есаулов, вовсе не поэтическим произволом или фирменным лекарством
поэта от бессонницы, но по-своему адекватной творческой рецепцией
художественного текста.
Не только в сфере высокого эроса ощутит катарсис читатель этой
главы «Радикальных интерпретаций», но и — что может показаться неожиданным — в
сфере духа, соприкоснувшись с осiянным Словомъ, живущим в художественном мире
поэта и отбрасывающим отблеск на все — в том числе и на любовь. Нужно заметить,
что и в этой, и в других главах Есаулов не только показывает, как получить
катарсис от чтения произведения, подобно дирижеру верно настраивая партитуру
текста, но заставляет читателя испытать катарсис от самой этой настройки — что
и было обещано в аннотации к книге.
Далее вслед за автором «Радикальных интерпретаций» мы от
неохватности развернутого в лирическую бесконечность эпоса переходим к
небольшому эпизоду. От поэтически несущихся по водной глади кораблей — к
прозаически застрявшему на неположенной ему остановке поезду. Неизменны лишь —
любовь и журавли.
Есаулов раскрывает перед читателем загадку построения «Руси»
Бунина, помогая тем самым проникнуть в суть воплощения замысла и полнее ощутить
красоту и чудо мира, в котором самым деликатным выступает петух, самым ужасным
— уж, загадочным — козерог, изящным — сухопарые и черноглазые журавли,
бессонным — стрекозы… Бунинский текст оказывается рассказом о том, как вся
жизнь может уместиться в одно лето — в позабытое было лето, которого и
вспоминать-то не полагалось, но раз оно вспомнилось, то уже не может быть
забытым вновь: «Amata nobis quantum amabitur nulla». Из могильно-зеленого
глазка на двери купе заглядывает в душу героя, как бы предъявляя права на него,
жизненно-зеленый, исполненный любви и счастья мир… мир, навсегда было изгнанный
им из своей души, но воскресший в «одиннадцатый час» — накануне рокового
«двенадцатого часа». Переживания героя неожиданным образом смыкаются с
чувствами автора: «когда-то была Руся», — мог бы сказать первый; «Когда-то была
Россия…» — напишет второй.
Вглядывание в прошедшее, воспоминание о давно минувшей
единственной во всю жизнь любви — сюжет и знаменитой автобиографической повести
Тургенева. Повести, смысл названия которой верен не только для мальчика,
начинающего ощущать себя мужчиной, но и для его отца, имевшего к тому времени
длинный донжуанский список, и для их возлюбленной Зинаиды. Для всех троих эта
первая любовь стала также последней… Любовь и страсть, любовь и боль, любовь и
смерть неразрывно связаны в этой повести, героиня которой не даром же носит
фамилию Засекина. Любовь оказывается сильнее самой сильной личности — как отца,
так и Зинаиды, ибо в настоящей любви если и есть «поединок роковой», то
все-таки нет победителя и побежденного, субъектно-объектные отношения здесь
невозможны…
«Чужая» любовь оказывается для рассказчика и его собственной — и
единственной… Внутренняя раздвоенность этого героя на желающего стать
любовником и на нерешительного визионера-подсматривающего преодолевается именно
в катарсическом последующем переживании и записывании уже умудренным летами
Владимиром-скриптором истории своей первой любви. Порою в повествовании звучит
исповедь, порою — молитвенное прошение. Божья милость к падшему миру, его
неоставленность чувствуется в начале в воспоминании о праздновании Николы
Вешнего, Николы-милостника, а в конце — в желании повзрослевшего уже
повествователя помолиться. И в этом — свет, способный «вывести читательское
сознаніе изъ того мрака… который какъ будто неотделимъ отъ „женской любви… этой
отравы”».
За повестью о любви следует «фантастический» и мрачный рассказ,
казалось бы, о не-любви, об отношении к другому как к
вещи, рассказ, оставляющий по себе фантастическое же, непроясненное и
безлюбовное впечатление. Но в книге «О любви» даже и на «Кроткую» Достоевского
падает отблеск вечного чувства — и это при строгом следовании тексту рассказа.
Центральной в этой истории оказывается проблема субъектно-объектных отношений
между людьми и возможность их преодоления. Есаулов акцентирует внимание на том,
как от чудовищности безликой, овнешняющей и превращающей другого («кроткую»
жену) в вещь системы закладчик через мучительное припоминание минувшего
приходит к «Ты еси», к признанию важности и самоценности личности другого —
личности (и мерцающего в ней лика) своей умершей супруги. И в этом признании —
залог духовного воскресения признающего. Инфернальный закладчик становится
страдающим мужем, былое его шутовство оборачивается юродством.
Увезти Кроткую в магическую «Булонь» и зажить там новой жизнью у
него не получится. Свет не тамошнего солнца, но новый свет, тот, что и во тьме
светит — и тьма не объяла его, — проступает во мраке безлюбовно-инфернального
рассказа. Пасхальный луч слов «люди, любите друг друга» прорезывает
беспросветность мира закладчика и уморенной — внесу уж от себя толику женской
солидарности к кроткой — им супруги.
В любовно-катарсическом контексте книги как не припомнить
карамзинское «можетъ быть»? Это «можетъ быть» может дополнить в читательском
восприятии и «Тараса Бульбу», и «Русю», и «Первую любовь»: «Последняя, решающая, фраза повести («Бедной Лизы»
— Ю. С.)… о примиреніи возлюбленныхъ: „Теперь, можетъ быть, они уже
примирились!”». Речь, разумеется, о примирении загробном…
Герой следующей интерпретируемой повести добровольно отталкивает
от себя возможность подобной встречи. Осуждая грубость и жестокость других, он,
сам того не замечая, поступает не менее жестоко и со своею возлюбленной, и с
самим собой — разрушая для них обоих радостный рай чистой любви. По композиции
«После бала» Толстого схоже с «Русей» и «Первой любовью», но если Бунин и
Тургенев сознательно писали свои повести как произведения о любви, то у
Толстого это вышло случайно… Он хотел обличить недолжный социум, «„намеревался
проклясть” свою героиню, но „богъ поэзіи запретилъ ему и велелъ благословить, и
онъ благословилъ”». Эти слова сам Толстой сказал о «Душечке» Чехова, но они
прекрасно подходят и при интерпретации «После бала». Добавлю от себя:
характерно, что у «ироника» Чехова нежное сонорное нь «Душеньки» превращается в
жесткое сухое ч — вот он, индикатор любви и радости жизни!
Если первая часть этой главы о грехопадении мужчины (о
самоизгнании рассказчика из рая его любви к Вареньке), то вторая — о
грехопадении женщины, забывающей свою великую задачу любви к мужчине ради
женского вопроса, о котором Толстой ядовито пишет в цитированном выше
«Послесловии к „Душечке”». Есаулов вроде бы и не солидаризируется с позицией
писателя, замечая по поводу размышлений Толстого о том, какими должны быть
женщины: «Если это не „мужской шовинизмъ” („мы обойдемся”), то какъ еще назвать
эту совсемъ ужъ эпатирующую сторонника нынешней „толерантности” точку зренія:
„плохо было бы жить на свете”. Кому „плохо”, что за безличная форма
использована Толстымъ? Конечно же, „плохо” именно и только мужчинамъ, это имъ
было бы „плохо жить на свете”» (курсив мой — Ю. С.). Но за этим имъ весьма
прозрачно чувствуется намъ, особенно в контексте главы, где авторы-мужчины все
время — как блестяще демонстрирует интерпретатор — хотят написать одно, а
получается у них совсем, совсем другое.
Однако у женщин в дальнейшем размышлении Есаулова оказывается
неплохое соседство — пушкинский пророк, который «становится не субъектомъ
выбора, а объектомъ (хотя въ данномъ случае герой и мужчина, а не женщина)».
Размышляя о том, что хотя перепутье Пушкиным и
упомянуто, но никак его лирическим героем не осмыслено, Есаулов пишет: «…герой
становится… избранникомъ Божіимъ (и эта „объективація” его совершенно не
оскорбляетъ). Не оскорбляетъ, но не въ либерально-постмодернистскомъ, а въ
христіанскомъ контексте пониманія. По-видимому, и „нетолерантныя” представленія
Толстого о роли женщины также не могутъ быть оскорбительны для нея… въ томъ же
самомъ христіанскомъ контексте пониманія, который открывается только лишь въ
незавершенныхъ просторахъ „большого времени”».
Следующая глава — вновь о выборе, и о силе, о преображающем чуде
любви. Такая интерпретация «Станционного смотрителя» поначалу впрямь кажется
радикальной, идущей вразрез с общепринятым «школьным» взглядом на Самсона
Вырина как на обиженного развратным барином бедного «маленького человека». Эта
«Повесть Белкина» как будто бы с самого начала настраивает на дидактический — в
целом Пушкину глубоко чуждый — лад: за назидательным вступлением, сочувственно
повествующем о несчастной доле «мирных» и «скромных» станционных смотрителей,
следует экфрасис назидательных немецких картинок, иллюстрирующих притчу о
блудном сыне, которую передают «приличные немецкие стишки». Делая маленький
экскурс в историю интерпретаций повести (как следует из предисловия, автор
здесь намеренно сократил обзоры научной литературы по теме, которыми изобилуют
другие его труды), Есаулов пишет, что обычно именно эти стишки направляют
исследовательские интерпретации, заставляя видеть «блудного сына» или в дочери,
или же в ее родителе.
Отвергая крайности подобных трактовок, Есаулов оказывается
по-своему не менее радикальным. Самсон Вырин так и не сможет «сдвинуться» со
«станции» назидательных законнических картинок, он останется на позиции
«старшего брата», который не верит — не желает верить — в чудо преображения, в
возможность любви. Если станционного смотрителя и можно назвать «маленьким
человеком», то не потому, что его чин ограждает его разве что от побоев
(«ссылаюсь на совесть моих читателей»), но потому, что в нем нет той
самоотверженной любви к Дуне, которая могла бы подарить ему и веру в ее счастье
с Минским, и силы отпустить дочь по-библейски. Поначалу, говорит автор, вероятно,
не чувствует в себе такой любви и Минский, рассуждающий (если вообще рассуждающий)
о дальнейшей судьбе Дуни схожим с Выриным образом, но не учитывающий чудесную и
преображающую — в том числе его самого — силу любви.
С развитием внутреннего сюжета «Радикальных интерпретаций»
телесность все более покидает страницы книги, взамен же нарастает всеобъемлющее
ощущение любви как первоосновы бытия. Но это уже не высокий эрос античности, а
христианская любовь Бога к человеку, любовь, дарующая бессмертие, воскресение,
преображение, посмертную встречу с близкими сердцем.
В последней, китежской главе книги речь прямо заходит о
новозаветной, пасхальной силе любви. Начиная с размышлений о сути китежской
легенды и о причинах разрастания этого локального старообрядческого текста чуть
ли не до общенациональных масштабов, а затем делая ряд любопытнейших наблюдений
над тайной созвучия Китеж — Кижи, Есаулов обращается к
либретто оперы Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве
Февронии» (таким образом, к рассмотренным выше лирике и эпосу присоединяется и
драматургия). Размышляя над сочетанием фольклорной и православной традиций в
поэтическом космосе «Сказания о невидимом граде…», Есаулов делает
концептуальное для всех его научных работ замечание: в опере «снимается мнимая
противоположность „народнаго” (т. е. фольклорнаго) и „церковнаго” (православнаго),
идеологически затемъ насаждавшаяся целый векъ советскими „гуманитарными науками”
и ставшая штампомъ».
И в самом деле, окруженная ласкающимися к ней зверями и птицами
дева Феврония таит в себе и нечто мифологическое (недаром увидевший ее княжичь
опасливо спросит: «Ты скажи-ка, красная девица, / ходишь ли молиться въ церковь
Божью?»), но христианское по сути: «всякое дыханіе да хвалитъ Господа» (Пс.
150:6). Феврония жалеет не только близких ей сердцем, но и «окаянного пьяницу»,
предателя Гришку-Кутерьму, выдавшего татарам тайну местоположения Китежа. Уже в
Небесном граде, окруженная пасхальной радостью, Феврония соглашается на
венчание только после того, как Гришеньке будет послана грамота в утешение.
Это послание символизирует «возможность пасхальнаго спасенія для
грешнаго (нашего) міра». В контексте «Радикальных интерпретаций» оно побуждает
вновь вспомнить прочитанные главы, грешные и несчастные герои которых озаряются
новым, примиряющим светом после катарсиса пасхальной радости китежской легенды.
Так от мучительной и трагической любви, от грехопадения «Адама и Евы новой
русской литературы» автор «Радикальных интерпретаций» приводит нас к радости
соборной любви, к преодолению апостасии, возможному на земле только в
пасхальной перспективе вечности.
Явленная в интерпретации «Сказания о невидимом граде…» любовь к
Творцу всего сущего с наивной непосредственностью звучит в послесловии, где
живая любовь к миру одухотворяет все вокруг — даже и большую лужу посреди
двора. «Я люблю нашу лужу», — признается маленький рассказчик «Лета Господня»,
стук сердца которого вторит и довольному кряканью купающихся в луже уток, и
наполняющей ее капели. Повествование у Шмелева устремляется к Пасхе, к ней
ведут и интенции книги «О любви», дата сдачи в печать которой — случайно или
нет? — Светлый понедельник 2020 года.
Как уже заметил читатель рецензии по приводимым цитатам, книга
Ивана Есаулова издана в традиционной русской орфографии. В этом также
заключается намеренная радикальность, призванная отринуть «всеобщую
„стандартизацію”, ту самую, которую — въ другую эпоху и на другомъ языке —
русскій философъ К. Леонтьевъ и окрестилъ „смесительнымъ упрощеніемъ” (въ
отличіе отъ „цветущей
сложности”)».
Подобная радикальность должна непременно отозваться в сердце
непредвзятого читателя и показать ему, какие возможности таит эта ныне
полузабытая партитура… Внезапная «ять», непреклонность ъ на конце после
согласных, сокровенная «ижица», вдруг являющаяся в сакральном слове, широта и
звучность окончаний, неожиданная звонкость приставок… Традиционная орфография
создает дополнительный и важный эстетический эффект, в том числе побуждая
читателя не проглатывать эту небольшую книжку одним махом, но задуматься над ее
страницами, полюбоваться изяществом вязи, погрузиться в мечтательную
неторопливость и обновиться сердцем в катарсическом переживании любви.