«Стихи и дружба — то есть жизнь...»
В
домашнем архиве поэта Александра Сопровского (1953 —
1990) сохраняются рукописи его стихотворений, статей, дневников и писем. Среди
автографов — письма деда и бабушки Сопровского к его
матери из блокадного Ленинграда со штампами военной цензуры. Сохранилось также
не менее полутора сотен его писем к друзьям и родным, часть которых
опубликована.
Представляемую архивную публикацию составляют письма к Татьяне
Полетаевой[1],
относящиеся ко второй половине 1970-х годов. Большая часть этих писем адресована
в Ленинград, где Полетаева тогда училась. В письмах Сопровского,
для которого был органичен своеобразный культ дружбы, многократно упоминаются
Сергей Гандлевский, Александр Казинцев,
Бахыт Кенжеев, Алексей
Цветков и другие участники самиздатской поэтической антологии «Московское
время».
Поэты в основном были знакомы по литературной студии МГУ
«Луч». «…1974 год окончательно оформил
нашу дружбу как цеховое сообщество поэтов», — отметил в своих записках Сопровский. Тогда же появились созданные им «внутренние»
поэтические семинары, отличные от студийных занятий. А в следующем году начала выходить периодическая
самиздатская антология. «…Я придумал название „Московское время” и пишу
предисловия к выпускам».
Антологию Сопровский и его друзья
начинают издавать вскладчину, она выходила в 16-20-ти экземплярах. Всего было
напечатано четыре выпуска. «Московское время» распространялось между
неофициальными поэтами обеих столиц, а также среди студентов Москвы, Ленинграда
и Тарту. К началу 1980-х годов Александр Казинцев, соредактор Сопровского
по антологии, разошелся с другими участниками издания. Сокращенный пятый
выпуск антологии появился на страницах парижского журнала «Континент» (1981).
В письмах рядом с поэтами «Московского времени» Сопровский неоднократно упоминает и других представителей
литературного андеграунда Москвы и Ленинграда. Кроме стихов, лирических
отступлений, описаний литературной и студенческой жизни, письма посвящены и
экспедициям, где поэт трудился разнорабочим.
В них он подробно и ярко описал острова Ушакова и Диксон, Землю
Франца-Иосифа; Севастополь и Херсонес; Абакан, Дангару
и Душанбе.
Публикация приурочена к тридцатилетию со дня смерти Александра Сопровского.
В текстах писем сохранены некоторые
особенности авторского написания.
1
20.II.1975
Танюша, послушай вот какую историю.
Мы с тобой сидели в большом, не слишком уютном зале — вроде
актового зала какой-то школы. Там было что-то вроде поэтического вечера. Но был
не вечер, было светло. Мы сидели в одном из задних рядов. Народу было довольно
много, и была очень шумная, рассеянная обстановка. Настолько рассеянная, что я
попытался посадить тебя к себе на колени в полной уверенности, что никто этого
не заметит. Действительно, никому вроде не было дела до нас. Но вдруг две
какие-то девицы из соседнего ряда начали к нам привязываться, не то чтобы
скандаля, но как-то вяло ругаясь. И я был очень злой, потому что они говорили,
будто мы мешаем, а на самом деле никто в зале стихов не слушал и было настолько
шумно, что нельзя было даже разобрать, что именно читают двое молодых людей с
противными рожами, которые в этот момент выступали. Я стал во всеуслышание
смеяться над этими молодыми людьми, на меня со всех сторон зашикали. Ты
улыбалась и просила меня, чтоб я вел себя тише. Вдруг в зале на секунду, по
неизвестным причинам сделалось тихо, и в этот просвет до меня дошло, что те
двое не читают, а поют, хотя у них не было ни гитары, ни чего-либо в этом роде.
И я услыхал прекрасные мандельштамовские стихи,
которые они пели:
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного
льна,
Чернило- и кровосмеситель,
Достоин такого рожна… —
Я обрадовался как сумасшедший, словно
встретил кого-то родного. Но снова начался страшный шум, слышно уже ничего не
было… Я встал и пошел к сцене. В общей неразберихе впереди мелькали лица Гандлевского, Казинцева, которые
тоже собирались выступать. Мной овладело какое-то беспокойное нервное чувство,
отчаянное и безнадежное. Захотелось крикнуть всем, что они не люди, если даже и
такое им неинтересно слушать (в смысле Мандельштама). Хотелось крикнуть Сереже
и Саше, чтобы они не читали… И тут — уже не знаю, каким образом, я оказался над
сценой. То есть я был на сцене — стояло пианино, микрофон, какое-то
оборудование — но сцена, где шел вечер, была подо мной. Я находился как бы на
втором этаже. Сознавал же я одновременно: и то, что я на сцене, и то, что я
наверху; это у меня как-то совмещалось. Я стал искать тебя глазами, но никак не
мог найти. То не мог вспомнить места, где мы сидели, то кто-то заслонял тебя.
Все по-прежнему шумели и шевелились. И тут я вдруг соскользнул как-то на самый
край моей сцены и начал падать вниз… Попытался ногами упереться в край сцены,
но ноги мои соскользнули. Мне, по-моему, никогда в жизни не было так страшно, и
у меня было время вспомнить все страшные идеи, связанные со смертью, и подумать
о том, как будет больно перед концом. Было очень высоко. Кричать и звать на
помощь было бессмысленно. Я не кричал. В момент, когда должно было начаться
падение — я открыл глаза и увидел, что уже светает. Был восьмой час утра. Минут
пятнадцать я лежал в кровати и не мог почти пошевелиться. Потом встал и больше
уже не смог заснуть.
Сейчас без четверти одиннадцать. Напишу тебе это письмо и, видимо,
поеду сдавать бутылки — на кухне стоят оставшиеся с тех пор, как мы еще в
ноябре пили с тобой, с Алешей[2] и
Сережей[3],
помнишь? Это в день, когда я смылся из дому потом — и так далее…
Как ты
там? Может быть, тоже видишь вещие сны? Пиши, присылай стихи. Я написал
предисловие (вроде манифеста) для нашей антологии[4], и все должно получиться
очень здорово. Все передают тебе привет. Вчера всю ночь сидели с Алешей в их
тушинской кухне и писали смешные рассказы. Кстати, о кухне: когда ты собираешься
опять в Москву? Я буду хорошо себя вести…
Еще одно «кстати». У Алеши есть новости в связи с его
мероприятием. Возможно, скоро мы с ним будем прощаться[5].
Но дай ему Бог в последний момент поумнеть…
Пиши, приезжай. Целую тебя. А. С.
2
28.X.75
Здравствуй, хорошая.
Сам не знаю, чем я занят. Назовем это так: устраиваюсь на работу.
Во-первых, Валя[6] чуть ли
не договорилась обо мне во Дворце спортивных игр «Спартак» — насчет какой-то
липовой должности инструктора. Я туда уже третий раз еду и все никак не доеду.
Пока только узнал телефон какой-то Зинаиды Ивановны Кукушкиной, которая там
вроде начальства. Но я ей еще не дозвонился, хотя это продолжается уже целую
неделю. Но могу в конце концов и дозвониться.
Еще был случай. Звонит мне с утра Оля Богуславская[7] и
спрашивает, почему я никак не схожу в «Московский комсомолец». Я спал и
спросонок прямо ей отвечаю, что боюсь (помнишь, я тебе рассказывал, до чего я
дошел). А Оля, вместо того чтобы послать меня к определенной матери, говорит:
дескать, она понимает, что моя тонкая душа художника не выносит черной работы.
И что она теперь будет меня рекомендовать в «Комсомольскую правду». Там у нее какой-то
кореш зав. отделом литературы. И там будут не то печатать мои стихи, не то
дадут мне какую-то очень интересную и важную работу, не то — одно и другое
вместе взятое… не то плюс к этому что-то еще. «Ну-ну,
— говорю я спросонок. — Я согласен».
Так что не буду инструктором в «Спартаке» — так буду литератором в
«Комсомольской правде». В «Спартаке» платят 85 рублей в месяц и работа через
день.
Еще у меня был день рождения. Там все пили; Сережа сперва шутил
как-то пошлее обычного, а потом начал подлизываться к пришедшему «Пахому». Пахом[8] же просто
хамил всем. Интересно, кого он собрался эпатировать — уж не меня ли (известного
обывателя)?!
Сам я очень выпил и до конца вечера смотрел по телевизору футбол.
Но кое-что я запомнил. А наутро мне дорассказали
подробности. С этого замечательного дня рождения демонстративно уходили люди;
Валя жаловалась, что завидует гостям, так как ей-то
уйти некуда… В общем, сама понимаешь.
Пришлось мне принимать меры. На второй день после чертовых именин
нашелся Сережа. Он позвонил мне с утра и объяснил, что у него разбита вся морда
и очки и вообще не налью ли я ему из жалости кружечку пива. Мы встретились. Он
был ужасен. Очков не было, нижняя часть лица разворочена; рубаха залита кровью,
как будто на ней красная манишка. Мы немного привели его в порядок, налил я ему
кружку и прочел мораль. О достоинстве поэта. О человеческом достоинстве. О Пахоме. О личности творческой и смысле творчества. И так
далее. Сережа признал неправоту и сказал, что это все водка проклятая виновата.
Мы сидели в нашем парке (помнишь?) над высоким обрывом Москвы-реки в ясный
чудесный осенний день. И с этого дня Сережа бросил пить и не пьет уже седьмые
(!) сутки.
Он умница, а пить ему последнее время просто не шло. За эти новые
дни он написал два очень хороших стихотворения. Ты только представь себе эту
комедию — я (я!) уговариваю (!) Сережу (!) не (!!!!) пить (?!!) Сам я пока
изредка выпиваю, но веду себя хорошо.
А вообще пришло время вот какой истине: нам нужно либо всем последовать примеру хромого[9], либо
перестать спаивать друг друга и кое-что делать хорошее. Иначе ничего не выйдет
— мы просто не выживем. Хромой вариант серьезен: на всех эта доля — совсем не
то, что на одного. Но это не для всех из нас возможно по внешним причинам и уже
поэтому почти совсем негоже, неприемлемо. А кроме этого, я придерживаюсь прежних
жизненных правил — значит вариант отпадает вполне.
Я никогда не был аскетом, не аскет сейчас и не буду аскетом еще
очень-очень долгое время (может быть, до смерти). Я считаю, что можно пить и
можно много пить. Но — гораздо реже, чем мы
это делали до сих пор. Я всегда считал пьянство лучшим видом отдыха, но теперь
мы должны реже отдыхать и больше работать.
Наша работа: стихи и дружба — то есть жизнь. Дружба — в самом широком смысле
слова. Известная тебе моя работа тоже понимается мной как в конечном счете
проявление дружеских чувств. Подумай об этом.
Все эти вещи очень обдуманы мной. Поэтому я ручаюсь тебе в их
правоте и не стану здесь аргументировать их — а то выйдет слишком длинно.
Теперь доскажу о Сереже (ради сюжета). Он напрочь не помнил, кто
ему разбил морду. Потом это выяснилось. Дело было так. Наутро после «дня
рождения» (который мне эти сволочи испортили) они с Пахомом
ходили пить и пили до вечера по мастерским разных художников, друзей Пахома. В одной из мастерских они чем-то обидели хозяина
(некого художника Завьялова). Тогда этот художник Завьялов побил морду
почему-то именно Сереже. А после этого Пахом и кто-то еще из его компании
разнесли Завьялову всю его мастерскую; и чуть ли не все холсты — порвали.
Выходя, Пахом положил Сереже руку на плечо и сказал: «Ну, не волнуйся, старик:
нет у него больше мастерской». Так был обижен и отомщен Сережа Гандлевский.
Самое занудное, что я прекрасно понимаю и такого человека, как
этот Аркадий Пахомов. Он ведь стал таким, потому что не смог найти хотя бы
таких друзей, как наша компания.
Сережа всегда был умницей и остался им. Что до Казинцева,
то он какой-то совсем зачумленный. Дома у него грустная, какая-то очень усталая
обстановка. Бедный Саша, бедная Нина и так далее. Ты ему не пиши, что я его
жалею — он ведь гордый. Сейчас Саша заканчивает свою великолепную статью об эрзацпоэзии.
Бахыта ты сама
видела. Бахыт есть Бахыт и
так будет всегда.
С твоей стороны очень тактично было задавать мне по телефону
вопросы о моей женитьбе[10].
Запомни раз навсегда: тебя не должно волновать это 1 ноября. Женюсь я, не
женюсь я — этот «брак» будет продолжаться до того дня, как я заставлю тебя
вступить со мной в брак настоящий. Если я до сих пор, кстати, не приехал в
Ленинград, то лишь из-за отсутствия денег, которых мне весь этот проклятый
родной мой город сговорился не давать. Но помни хорошенько, что в конце концов
деньги у меня будут. Я люблю тебя и мне некого больше любить. Все.
Я пока ничего не писал о своих стихах, потому что ты мне сказала,
что для тебя теперь главное — это спокойствие, или благополучие, не помню.
Поэтому я и писал сначала о делах, чтобы было спокойнее. Но я написал и стихи.
Вкладываю стихотворение на твоей бумажке с синими ребрами[11].
В вечернем освещенном гаме[12]
На тротуарах городских
Мы исполняем каблуками
Напевы выдумок своих.
И наши судьбы бродят рядом,
Как мы, толкаются взашей
Под абажурным жарким взглядом
Больных горячкой этажей.
И по верхушкам пробегая
Садовых лип и тополей,
Вступает музыка — такая,
Как мы, но чище и смелей.
А нам бы вслушиваться только,
Гонять надежду по следам.
К чему стадами течь без толка
По освещенным городам?
Я песню каменную выну,
Прочищу легкие до дна,
Пока меня толкает в спину
Живого вечера волна.
Что значили бы время, место —
Отмеренная скорлупа —
Когда б не эта, у подъезда
Консерваторского, толпа!
24 октября 1975 А.С.
Это — в тот вечер, когда мы встретили Сережу и Машу, а потом ты
уехала. Будут, если смогу, и еще стихи про тот вечер.
Да, еще одна «история». В понедельник открылась наша студия[13] (в
Университете)… Мы возвращались в метро (Сережа, Бахыт,
Валя, Нерлер[14]
и я). Сидели, грустили, внешне казалось, что мы веселимся. Напротив
села красивая девушка. Я встал и красоты ради подарил свое стихотворение (у
меня было с собой). Мы разговорились, и оказалось, что она приехала из
Новосибирска и ей негде ночевать. Она ехала чуть ли не на вокзал. Главное, ты
представь себе — воплощенная невинность. Я спросил Бахыта,
нельзя ли переночевать ей у него. Бахыт долго
рассказывал семейные истории. Я извинился перед девушкой и поехал к тому же Бахыту пить водку. (Немного водки, заметь, и не хулиганил.)
Потому что мужчину Бахыт мог взять, а женщину нет. У
него в Тушино теща-баптистка застукала своего любимого сына Петю с какой-то
бабой. И Бахыт теперь очень боится.
Ну и ладно, думаю я — инцидент исчерпан. И поехал с Бахытом. А девушка поехала дальше в поезде метро. Но с ней
рядом оказался благородный Сережа (благородный здесь без кавычек). И он принял
в ней участие, отправив ее ночевать к Леве[15].
Девушку зовут Жанна. Оказалось, что она смертельно больна и приехала к
какому-то влиятельному дяде (ее дяде), чтобы он устроил ее к какому-то великому
хирургу на операцию. Один шанс из тысячи, или что-то в этом роде… А еще у нее украли все деньги.
У Левы был Ахмед[16], они
уложили эту Жанну спать. Но на следующую ночь ей нельзя было там оставаться.
Лева ведь живет в коммунальной квартире, а Лариса сейчас в Запорожье.
Представляешь, что ей по возвращении наговорят соседи? И тогда дважды
благородный Сережа взял Жанну к себе. Это ему стоило страшного скандала с
родителями. Все ведь думают, что она проститутка — ужас такой.
Настал третий день, настала моя очередь расплачиваться за свой
«артистический» поступок. Я возил эту Жанну сперва к Казинцеву,
где и имела место страшная зачумленность хозяина. Он
читал много стихов — даже читал по нашей книжке вслух стихи Гандлевского
(!) с вдохновением — но очень плохо себя почувствовал. И тогда мне некуда было
деваться с Жанной; я повез ее к себе. Уложил на свою кровать. И вот представь себе:
сейчас по Алешиным часам без десяти пять. У меня в комнате спит эта смертельно
больная. Я сижу за столом и пишу тебе это письмо — не ложиться же мне с ней.
Что с ней будет, Боже ты мой, и что нам всем теперь с ней делать? Но вот три
дня продержались, может, чем ей и поможем.
Я тебя сейчас ясно перед собой вижу. У нас выпал большой снег.
Напиши мне, если хочешь. Пока.
P. S. За Сережу не беспокойся: у него лицо зажило.
Да, еще раз: я тебя люблю (чтобы не забыла). Саша.
3
9.XII.75
Здравствуй, зайчонок, милая моя Танюша.
Вчера вечером ушел твой поезд, и я остался
один. Не в том смысле, что я одинок, а в том смысле, что не вдвоем — не вдвоем
с тобой. Ну ладно, я проживу немножко и так, но только ты непременно думай обо
мне, и в те минуты, когда от тебя будут исходить наиболее сильные волны волевой
энергии, я буду чувствовать, что ты обо мне думаешь. Или ты мне будешь сниться.
А значит — мы будем почти вместе. Но главное — пиши, а в конце концов (то есть
28 — 29-го) — приезжай.
О делах. Я, кажется, запомнил твой размер — 46-й. Но ты забыла
сказать мне рост. Напиши, или (если торопишься) телеграфируй мне эту
цифру. А лучше бы ты и зад измерила
сантиметром.
Насчет остающихся от пластинки денег[17]
я договорился с Сашей (Казинцевым — Е. П.) и Бахытом на завтра. Как мы и решили, Бахыту
пойдет 3.50, а Саше — 3, что с его собственной пятеркой составит 8 руб. Итак,
эту стадию нашей работы можно считать улаженной. От имени русской поэзии и от
своего скромного, но гордого имени выношу тебе великую благодарность. Сохрани
это письмо (все мои письма будут лет через 60-80 переданы в музей) — и
потомство узнает как о твоей заслуге, так и о моей
справедливой признательности.
Сам я вчера вернулся с вокзала к ребятам. Мы
сидели до закрытия в кафе на проспекте Мира, а потом взяли в магазине вина и
пошли в какую-то столовую, открытую допоздна. Там Пусик[18]
начал очень громко петь, и нас хотели забрать в милицию. Но Пахом всех обругал
страшными словами и заявил, что песня — это прекрасно, а кто этого не понимает,
тот <– – –>. А потом он начал кидаться стульями, а Володя (он же Пусик) продолжал петь — и надо сказать, голос у него
удивительный. Пахом разломал всю столовую, в милицию нас почему-то не забрали,
и мы разъехались. Я проводил Сережу до дому, чтобы взять у него сумку. Сумка
нашлась, и к половине второго ночи я был дома.
Теперь привыкаю заново к своей комнате, отдыхаю от этих вчерашних
друзей-хулиганов, жгу свою любимую настольную лампу и пишу вот тебе письмо…
Снова начинается наплыв нежности по отношению к тебе, так что от неприятных
тебе дел перейду к ласковым заверениям. Хочу сказать, что люблю тебя еще
сильнее, чем вчера. Что изменять тебе не намерен. Что не выношу мысли и о твоей
измене — так что давай уж оба будем вести себя хорошо. И что я уже на этой неделе постараюсь
устроиться на работу. Добавлю ложку меда в бочку дегтя, или наоборот: работать
я-таки устраиваюсь не для липовой «независимости», а для твоего и маминого
спокойствия — и делаю это крайне неохотно. Но ты должна тем сильнее ценить мою
жертву.
Какой-то я взял дурацкий тон. Ты, подобно Казинцеву,
можешь не отделить правду от шутки и обидеться на меня. Но поверь, что я хочу
тебе сказать одно хорошее — потому что люблю — и если что говорю не так, то
лишь оттого, что душа у меня мрачная. Согрей и развесели мою душу, милая.
Вот такие дела. Напиши мне поскорее. А то я опять приеду к Анвару[19] в
Ленинград. Привет, кстати, ему. Как он доехал? Сегодня я делал Бахыту за него выговор. Наш очаровательный Кенжеев отбрехивался из последних сил, оправдывал себя, но
в конце концов вину свою все-таки почувствовал.
Пиши. Пока. Люблю тебя, жду, целую. А. С. (Саня)
P. S. Только что получил письмо из чужих краев[20].
Тебе привет. Как раз в ответе на это письмо вышлю параметры твоего
очаровательного, возлюбленного тела.
10.XII.75 (Опять-таки Саня)
4
21.II.76
Танюша, привет.
Получил твое письмо. (А ты мое с
фотографиями получила?) Спасибо за «Марьину Рощу». Очень понравились и
рассмешили меня твои глубокие рассуждения о том, как я буду сходить с ума.
На деле же я решил с ума не сходить, а придумал другой выход из положения.
Мне предлагают экспедицию на полгода. Возможно, я в апреле уеду на Северный полюс.
Это разом решает кучу проблем. Во-первых, на эти полгода решена будет проблема
трудоустройства. Во-вторых, я привезу чуть ли не тысячу рублей, что позволит
мне а) выплатить немалую сумму в порядке алиментов[21]
(какую мне ни в жизнь иначе не заработать) и б) устроить себе на некоторое
время красивую жизнь (и тебе, милая, перепадет кое-что). В-третьих, после
периода этой красивой жизни мне легче будет устроиться на работу ради
университета (университетские дела придется отложить на год, но что в этом страшного)
— потому что не будет полуторагодового перерыва в стаже.
В-четверых, весь март я смогу не думать о делах и еще разок съезжу
к тебе в Ленинград, а также поработаю для себя и для Антологии. Наконец,
в-пятых, посмотрю недоступные и прекрасные места: три месяца — Земля
Франца-Иосифа (за 80˚ с. ш., почти у полюса), а потом — Сахалин и
Курильские острова (т. е. тот самый Дальний Восток, по которому я так
соскучился).
Ты мне все эти полгода, конечно, будешь
изменять, придумав себе в оправдание, что я тебя бросил и уехал на Север. Но
я-то буду сидеть с белыми медведями на льдине и рисковать жизнью, а ты… в
общем, я хороший, а ты плохая. Приеду — побью тебя сильно, а то и сейчас приеду
побить тебя авансом.
Приехал Казинцев. Жалуется, что Дмитриев[22] и Бахыт, а также Ханан и Юля[23] облажали его в Ленинграде. Он болеет, чем — неизвестно, но
по-моему — беда его жизни в том, что его не хотят оставить в покое. Написал он
пару хороших стихов.
Вот такие дела. Как у тебя? У нас в Москве весна, воробьи
чирикают, капает с крыш, солнце, чистое синее небо и подтаявший снег.
Целую тебя под чириканье наглой серой птички на подоконнике.
Пиши побольше. Пока. А. С.
5
18.IV.76
Танюша, зайчонок, привет!
Здесь, похоже, все чувства удваиваются силой, так что степень
нежности моей к тебе теперь трудноизмерима. Примерно час нахожусь я на острове
Среднем. Он находится в архипелаге островов Северная Земля, под 80˚
северной широты. Здесь солнышко, 20˚ мороза, ветра нет, во все стороны
лежит такой яркий снег, что без темных очков на него трудно смотреть. Кроме
снега, собственно, ничего и нет; не поймешь, где кончается остров и начинается
замерзший океан. Сам Средний — небольшое возвышение на поверхности ровной белой
пустыни. На нем — несколько домиков, вроде двухэтажных строений барачного типа
на окраинах Москвы. Встретили нас лайки, брачная пара, с тремя щенками, которые
облаяли грузовик, доставивший нас с самолета. Аэродрома в цивилизованном смысле
здесь нет, наш ИЛ-14 сел прямо на лед между красными флажками, что и явилось
посадочной полосой.
Сейчас тут ночь вроде вечера. Ночи как таковой не будет; солнце
повисит над краем горизонта и снова поползет вверх. Разница во времени с
Москвой — 4 часа; сейчас в Москве 8 вечера — значит здесь 12 ночи. Светло.
Закат. Он же рассвет.
Это за окнами. А мы ночуем в гостинице. Это называется только —
гостиница, а на деле — теплушка с кухней и кинозалом, битком набитая
раскладушками. Здесь остановилось человек 50 разных полярников, ученых и
рабочих. Большинство с бородатыми выразительными лицами.
Завтра с утра летим на остров Ушакова, куда-то еще севернее.
Повезет нас АН-2, совсем уж миниатюрный грузовик с двумя парами крыл, верхней и
нижней. Там мы пока поработаем. Но адрес мой: Красноярский край, Диксон, остров
Средний, экспедиция 123, партия РДС, Магергуту[24] А. А.
Так и пиши, а то я Бахыту
дал не совсем точные координаты. Сообщи всем.
Нас пугают медведями. Говорят, один медведь раздавил палатку и
съел целую бригаду. А другой медведь засунул морду в окно палатки, один
геодезист стал кормить его хлебом, а медведь откусил ему палец и съел. С
хлебом. Так геодезист и ходит без пальца.
Но я медведей не боюсь, а боюсь за тебя, чтобы все было хорошо.
Так что ты уж постарайся, а я — куда денусь? Пиши, хотя, говорят, с письмами
здесь плохо. Но авось что-нибудь да получу; и, если напишешь что-нибудь
хорошее, — мне веселее будет. Я завтра постараюсь тебе телеграфировать с
Ушакова по рации.
Передай ребятам, что дорогой был я в Сыктывкаре, ночевал в Амдерме, утром был на Диксоне. И вообще, можешь прочесть им
это письмо.
Целую тебя с ревностию. А. С.
6
21.IV.76
Привет, моя хорошая.
Хорошая ли? Близится время летних отпусков… курортные, знаешь ли,
романы… туды-сюды, пока Саня с ломом и карабином
крошит ледяные торосы, пугает белых медведей и пишет мужественные письма
корешам… А потом Сане можно сказать: «Ах, милый! Я так
скучала! Познакомилась с одним астробиологом… Ты ведь
простишь? Этого, в сущности, ведь и не
было…» Люблю баб за ум… А можно вообще ничего не
говорить. А то еще так бывает: «Ты очень хороший, но ко мне вернулся мой горный
инженер, с которым я в 1959… ну, в общем, я выхожу замуж». А Саня — вкалывай
себе ломом, осваивай 81-ю параллель (а их, параллелей, всего-то — 90. И то в
одном лишь Северном полушарии).
Но ты ведь не такая. Ты сидишь с утра до ночи у окна в общежитии
на Московском проспекте и говоришь подругам в ответ на вопрос, почему ты
грустная: «Ах, девоньки, не спрашивайте». И выводишь на пыльном стекле грязным
безымянным пальцем слово «Саня». И пытаешься отыскать на карте Северный полюс с
помощью циркуля и линейки. Или в Левашово в ответ на
бараний взгляд Виталия и богемный взгляд Бахыта («Ах,
наши женщины печальны») — ты, милая, говоришь: «Отзыньте»
— Ведь так?
Милая, я тут немножко выпил, поэтому и грустно, и весело вместе.
Больше грустно, потому что и письмо-то это куда-то в никуда. Пишу сегодня, а
когда отправлю — Бог весть. Самолет на этот остров Ушакова прилетит, видимо,
только когда надо будет нас отсюда забирать — может, через две недели, а может
— через три. Получила ли ты мое первое письмо и телеграмму? Как я тут живу и
что это за остров, я уже всем писал, надоело, — так что пусть они тебе
почитают. Найди меня по карте, если хочешь. Я скучаю, как сукин кот, хотя здесь
все красиво и необычно.
Пиши, зайчонок, а как наши письма будут доходить — поглядим. Авось
спишемся. Адрес пока тот, что у Саши (Казинцева — Е.
П.).
За меня не волнуйся, мне бы вернуться только — и все будет хорошо.
Следи, чтобы с Антол[огией]
все было в порядке. Ты и Саша — наместники мои на материке.
Целую и волнуюсь за тебя. Чтоб не обидел никто. Чтоб меня помнила.
Чтоб с ребятами дружила. Пока. Саша
Мне сегодня — 22,5 лет.
7
29.IV.76
Привет еще раз, зайчонок.
Завтра утром, говорят, прилетит к нам самолет. А у меня как раз
остался 1 конверт, вот и решил его использовать. Так что если с письмами на
долгом пути ничего не случится, то ты их получишь сразу два.
Здесь все метет и метет. Почти целую неделю просиживали безвылазно
в нашем домике с утра и до ночи (вернее, до того, что здесь бывает вместо
ночи). Только вот сегодня вышли часа на три на ветер — нужно было выкопать яму
для нашей радиостанции. Это уже вторая яма, которую я собственноручно выкапываю
в снегу и выдалбливаю во льду. Больше, правда, ничего пока не делал. Работа,
стало быть, не пыльная.
То есть это я геодезического ничего не делаю. А своими делами
занимаюсь довольно шустро. Начал писать записки о поэзии для 5 или 6 выпуска
нашей книжки. Читаю немецких просветителей и выписываю себе те места, которые
доказывают, какие они были сволочи. Особенно некий Эйнзидель[25].
Попутно читаю из Канта, чтобы не растерять способностей к демагогии. Написал
стихи, посвященные Виталию (и пошлю ему). Он их получит примерно в одно время с
тем, когда ты получишь это письмо; пусть прочтет тебе. Будет тебе повод поревновать
меня к нему. Учитывая его голубоглазую похотливость, у меня будет по тому же
адресу аналогичный повод.
Теперь о главном моем занятии. Скучаю я. Все
больше и больше моя разлука — со всеми вами, в особенности с тобой — переходит
в стадию тоски и тяжелого уныния. Если бы мы здесь были вдвоем (я уж не говорю
— всей компанией), все было бы просто прекрасно. Я чувствую в себе силы и для
этой работы (ненадолго, разумеется), и для привычки к здешнему климату и тому
подобное. Но в одиночестве мне здесь неспокойно; хочу тебя, хочу лежать с
закрытыми глазами и ни о чем не думать. А тут думаю, думаю; все волнуюсь, как
там будет, когда вернусь. «И какие песни для меня споют»[26]. Хочется, чтобы мы с тобой
вправду дом купили или хоть пару комнат сняли. А то еще была у меня мысль: не
кончить ли нам обоим в Москве курсы полярников и не съездить ли куда-нибудь
сюда на год на зимовку? Возможность такая есть. Заработали бы (выходит тысяч
пять) и вернулись покорять Москву.
В общем, думаю, думаю. Ты там как? Напиши мне
что-нибудь убедительное, а то иной раз бывает настроение сорваться эдак в моем
стиле — и в Москву, порядок наводить. Если ты не напишешь мне нечто совершенно
успокоительное — глядишь, так и сделаю. А это в известном смысле будет жаль:
ведь силы, повторяю, у меня есть — а стало быть, есть надежда на заработок и
отдых. И зарабатываю, по моим подсчетам, неплохо. Но останусь здесь лишь в том
случае, если ты сумеешь убедить меня, что за тебя мне волноваться нечего.
Что еще интересного? Да, вспомнил: ходили мы на днях еще один раз
наружу. На море. За два километра от берега оно уже вскрывается, и там пролегла
густо синяя полоса воды. А возле острова — припай льда, который останется
твердым чуть ли не до августа. Лазил я на торосы — они высоченные и причудливой
формы, похожи на разных зверей. Если очистить снег, то лед, из которого состоит
торос, похож на изделие человеческих рук из чего-нибудь вроде хрусталя, но
никак не на природную замерзшую воду. Такой он толстенный и переливается на
солнце.
К нам завтра утром начальство прилетает. Проверят, готовы ли мы к
работе. Начать должны как будто в первых числах мая. С летчиками постараюсь
передать мои письма.
И последнее. По моим подсчетам, за апрель-июль
я должен уже заработать неплохие деньги. Где-то в середине-конце июля, как ты
знаешь, у меня может быть передышка в Москве. Судя по деньгам, на Дальний
Восток я в принципе могу и не ехать. А как хорошо было бы нам летом побыть
вместе! Если тебе этого тоже хочется, постарайся найти мне замену на срок
примерно август-ноябрь. Времени для этого у тебя хватит. Поговори с Виталием, с
Сережей, еще с кем-нибудь. Перескажи мои восторги теми краями, упомяни теплый
океан, морскую пищу, пятнистых оленей. Хорошо бы, если б кто-то поговорил на
эту тему с Нерлером… Думаю, он мог бы кого-нибудь вместо
меня подыскать.
Подумай обо всем этом. А пока целую тебя, моя хорошая, и остаюсь
соскучившимся по тебе. А. С.
Из верхних окон музыка во двор.
Горбатые ступени у подъезда.
Мой прежний мир, приставленный в упор
К очам твоим — без моего посредства.
Перехожу на круг небытия,
В электроток твоих воспоминаний.
Но я не мертв и музыка твоя
Издалека слышна мне временами.
Так спой же мне и душу напои!
За волчий век я сорок раз бы умер, —
Но круг друзей, но близкие мои —
Мелодия в бензомоторном шуме…
Так будь же мне верна на круге том —
Не зря он создан нашими руками —
Где встанет наш гостеприимный дом,
Как росчерк мой под этими строками.
У горизонта голубые льды…
Всевластны мы на море и на суше,
Когда прочнее вечной мерзлоты
Срастаются материки и души.[27]
И сколько б нам не выпало разлук,
Нам нужно ждать. Когда не мы, то кто же?
И жизнь на вкус как музыка на слух,
Ну, спой же, спой… побудь со мной подольше…
6 апреля-5 мая 1976
Это тебе, зайчонок. Люблю, как видишь. Когда ж увидимся-то?
8
16.IX.76
Зайчонку моему — привет.
Вчера вечером получил твое письмо. Если сам не смог написать тебе
столь же быстро — то лишь оттого, что по приезде еще и передохнуть не успел с
дороги. Все эти дни ушли на встречи, разговоры, переговоры и проч. Да еще
выяснял, что случилось в мире, пока я был в Ленинграде; да еще писал кое-что;
да хоккей смотрел… О тебе, однако, не забывал ни на минуту — и вот сел писать.
Не сердись, что с запозданием.
Ты совершенно права — я люблю тебя, и вспоминаю залитую серебром
улицу, и все такое… Если тебе будет грустно, или какие неприятности случатся
(не надо бы их), или еще что — закрой глаза и усиленно подумай обо мне. Я непременно почувствую, и к тебе пойдет
обратная волна памяти и любви, и станет тебе полегче. А еще — перечитывай мои
стихи к тебе с Севера. Они тебе кажутся сухими, но если ты в них вчитаешься, то
они способны заворожить тебя; ты снова услышишь мой голос и сможешь говорить со
мной.
Люблю тебя, Танюша, и скучаю здорово по тебе.
В Москве жарко — я и впрямь привез погоду… Казинцев
тебе передает привет, он в восторге от твоего письма. Еще он жалуется, что
устал и болен, но не понимает, что именно у него болит, и от этого ему еще страшнее.
Гандлевский дописал свою поэму — получилось очень
здорово. Он пьянствует жутко, и родители его в истерике. А тут новая беда
свалилась на эту семью: Сашу Гандлевского[28] берут
в армию. Оказывается, он весь год платил папины деньги репетитору по физике за
то, чтобы тот не занимался с ним. И в
освободившееся время пробардачил весь год. В итоге он
завалил единственный вступительный экзамен, который ему как медалисту полагалось
сдать. Так что в семье у них нечто вроде траура… Но стихи, повторяю, Сережа
привез прекрасные, некоторыми я аж зачитывался.
Бахыт… но здесь
мне не хватает прозаического таланта для верного описания. По телефону он мне
сразу сказал, что решил изменить образ жизни, что в квартире больше не будет
бардаков и что водки нет. Это сообщение я слышу неизменно всякий раз, из какой
бы дали я не вернулся. В квартире, впрочем, я застал бардак, водку; что же до
образа жизни, то Бахыт кадрил какую-то девку… Еще Бахыт заседает в Доме Кино на химическом конгрессе — он там
зам. председателя какой-то секции. Для этих заседаний Бахыт
одолжил у кого-то замшевый пиджак и стал
совсем похож на Волгина[29]. И так
далее.
У нас действительно выходит книга в издательстве Университета[30].
Сережа читал гранки, говорит, что там есть мои стихи «В вечернем освещенном
гаме…» и «Вступает флейта…» Было бы и впрямь приятно увидеть такие стихи напечатанными. Книжку обещают
выпустить до нового года, но я пока мало верю в эту приятность.
Больше никакими делами я пока, кажется, не занимался. В Барыбино,
видимо, съезжу завтра. В субботу-воскресенье передохну, а с той недели начну
писать стихи, искать работы и вообще жить. Еще собираюсь много скучать по тебе.
Ты у меня умница.
Напиши побольше о себе. Как ты справилась с безденежной неделей до
стипендии? Во вторник я попробую сдать кровь[31].
Читаешь ли ты книжки? Читала бы побольше! Пишешь ли? Как дела с домом в
Ольгино?[32] Как
Ирки и Дмитриев? Что вообще слышно в Ленинграде?..
Так что жизнь по-прежнему сложная штука, но
свет не без добрых людей.
Пиши. Приезжай скорее. Люблю тебя. Пока. А. С.
9
16.V.1977
Привет, милый мой зайчонок.
Утром сегодня говорили с тобой по телефону. Я тоже, хорошая моя,
страх как по тебе соскучился. И если не писал пока, то лишь потому, что вправду
был замотан до предела. Впрочем, и от тебя ничего нет, ты-то что не пишешь?
У нас жара, все ходят
высунув языки. Дел невпроворот, не обо всем могу рассказать. Хорошо бы нам
увидеться как-нибудь — но ты говоришь, что денег нет; а я вот если только к Чикадзе[33]
выберусь 10 числа — и то непонятно, как.
Я тебя люблю (и жду от тебя того же). Сейчас пришел на работу[34], а
прораб сказал, что я до 10 вечера свободен. А сегодня как раз закрытие студии в
университете. Формы и методы работы, и все такое. Решил заехать. Еще полчаса до
начала занятия, сижу в пустой аудитории, думаю о тебе и пишу это письмо. Могу
еще раз сказать о любви.
Что еще? Юра[35] привез
из Крыма московского поэта Максима Блоха. По-моему, хорошие стихи. В Ленинграде
его должны знать.
В четверг у меня развод. Говорят, деньги можно заплатить и позже.
Значит, штамп в паспорт мне поставят либо 21 мая, либо 7 июня. И тогда я буду
свободен, и можно будет улаживать наши проблемы, а то ведь я тебя обесчестил.
Жарко — сил нет. В современных французских романах как раз от такой
жары совершают обычно преступления. Ну, слава Богу, у нас не Франция.
А теперь меня, наоборот, не на преступление,
а на мораль потянуло. Хочется «учить», что жить надо дружно и что все люди
должны любить друг друга…
Ну, ладно. Ты меня все равно не понимаешь, а жара мучит так, что
уже сил никаких нет. Так что до свидания. Целую тебя. Пока. А. С.
10
26.V.1977
Танюша, милая, привет.
Вчера были дурацкие наши телефонные дрязги. Сегодня утром звонила
мне Чикадзе и от твоего имени объяснялась в любви.
Было очень мне смешно, но и радостно — вы все там такие хорошие… На этом бы я и
остановился — но ты ведь (в отличие от остальных милых ленинградок)
не только «хорошая», но и носишь звание моей любимой. А это не просто счастье и
редкая удача (для тебя) — но, с другой стороны, и обязывает ко многому. Поэтому
скажу тебе, именно тебе, — еще несколько слов.
В последнем номере «ЛГ» (26.V.77) напечатана дискуссия о чудесах.
Ну, не совсем о чудесах, но о всяких таинственных явлениях, о духовной волевой
энергии, о парапсихологии и так далее. С сокращениями, как обычно, перепечатана
откуда-то с Запада статья западного ученого — и, снова же, как обычно, без сокращений, с правильных позиций уверенно
возражает ему наш ученый. Это уже не в первый раз, и дискуссия не стоила бы
особого внимания — если бы не ряд особенностей.
Особенности таковы: 1) больно уж авторитетна статья западного
ученого; он говорит такие вещи, что не стой за этим авторитет и компетентное
признание — наша вечно борющаяся с сенсациями, да еще идеалистическими, пресса
не напечатала бы и десятой доли его высказываний; значит даже наша пресса вынуждена их
напечатать; 2) больно уж безграмотна, невежественна и мракобесна
статья нашего ученого; достаточно иметь классов шесть образования, чтобы понять
это; даже в редакционном комментарии, как ни странно, критикуется откровенно
декларируемый — представь себе! — этим «ученым» принцип «Этого не может быть,
потому что не может быть никогда». И, наконец; 3) ни одно положение западного
ученого даже мнимо
не опровергнуто нашим. — Все это заставляет с огромным интересом отнестись к
дискуссии; ты ее непременно прочти.
Там есть, в частности, одна мысль, в общем-то не новая, но так
«умело» опровергаемая нашим профессором, что не может не привлечь к себе
свежего внимания и не убедить в своей правоте. Мысль та, что в присутствии
скептика телепат (или кто-нибудь еще в этом роде) теряет или ослабляет свои
способности. Не говоря о глубочайшем философском смысле, который за этим
кроется, — я лишь отмечу некоторые параллели исключительно психофизического
характера. Я сравню человека, одаренного парапсихологическими способностями, —
с поэтом. Сходство налицо: и тот, и другой за счет не вполне понятной духовно-волевой энергии получает каким-то
образом ощутимый «материальный» результат. Разница же такова: поэт, с одной
стороны, сильнее парапсихолога, ибо его
усилия направлены не на передвижение спичечных коробков или чтение пошлых чужих
мыслей — но на мировую красоту и мировые вопросы; с другой стороны — поэт слабее, ибо получаемый им результат материален
в меньшей степени — а
следовательно, менее нагляден и очевиден. (Люди так устроены, что
передвижение спичечного коробка по воздуху для них чудеснее и убедительнее, чем
рождение стихотворения.)
Из-за этой-то слабости на
поэта в гораздо большей степени, чем на парапсихолога, должен распространяться
тот самый закон — ослабление, тупение способностей в
присутствии скептика. Поддержанный сочувствием и верою, поэт (он же живой человек!) может
зазнаться, зарваться и творить глупости; но может — и творить чудеса! Это — его
воздух, его стихия. Я царь, я раб, я червь, я Бог. А скептически одернутый —
поэт подпадает власти золотой середины; он предохранен от глупостей — но и от
чудес. Он никогда не сольется с этой серединой — по врожденным своим особенностям
— но и не одолеет ее. Он измучится в бесплодной, отстраненной от творчества
борьбе (значит в борьбе бессмысленной; есть борьба, добавляющая сил, — есть
борьба, отнимающая силы) и засохнет, как тот тритон, про которого я тебе
рассказывал.
Вот поэтому — и только поэтому — я так
расстроился из-за твоих упреков. У поэтов всегда было средство борьбы с
серединой — уход, отгораживание от благоразумного противника; окружение себя
нужным для творчества воздухом. А от тебя отгораживаться я не могу, не хочу и не
должен; нам с тобой жить вместе, жить сообща; ты сама — поэт. Я тебя люблю. Вот
потому-то я и прошу подышать на меня немножко воздухом славы и чудес (прости за
высокопарность слога). Ничего страшного, если ты мне скажешь приятное; ничего
страшного, если я немножко погоржусь. Если бы вышло так, что я зазнался бы и зарвался
окончательно, — то это значило бы лишь, что я никогда и не был поэтом; и будет
так — бросай меня и кричи, что я дрянь, на всех перекрестках. А поэтам ни радость, ни слава, ни даже лесть (а
ведь о лести я тебя не прошу!) — никогда не мешали. Судьбы Горация, молодого
Пушкина, Блока доказывают это.
И ни при чем тут Казинцев (твои нападки
на него уже становятся забавными; только невыдержанность заставляет меня на них
сердиться, вместо того чтобы смеяться). Кстати, редко от кого я выслушивал за
все время столько критики, как от него. А если мы с ним и гордимся иногда, то
лишь от сознания причастности к своей чудесной работе; и посмотрим, кого осудят
потом — нас за нашу комнатную бессильную гордость или тех, кто силой не
выпускал нас из комнаты на площадь.
Я, между прочим, развеселился и обрадовался, когда в своем
последнем письме ты спросила меня о Казинцевых. Да
еще таким ласковым тоном. Представляю, чего тебе это стоило — ради меня так написать о них при твоем
истинном к ним отношении! Поэтому я и растрогался — и вдруг такие пассажи по
телефону… Я так тобой гордился всегда за твою — столь удивительную для женщины
— дружбу к моей компании, и вдруг — …Что ж ты со мной делаешь, любимая моя? Хочешь
не только воздуха меня лишить, но и почву из-под ног выбить?..
Но все это позади; вот и Чикадзе твои
объяснения в любви мне передает… Если пишу все это — то для того, чтобы душу
отвести. Родная! Мы все поэты, мы все в схожем положении, мы несмотря ни на что
— неплохо понимаем друг друга. И по всему поэтому мы должны быть вместе. Это не
лозунг, а жажда «трех пальм в песчаной пустыне». И я, который искренне и честно
люблю — и буду любить, и ничего не могу с собой поделать — всех наших милых,
глупых, талантливых друзей-приятелей, — поставлен естественно и без всякого
надуманного умысла помогать всем им — всем нам — быть вместе. И если ты не
хочешь в свою очередь помочь мне, не веришь мне, — то хоть не мучь меня всякими
разговорами, не отталкивай маловерием от нужного и хорошего дела. А то я ведь такой
впечатлительный — ну совсем дурачок. А если серьезно — то я попросту люблю тебя,
и твои разговоры на меня действуют. Так пусть же они действуют в хорошую, а не
в плохую сторону.
Милая, счастье мое, зайчонок — умоляю тебя, не делай высокомерного
и презрительного лица, не смейся надо мной, прочитай внимательно все, что я тебе здесь написал; не пропускай,
пожалуйста, ничего; извини мои изъяны в слоге и в мысли. Пойми меня. Только ты
можешь помочь мне жить и делать. И только ты одна — других я и слушать
не стану — могла бы мне помешать. Я
открыт перед тобой в эту минуту настежь.
Ну вот. Что еще? Событий у нас — невпроворот.
Вот мне из Союза писателей какая-то бумага пришла. Приглашают зачем-то, гады.
Есть и новости противоположные. А вот забавное: я, кажется, подружился с
семейством Гандлевских. Мало того, что за 7 лет я
отбил у них Сережу — теперь распространяю экспансию на весь клан. Стал чем-то
вроде домашнего учителя в их семье…
И многое, многое другое. Жизнь (которая, правда, тебя не очень
интересует, дурочка) идет широкой волной — и высокой, баллов в семь.
Люблю тебя (хотя, судя по телефонным стычкам, придется опять по
приезде начать с начала твое воспитание; но теперь уж ты из моих липких рук не
вырвешься). Еще и еще раз люблю. Пока.
11
8.VII.78
Танюша, привет.
Что-то ты мне не пишешь. Или письма не доходят?.. Я вот уже второй
раз собрался с тобой побеседовать на расстоянии. После жуткой и грязной дороги
в проклятом этом поезде (каковое впечатление слабое перо мое пыталось уже тебе
передать) — наступила здешняя наша жизнь, не менее жуткая и грязная. Видишь, и
почерк у меня испортился — рука затекает; скоро совсем разучусь писать (а также
читать, думать, говорить; в конце концов и мужская моя способность прекратится,
ибо нет тут ни мяса, ни сметанки, чтоб ложка стояла,
ни лимонов — ничего вообще нет). Впрочем, все прелести здешнего края я уже
описывал Сереже и Саше, так что лень повторять одно и то же. Да и жаловаться
мне в качестве мужчины (вернее, того, что во мне осталось от этого понятия)
как-то не пристало. Пожалуюсь еще, что (в отличие от Севера и Востока) стихи
здесь не пишутся; так что месяц жизни напрочь пропадает зря.
В двух словах: Райков — нищий улус посреди
степи, населенный бандитами, которые, в сущности, очень несчастные люди, ибо
заняться им на досуге совершенно нечем. Вокруг Абаканской степи — горы и сопки
(Саяны); на них — светлый сосново-березовый лес. Вот эта красота и есть
собственно Хакассия (и соседняя Тува за перевалом; а горная цепь прорывается
мощным Енисеем). Нам, однако, досталась выжженная Абаканская степь, много
работы (в жизни я столько не работал, не дай Бог и впредь) и казарменная
дисциплина; что же до удобств и гигиены, то, как уверяет один мой
друг-коммунист, в казарме значительно лучше. Развлечения — водка, или футбол,
или карты. Все.
Видишь, в итоге я описал тебе все едва ли не подробнее, чем Казинцеву и Гандлевскому (да и
жаловаться, кажется, снова начал, такой я дрянной, зайчонок мой)…
Кстати, о Гандлевском: здесь получил наконец от него
письмо. Представляешь пропорцию адресов: Форт-Шевченко — Абакан! Пишет, что
отравился там у себя пропаном (если не знаешь — это газ такой) и что тоже много
вкалывает. Тоже еще, видишь, нашлись двое работяг-путешественников…
А об этих (верхнеенисейских) краях есть
легенда, запечатленная у Низами в II, кажется, книге «Шах-Намэ»[36]. Якобы
Искандер (так на Востоке называли Александра Македонского) дошел до этих мест
(на деле, конечно, он и близко не доходил) и не то открыл здесь, не то основал
сам какое-то очередное наилучшее государство. Видимо, это государство мы и
копаем. В общем, теперь-то уж точно сбылась тысячелетняя мечта философов:
поглядели бы они, с каким удовольствием и почти за бесплатно возится по сорокоградусной
жаре в земле с носилками и кайлами веселое московское студенчество.
Есть у меня тут одно и немалое преимущество. Если в моих прежних
дальних поездках я был салажонком среди бывалых мужиков, то тут я оказался
среди студенчества старше всех, даже рабфаковцев. Меня слушаются на раскопе (я
всех учу, как лучше не работать), уважают в быту, повторяют мои и наших друзей
шутки. Приходится порой даже сдерживаться: сгоряча назвал я одного парня «<– – –> Потап» (извини за выражение)
— так его с тех пор все так и зовут… Все это забавно, но и как-то грустно.
Ну вот. Зовут ужинать. Значит, будет вода с несоленым рисом.
Впрочем, ханька уже откуплена, припрятана тушенка, и
вечером будет второй неофициальный ужин — с оглядкой на дверь, чтоб не засекло
начальство. Ах, да пошло оно все (не начальство, а все вообще) к свиньям
собачьим.
Пока. Не пишешь ты мне, а не помешало бы. И всем, кого увидишь,
скажи, чтоб писали. Целую, зайчонок. А. С.
12
14.VII.1978
Привет, зайчонок.
Вот наконец получил от тебя нечто, письмо не письмо, но, во всяком
случае, какие-то отрывочные фразы, запечатленные твоей очаровательной ручкой не
то на шоферской накладной, не то на бумаге, в которую была завернута селедка.
Спасибо! Без писем тут еще хуже.
Немного об интересующих тебя проблемах. Манчжурия пишется вот как раз на эдакий манер; а с корнем манд- (см.
Академическая грамматика, 4-е изд.) образуются вовсе иные словоформы, хотя и
это — производная основа. Это во-первых. Во-вторых, что касается здешних (как
ты изволишь выражаться) проказниц — то (надеюсь, это тебя обрадует) у
меня с ними не только не намечается «дорожных романов», но скоро при одном
взгляде на них будет подступать тошнота. Так что все хорошо (для тебя по
крайней мере). Да и похоти большой тут не наблюдается — у меня, как и у всех
моих, прости Господи, товарищей. Исключение составляет один грузин... Это
служит предметом неистощимых шуток бодрой молодежи в нашей казарме, которая,
впрочем, куда более смахивает на барак. Последнее обстоятельство для меня
особенно, надо думать, полезно: все же некоторый опыт.
Над каторгой нашей орлы больше не летали; а вчера или сегодня (я в
днях путаюсь: они одинаковые) повисло совершенно неподвижное облачко, близкое и
прозрачное. Наверно, из Москвы приплыло, как в песне поется.
Ну, пока: устал писать. Не знаю, все ли мои
письма дошли, тем более что я ошибался с индексом. Для счета — это письмо со
дня моего отъезда четвертое.
Я тебя люблю. А. С.
P. S. Ради смеха пересылаю тебе письмо от Вольперт[37],
которое только что получил от мамы с папой из Москвы. Ну и путь проделает это
письмо: Тарту — Москва — Абакан — Москва. Саня. 15.VII.78
13
23 июля 1978
Привет, зайчонок мой, родная моя.
Получил от тебя еще одно письмо. Второе. И письмо это — какое-то
нехорошее, обидное и жестокое. Или мне так показалось? Может быть, ты шутишь,
но, знаешь ли, в подобных (как здесь) обстоятельствах я становлюсь дико
суеверен, и шутки эти оставляют меня в больном состоянии. Затем, ты ругаешься
по поводу моих ленинградско-кирилловских планов. А я
уж и думать забыл о Ленинграде и Кириллове. Даже не помню, какие это города; ни
Ленинграда, ни Кириллова для меня не существует. Есть где-то там Россия, а есть
то, что здесь. Мне здесь очень плохо без тебя. Я тебя люблю. Я совсем уж затерялся
в здешних делах и, кажется, не похож вовсе на того Саню, которого ты, кажется,
любила и который (грешен) сам себя порой любил. Даст Бог выбраться отсюда —
больше в эдакие места ездить не стану. Распад личности в мои планы, помнится,
не входил — а именно это грозит мне теперь; схожу понемногу с ума, хуже, чем на
Севере. Я люблю тебя, милая моя, родная; ты думай обо мне, если можешь, молись
за меня, если хоть немножко веришь Богу, или попроси Евдокию Васильевну[38]
помолиться за ее бестолкового зятя. Единственным светлым пятном (ослепительно
светлым по здешним понятиям моим) за все эти дни была поездка с одним
сокурсником на два дня за билетами в Абакан. Там были приключения, были даже
опасности, была жизнь какая-то. Так путешествовать я мог бы и хотел полжизни. А
все остальное — черно-белое месиво из грязи всех оттенков; знала бы ты, какие
здесь мерзости творятся, относительно чистым остаюсь лишь за счет того, что
сделался никаким; а все это бьет по нервам, которые натянуты, как не знаю что, как сетка теннисной ракетки, только мячик из
раскаленного железа да острый. Думал минут пять над этим нелепым сравнением.
Дурак я какой-то. Схожу, зайчонок мой ласковый, понемногу с ума. Я люблю тебя
очень. И еще вот сию секунду заметил, что писать мне приятно. А целый день не
мог заставить себя взять тетрадку и ручку. И вообще почти неделю (или не знаю,
сколько) не писал ничего. А тут вдруг
стало приятно. Это — счастье, зайчонок мой. Да? Помнишь, какие я стихи писал…
Должно быть, это было несправедливо, что я жил в условиях, в которых можно
стихи писать, в то время как другие рыли землю и носили носилки под Абаканом и
Карагандой. Здесь, зайчонок, даже небо голубое не радует, потому что сверху
нисходит мертвая и мрачная жара. Выжженная степь, тупость, тупость и мерзость и
так далее, и так далее, и так далее. Было у меня тут одно дело (расскажу по
приезде), которое позволяло мне еще чувствовать себя в своей тарелке, но вчера
я эту свою игру проиграл и, кажется, безнадежно. Остаются впредь пустые-пустые
дни.
Билеты нам заказаны на 3 августа, но мы предупреждены, что
возможна задержка. Так что точно пока сказать ничего не могу. Самолет вылетает
отсюда в 4.50 утра московского времени и садится в 11 с чем-то. Но, снова же,
вылет может задержаться на несколько часов: авиарейсы здесь неаккуратны. Так
что, если ты меня еще ждешь, то начинай собственно ждать с 3 числа и не
расстраивайся, если я чуть задержусь. Само собой разумеется, что я сделаю все
возможное, дабы улететь отсюда как можно раньше.
Пока. Целую тебя, очень, очень люблю; только, пожалуйста, не снись
мне ночью — очень уж потом страшно просыпаться.
Еще, еще, еще раз люблю тебя. А. С. Саня
14
6 августа
1979
Привет, зайчонок.
Лежу у себя в палатке и пишу тебе это второе письмо. Получила ли
ты первое? Сильно ли тебя раздражили мои бесчисленные поручения?
А ведь у меня есть еще просьба. Я собираюсь в сентябре
отлеживаться с бронхитом, а тебя в это время в Москве не будет. Очень прошу:
оставь мне ключи от Отрадного[39]
(передай их Камилле Георгиевне[40]), а то
мою врачиху нужно приберечь на будущее. Обещаю тебе, что никаких безобразий в
твоем доме я устраивать не стану; а поскольку Сережи в Москве не будет, то,
стало быть, я отвечаю за свои слова.
Здесь мои дела складываются пока как нельзя лучше. Оказывается, за годы моих мытарств и неудач я кое-чему незаметно для самого себя
научился. Научился катать тачку, держать кирку и лопату, ворочать
камни (едва ли не лучше других), а также припрятать топор или спереть носилки у
соседней бригады. Так что оказался в несколько неожиданной для себя роли
ударника производства. Единственно, чему я так и не научился, — это общаться с
неприятными людьми. Но в этом смысле сама обстановка здесь[41] куда приятнее, чем, например,
под Абаканом. Начальник нашего квадрата на раскопе — вообще диво дивное: сам по
вечерам организует пьянку в нашей бригаде (шесть девок и я), поет под гитару
про поручика Голицына и уже трахнул одну из девиц. Так что жить можно. Да и
главный профессор наш один раз отличился: на торжественное открытие лагеря
привез к ужину вина (из расчета — бутылка на двоих). Работается мне легко,
ностальгия еще не началась, купаюсь в море и так далее.
Если копнуть глубже… Нет, не буду: хотел поделиться некоторыми
неприятными мыслями, но это вышло бы слишком длинно. По приезде напомни мне — и
мы с тобой поговорим.
Целую тебя, пока (надо торопиться: уходит машина в Севастополь;
хочу съездить, а заодно зайду на почтамт). Пиши мне, зайчонок. А. С.
15
29 — 30 авг.
1979
Привет, зайчонок.
Вот я и дома. Ты мне помогла несказанно жратвой и деньгами напоследок, за что я тебе благодарен
донельзя. Сумел доехать до Москвы как вполне культурный обыватель, ни с кем
даже не подрался и в милицию не попал. Борода же, рюкзак и колониальный загар
лишь делали впечатление публики более импозантным. Так что меня всю дорогу
щедро угощал пивом сосед по купе, а я ему за это врал с три короба о раскопках
и находках. (Когда меня отовсюду выставят на улицу, я буду разъезжать по стране
и выдавать себя за великого археолога: у меня это неплохо выходит!) Жена соседа
была поначалу недовольна бескорыстием мужа, но я сказал пару комплиментов в
адрес их маленькой дочки, и это окончательно расположило всех ко мне. Так мы и
доехали.
Камилле Георгиевне я объяснил, что деньги все потратил и что даже
с тобой вынужден был путешествовать эти два дня за твой счет. На что она мне
ответила: мол, это не очень достойное занятие для мужчины, — и пожалела тебя.
Так что осуждение моего поступка переросло уже в целый хор; не знаю, куда и
деваться. Впредь буду не столь безрассуден…
Я уже поел жареной картошки, сварил кофе, потом еще заварил чаю —
словом, исполнил все, о чем мечтал месяц. Теперь ночь, я разбираю бумаги, делаю
наброски статьи, просматриваю газеты — то есть занят единственно свойственным
мне делом (не считая, разумеется, любви к тебе — и еще пьянки). И я совершенно
счастлив. Только тебя нет рядом; но и в этом есть хорошая сторона: можно
представлять себе наши отношения как идиллические.
Из наших я пока что никого не видел; только слышал голос Сашки Гандлевского. Он не переменился нисколько (то есть ни Саша,
ни голос его не переменились). Завтра начну искать тебе Бахыта.
То есть уже сегодня.
В «Московском комсомольце» от 3 августа напечатаны стихи Сережи о
музыке издалека. А в свежем номере от 29 числа — стихи Евг.
[так и сокращено!] Блажеевского со строчками:
…с рожденьем ребенка теряется
право на выбор.
И душе тяжело состоять при разладе
таком,
Где семейный совет[42]
исключил холостяцкий верлибр
И нельзя разлюбить, и противно
влюбляться тайком.
Вот ведь женили парня! Кстати, стихи искренние и, умей Блажеевский писать, я бы даже назвал их хорошими.
Из той же газеты посылаю тебе вырезку, содержащую разгадку
кроссворда, который мы с тобой так и не сумели решить в Феодосии.
Вот пока и все, что я здесь узнал. Больше, собственно, писать не о
чем. Пока трясся в поезде, произносил обращенные к тебе длинные монологи. Но записывать
их не стану. Если ты не слушаешь меня, когда я говорю вслух, и у тебя в одно
ухо влетает, а в другое вылетает — то что заставит тебя серьезнее воспринять те
же мысли в письменном виде?.. Тем более, что все это я тебе уже тысячу раз
говорил… Мысль-то в основе простая: я хочу, чтобы ты — при всей своей
женственности — была мужественнее и выдержаннее, верила в меня, еще — чтобы ты
верила в нашу компанию, и чтобы мы вместе с тобой и с нашими друзьями боролись
за непохожесть на окружающих. — Собственно говоря, разве всего этого нет в
твоих стихах о дне рождения? Ты (ведь ты злопамятна!) можешь в ответ
разразиться градом упреков, что день рождения тебе изгадили. Но ведь ты тогда
хотела сделать и сделала всем добро — и своими стихами, и своим поведением в тот
вечер. А вот я, например, — не знаю, как ты — если сумею сделать кому-то
хорошее, то от одного этого испытываю наслаждение. И, по-моему, это правильно.
А в чем я виноват перед тобой — прости меня, зайчонок мой. Я только хочу, чтобы
ты радовалась, когда ты делаешь хорошо, чтобы ты была такая, как твои стихи. А
ведь — по закону творчества — ты на деле
такая и есть. Значит, тебе нужно только иметь мужество оставаться самою собой.
А за хорошее тебе воздастся, иначе быть не может, и если я буду плох в ответ —
то мне камень на голову упадет.
Видишь, я без монолога все-таки не обошелся. И ты имеешь полный
простор размышлять о моем занудстве.
…А здесь — совсем осень. Это было так
неожиданно для меня после месяца одуряющей жары и, казалось, бесконечного лета.
Люди в куртках и плащах, отсыревшие мостовые, вечерние огни сквозь туман,
желтая листва шуршит. Я, знаешь, очень
люблю такое время. Хорошо грустить, хорошо писать, хорошо гулять.
Я тебя люблю, зайчонок. Ты напиши мне, ладно?
Как тебе там? (Я не спрашиваю: как отдыхаешь, — потому что ты, по-моему, не
умеешь отдыхать, подобно мне.) Пусть тебе пишется, гуляется, купается и так
далее (как тому лосю).
Целую тебя. Пока. А. С.
16
4 сентября
1979
Привет, зайчонок.
От тебя пока ничего нет. Ну да мне не привыкать. Продолжаю
переписку в одностороннем порядке.
Мне пришла уже пора болеть. Только что вышла любезная моя врачиха,
поставив мне диагноз «острый трахеобронхит». Вот
страсти какие! По случайному совпадению, сегодня же утром отряд бойцов (так это называется!) истфака МГУ отбыл
на сельхозработы в совхоз «Ивкино» Можайского
района... Жалко ребят, и дай им Бог здоровья.
Позавчера у Казинцева праздновалось
пятилетие их с Ниной свадьбы. Там подавали вдоволь питья под традиционные для
этого семейства бутербродные закуски. Бахыт напился,
и ему стукнуло в голову изображать из себя светского льва, что всех
развлекло... Неожиданно переменился в лучшую сторону Миша Лукичев[43]. Он
теперь начальник отдела с окладом в 170 рублей (NB. Вот за кого тебе нужно было
спешить замуж!) Часто люди от подобных успехов портятся, а Миша, напротив,
подобрел и стал много обаятельнее. Он щедр, великодушен и снисходителен. Вот
как славно!.. Еще есть хорошие новости о нашем безногом товарище[44], чьим
успехам я уже с откровенной злобой завидую… Вообще, множество интересных
событий in Urbe et orbe[45],
то есть в Городе и в мире. Часть этих событий — весьма ободряющего свойства.
В университете сперва было решено, что наш курс останется работать
на базе в Москве, а в совхоз отправятся второкурсники. Но у второго курса
получился недобор и вчера на собрании — совершенно неожиданно! — было
объявлено, что мужская часть нашего курса едет за город. Была нервозность, тем
более что в этом году увеличен (по договорам) объем с/х работ для студентов. Да еще наш завхоз (генерал в отставке) произнес суровую
речь, рассказав, что год назад студенты ИСАА (институт стран Азии и Африки,
бывший — восточных языков, в составе МГУ) вместо того, чтобы изымать картошку
из земли, наоборот, закапывали ее умышленно в землю. — «Мне придется употребить
слово, относящееся ко временам прошедшим, — заявил генерал, — но иначе как вредительство поступок тех людей назвать
нельзя». — И он предостерег нас от повторения прецедента. Мне стало страшно.
Придя домой, я раскашлялся — и вот оказался под наблюдением врача.
Что касается моих пересдач, то было отрицательное указание декана
отнести все это к октябрю. Я, однако, планирую несколько иначе. Неделю-другую я
поболею, а потом меня, как я надеюсь, освободят от сельского хозяйства и
определят рыться в каких-нибудь бумагах на факультете. Вот тогда-то (в середине
или во второй половине сентября) я обращусь в учебную часть и попрошу, коли уж
я в городе, разрешить мне пересдать мои «хвосты».
Если это удастся (а я буду настойчив), то
было бы славно. Потому что год предстоит безумный. Представь себе: из-за Олимпиады
весь учебный процесс, включая летнюю (!) сессию, должен завершиться к… 30
апреля! Первый семестр будет — до 15 декабря (это при том, что неизвестно,
когда он начнется), с 15 декабря по 5 января — зимняя сессия, с 5 по 13 января
— каникулы (сокращенные), с 13 января по 12 апреля — второй семестр и, наконец,
с 12 по 30 апреля — снова сессия. Что будет дальше — пока не говорят. Поскольку
я не гид-переводчик, можно было бы рассчитывать на удлиненный отдых, но, зная
жизнь и людей, я предполагаю, что какую-нибудь гадость придумают и для меня.
В свое время в «Крокодиле» писалось, что объем наших учебных
планов для университетов попахивает очковтирательством. Я, помнишь, также
сетовал на это обстоятельство. Что же сказать о подобном сокращении учебного
времени? А ведь учить мне нужно будет английский, немецкий, греческий и
латинский языки, возможно — еще один древневосточный, кроме того — писать
курсовую, доклад и 5 рефератов, и еще — учить всякие предметы вроде
политэкономии, и так далее… По всему поэтому мне и хотелось бы сдать до срока
хотя бы свои хвосты.
А пока что я невероятным образом свободен, читаю запоем Гегеля,
Маркса и еще одного человека[46], пишу
художественные и нехудожественные произведения, а также вот письмо для тебя —
словом, переживаю (как отметят биографы) духовный и творческий подъем. Надеюсь
до предела использовать эту свою свободу и чувствую в душе столько сил, как
будто помолодел лет на шесть.
Если бы ты была рядом, ты увидела бы, что твой Саня способен не
только жаловаться и ныть… Видишь, твои упреки меня не оставляют даже в разлуке
и я мысленно все беседую с тобой.
Ну, ладно. Предыдущее-то мое письмо ты получила? Давай хоть разок
напиши мне! Где ты есть — в Коктебеле или в Феодосии, и что там происходит? А домой когда собираешься?
Тебе все, кого я видел, передают привет (Саша с Ниной, Миша, Бахыт, Сашка Гандлевский, Зана). Не видел пока Аркадия, потому что боюсь запоя:
хочется работать и надо использовать это редкое желание.
Целую тебя, зайчонок. И люблю. Пока. А. С.
P. S. А вот и письмо от тебя пришло. Спасибо, что не забываешь.
Очень трогательно, что ты целуешь меня дважды — за это письмо и за предыдущее.
Но, по зрелом размышлении, следует сказать, что это — не очень хорошо, потому
что этим то, предыдущее, ужасное письмо как бы легализуется и за ним признаются
права гражданства. А я предпочел бы то письмо просто забыть.
Рад, что ты купаешься и путешествуешь. Больше двигайся, как я тебя
уже просил. Добровольная физическая усталость на воздухе, при обилии
впечатлений, — это и есть отдых. Да и для внешности твоей полезно.
А чем тебя поразил Судак насколько, что к сему требуется отдельное
письмо? — Пиши! Саня. 5.IX.1979
17
10 мая 1981
Танюша, привет.
Заехал по делам в Душанбе, купил ручку, которая не пишет; пришлось
зайти на почту и писать чернилами.
Послал тебе открытку и письмо, но до сих пор в ответ ничего не
получил. Вины твоей, думаю, в этом нет: мама мне пишет, что мое письмо ей из Дангары шло больше недели. Так что утешаю себя мыслью, что
ты просто не успела ответить.
Мы с Сережей и Алешей[47]
ходили в горы. Все было как полагается, включая мое падение в пропасть, до дна
которой я, к счастью, не долетел. Видели много диковин и красот — особенно
хороша река Вахш, широкий стремительный поток малахитовой воды. Впрочем, я
подробно описал это путешествие в письме к Казинцеву.
Если тебя интересуют детали, можешь позвонить ему и попросить прочитать или
пересказать.
В остальном все по-прежнему, только природа потускнела. Отцвели
миндаль и тамариск, желтеет трава. Здешняя весна сменяется летом, когда все
должно быть высохшим и выжженным. Уходят спать черепахи.
Начальник наш окончательно выказал себя <– – –>. Я один из жалости не смеюсь пока над ним на людях,
за что в благодарность он читает мне свои графоманские стишки. Работа нетрудна,
скучна и бестолкова. Я, надо сказать, отупел тут изрядно.
Домой думаю лететь 25-го — 26-го. По традиции заеду в Фили —
поклониться крыльцу с рябиной[48].
Позвони мне, стало быть, туда 25-го или 26-го. Лучше 25-го — я очень соскучился
и постараюсь быть раньше. Ты дозвонишься и приедешь ко мне. Побудем немного в
Филях, я отъемся на вареном мясе — и поедем в Отрадное.
Ну, пока, зайчонок. До встречи, уже скоро. Целую тебя. А. С.
[1] В 1977 году Татьяна
Полетаева стала женой Александра Сопровского.
[2] Цветков.
[3] Гандлевский.
[4] Имеется в виду первый выпуск антологии «Московское время». Это
предисловие Сопровский впервые называет здесь
манифестом.
[5] Речь идет о получении А. Цветковым разрешения на выезд из СССР.
Он эмигрировал в этом же году.
[6] Стихи Валентины Яхонтовой были напечатаны в первом выпуске
антологии «Московское время».
[7] Приятельница Сопровского.
[8] Аркадий Пахомов (1944 — 2011) — поэт, один из основателей
поэтической группы 1960-х — СМОГ. Участвовал в четвертом выпуске антологии
«Московское время» вместе с Юрием Кублановским и
Владимиром Сергиенко. Автор единственной книги стихотворений «…В такие времена» (М., 1989).
[9] Так шифровали в письмах эмигрировавшего Цветкова.
[10] До свадьбы с Т. Полетаевой в 1977 году Сопровский
уже был один раз женат.
[11] Почтовая бумага, которую Т. Полетаева прислала из Ленинграда для
первого выпуска антологии.
[12] Более поздний вариант первой строки: «Под ветреными облаками».
[13] Литературная студия «Луч».
[14] Стихи Павла Нерлера были опубликованы
во втором выпуске антологии «Московское время». Павел Нерлер
(литературный псевдоним Павла Поляна) — поэт, публицист, литературовед,
председатель Мандельштамовского общества.
[15] Приятель Алексея Цветкова и Ахмеда Шаззо,
близкого к поэтам «Московского времени».
[16] Ахмед Шаззо, историк, друг Сопровского.
[17] Выехав за границу, Цветков несколько месяцев жил в Риме, где
высоко ценились советские виниловые пластинки классической музыки. Он предложил
друзьям присылать их в обмен на джинсы.
[18] Приятель Аркадия Пахомова.
[19] Анвар Сайтбагин, сокурсник Татьяны
Полетаевой.
[20] От Алексея Цветкова из Италии.
[21] Сразу после рождения ребенка
мать сына Сопровского подала на алименты.
[22] Ленинградский поэт Виталий Дмитриев, автор третьего и четвертого
выпусков антологии.
[23] Ленинградские поэты Владимир Ханан и
Юлия Вознесенская.
[24] В школе Сопровский был записан на
фамилию матери — К. Г. Сопровской; паспорт получил на
фамилию отца (Магергут), но стихи всегда подписывал
фамилией матери.
[25] Эйнзидель Иоанн Август фон (1754 —
1837) — немецкий философ-материалист.
[26] Слова из песни Высоцкого «За меня невеста отрыдает честно...»
[27] В чистовом варианте пятая строфа стихотворения исключена.
[28] Родной брат Сергея Гандлевского.
[29] Игорь Леонидович Волгин — преподаватель,
филолог и поэт. Неизменный руководитель университетской студии «Луч», которую
посещали поэты «Московского времени».
[30] Ленинские горы. Стихи поэтов МГУ. Москва, издательство
Московского университета, 1977. Здесь были напечатаны авторы антологии
«Московское время»: С. Гандлевский, А. Казинцев, Б. Кенжеев, Ю. Кублановский, А. Сопровский, М. Чемерисская, В. Яхонтова.
[31] Сдача крови оплачивалась, в данном случае деньги пошли на издание
очередного выпуска антологии.
[32] Пригород Ленинграда, где Т. Полетаева снимала дачу вместе с
ленинградскими друзьями.
[33] Елена Чикадзе, приятельница Т.
Полетаевой. Печатала один из выпусков антологии «Московское время».
[34] Одна из сторожевых работ Сопровского.
[35] Юрий Кублановский.
[36] Имеется в виду последняя поэма Низами «Искандер-наме», что переводится как «Книга Александра» (написана
между 1194 и 1202 гг.). Поэма является творческой переработкой Низами сюжетов и
легенд об Искандере — Александре Великом. В то время как поэма «Шах-наме» Фирдоуси («Книга царей»)
охватывает легендарную историю Персии и пятидесяти ее правителей. Низами
постоянно ссылается на «Шах-наме»
в своих произведениях, особенно в прологе «Искандер-наме».
[37] Преподаватель Тартуского университета, где Сопровский
представлял свою работу «Политические взгляды Пушкина».
[38] Мать Т. Полетаевой.
[39] В Отрадном находилась московская квартира Т. Полетаевой.
[40] Мать Сопровского.
[41] На практике исторического факультета МГУ Сопровский
участвовал в раскопках Херсонеса.
[42] У Блажеевского — «сонет».
[43] Михаил Лукичев (1950 — 2001) — художник-график, историк,
архивист, товарищ Казинцева и Сопровского.
Иллюстрировал антологию «Московское время».
[44] В Мичигане вышла первая книга Цветкова «Сборник пьес для жизни
соло» (Ann Arbor, 1978).
Впоследствии Цветков писал друзьям, что из тысячного тиража книг половина лежит
у него в чулане, а из проданных в университетские библиотеки студенты прочитали
не более сотни.
[45] Нарочито англицизированое «Urbi et orbi»
[46] Очевидно, кто-то из авторов «тамиздата».
[47] С Гандлевским и Магариком.
В конце 1970-х — начале 1980-х годов Алексей Магарик
был преподавателем иврита, в 1984-м получил отказ на выезд в Израиль. Весной
1986 года был арестован (по обвинению в хранении и транспортировке наркотиков)
и приговорен к трем годам заключения в ИТК. Срок отбывал в Грузии, затем — в
Омске. Освободился в 1987-м и репатриировался в Израиль.
После
приговора и отправки Магарика в лагерь, Сопровский и Гандлевский написали
тогдашнему Генеральному прокуратуру СССР А. М. Рекункову
обстоятельное письмо в защиту своего товарища. Тогда же Сопровский
сочинил и острое поэтическое послание, которое, дозвонившись, прочитал
прокурору по телефону: «Уважаемый товарищ Генеральный прокурор! / У меня к тебе
с Серегой есть серьезный разговор. / Далеко в стране Сибири, где коллега твой
медведь, / Нынче вынужден наш кореш издевательства терпеть. / В том шестнадцатом отряде, в ограждении двойном, / Держат
кореша в бараке вместе с лагерным говном. / То ему сломали ребра, то ему
порвали пасть, / Не дают ему баланды, не ведут его в медчасть.
/ По-хорошему тебе мы говорим без дураков: / Мы систему эту на <– – –>
поломаем, Рекунков. / Разберись, отреагируй, факты
бережно проверь, / Чтобы знали мы с Серегой: человек ты или зверь».
[48] В Филях, на улице Олеко Дундича, находилась квартира Сопровского.