Игорь Булатовский. Северная ходьба. Три книги. Предисловие А. Житенёва. М., «Новое литературное обозрение», 2019, 258 стр. («Новая поэзия»).
«Северная ходьба», отмеченная в прошлом году новомирской премией «Anthologia», включает в себя три книги: собственно «Северную ходьбу» (стр. 13 — 107), «Родину» (стр. 111 — 148) и «Немного не так» (стр. 151 — 242), датированных соответственно 2013 — 2014, 2013 — 2014 и 2016 — 2017 годами. Вторая, самая тонкая, — это скорее цикл из тридцати нумерованных стихотворений под одним общим названием.
Семь лет назад, говоря о поэзии и поэтике Игоря Булатовского[1], я цитировал максиму Иннокентия Анненского[2] :
«Вообще поэзии приходится говорить словами, т. е. символами психических актов, а между теми и другими может быть установлено лишь весьма приблизительное и притом чисто условное отношение».
В новой книге Булатовский донельзя проблематизирует это «чисто условное отношение», проблематизирует речь как таковую и лишь в частности как поэтическую.
Свет есть, и звук, но только нет ни слова
сказать, какой там свет, и цвет, и звук
всё начинают засветло, всё снова,
во тьме еще, с короткого тук-тук
<…>
В бутылочном письме, размытом до агонии,
гонимом только пылью световой
никто не разберет, где звук, а где огонь, и
все ищут слово в розе ветровой.
Антиномия невозможности и неизбежности речи. У Тютчева «мысль изреченная есть ложь», но ведь и эта мысль, изреченная поэтом, тоже есть ложь — известный логический «парадокс лжеца». Тем не менее мандельштамовское впервые произносимое «блаженное бессмысленное слово» (у Булатовского «начальный бессмысленный слог») не есть слово, лишенное смысла, но произрастающее, можно сказать, из предсмысла, становящееся в стихе, но никак наперед не заданное.
Как говорит Булатовский в первом же стихотворении, «лучше — апофатически всё отнечивать, / а потом придачивать все по новой». Вот и в «Северной ходьбе» и в «Немного не так» густо идет это самое «отнечивание»:
Просто разговор, а не разговор —
ы одно, закадычное,
простое, как пот из пор,
и такое же неприличное,
и такое же общее, вот бы так,
как немой дурак,
называть все вещи по имени
одному и тому же — всё ы да ы,
ничего не брать из пустой головы,
только то, что взято из вымени.
Такое движение от «ы», от предсмысла и, соответственно, предслова к проблеску, к схватыванию ускользающих смыслов неизбежно порождает внутристиховые темноты.
Гора цвела, шумело горе,
и дети висли на руках,
и каждый голос в черном хоре
белел, как свет на сквозняках.
И мы сошли с горы горячей,
горы горючей навсегда
к воде соленой и незрячей,
не знавшей, что она — вода.
О чем это? Нетрудно представить себе цветущую гору, хотя кто-то представит невысокую гору в цветущих деревьях, а кто-то, наоборот, высокую, со снежной шапкой, окрашенной заходящим солнцем. Горе обычно противополагается равнина, в частности водная, всплывает море (море шумит) со звуковой перекличкой ор-ор, и тут идет сдвиг от моря к шумящему горю по звукоподобию гора-горе. Горе — с детьми, виснущими на руках, видимо, у матери. Вступает черный хор плакальщиц с белеющими лицами-голосами, с игрой светотеней, как на сквозняках. Далее идет еще одно звукоподобие — гора горячая с парономазией «горючая» (в другом стихотворении «горячий свет, горючий прах»), и с этой горы неопределенные «мы» сошли — возврат к неявно присутствующему в первой строфе морю: к воде соленой и незрячей. Соленая вода может означать не только море, но и слезы горя, застилающие глаза, и потому незрячая… Такое более или менее правдоподобное умственное построение при чтении стихов, конечно же, не производится, но что-то такое схватывается в целостном, пусть и не вполне внятном впечатлении. Читатель, возможно, останется в некотором недоумении, но все же не сможет его отнести на счет авторского недо-умения.
Даже не проводя статистических подсчетов, можно заметить во всех трех книгах сквозные мотивы, их называет и сам автор: «Слов-то всего пять или шесть. / Свет. Ветер. Тень. Камень. Трава. / Ну, бог. В этом „ну” он и есть». Внимательный читатель добавит сюда воду и воздух. И все это движется и просит слова. Хотя бы вот так, сквозь полусон:
ни спать уже, ни проснуться,
только просунуться мозгом туда, где
под ударами секундного кнутца
шаркает жесть по мертвой воде.
Отметим штучную рифму, а на такие рифмы, на тонкую работу с флексиями Булатовский мастер. Вот что в отзыве, вынесенном на обложку книги, пишет Полина Барскова:
«Нынче мы наблюдаем исход рифмы; систем современного письма, где рифма создает новые смыслы, совсем немного. В стихах Булатовского рифма производит впечатление странное, болезненное, мы понимаем, что она на исходе, вот сейчас завод (валика шарманки) кончится, и она замрет…»
Верно, рифмы Булатовского (как и на их фоне отсутствие рифм в некоторых текстах) способны создавать новые смыслы, но это как раз и свидетельствует, что русская рифма еще не на исходе. А что до болезненного впечатления, то писал же Мандельштам в канун мировых потрясений в 1910 году: «Твой мир, болезненный и странный, / Я принимаю, пустота!» — еще не зная, какими потрясениями чреват наступивший век. То есть, на мой взгляд, болезненное впечатление, о котором пишет Барскова, связано не столько с виртуозными рифмами «на исходе», сколько с чутьем, чувством истории. С ощущением заброшенности, потерянности в истории.
Интересны только инвалиды,
алкоголики, бомжи,
их культи, мясные лица, гниды,
их подкожные ежи.
<…>
Этот стойкий голод катастрофы
под желудком. Скверная еда
перед сном. Заткнитесь, что ли, строфы.
Струны. Книги. Всякая чухня.
В книге или цикле «Родина» то же, но в другом регистре чувство заброшенности в историю. «Я родился вечером, в последний день мая. Погода / была хорошая». Это из предпоследнего в цикле стихотворения, а перед тем — и пубертатные потрясения, и воспоминания о первых опытах стихотворного перевода, и о мытье девяностопятилетней бабушки, и о некоей коммуналке на Чехова, и много о чем еще — дед после инсульта, школьные каникулы, университетская столовая, скупые проблески семейных историй «в августе 41-го прадед, кузнец Абрам Бруштейн…», и письма погибшего деда, и разновременные фото отца, и литературные юноши, и Крым, и черно-белый телевизор… Родина как ближний круг. В громоздких строфах с рифмами «абв абв», затрудняющих чтение, странное соединение вовлеченности с отъединением, сочувственности с острым ощущением я-обособленности. Отнечивание с придачиванием.
Как пишет в первой же фразе своего предисловия Александр Житенёв, «три книги Игоря Булатовского… связывает попытка осмыслить свое „я” в его неуникальности, в надсадных и травестийных сходствах с другими. Поскольку же точкой отсчета оказывается словесная реальность, поиски аутентичности приводят к переоформлению связей слов и вещей, к радикализации стиховой формы».
Заметим, что радикализуется не только стиховая форма, но и — «в надсадных и травестийных сходствах с другими» — лексика, снижаемая до языка улицы, а то и подворотни: «голи-шмоли» «шняга», «шухерный», «бла-бла», «ссыкунам и ссыкухам», примеры можно множить…
В стихотворении с той же строфикой, что и «Родина», давшем название книге и уже потому очевидно значимым для автора, — «Впереди — старуха с двумя лыжными палками, / позади — старик, в три погибели, с клюкой / <…> оба / скорей идут, чем идут скорей; скорей / ковыляют, чем идут. Палкоход — / зимняя форма надежды, спорт у гроба, / первенство, не за лавр, так хоть за порей, / за первинки, за родной огород». Холодноватая отстраненность зарисовки подчеркнута сложной строфой с разнесенными рифмами, витиеватыми повторами. Кажется, именно эта затрудненность чтения, необходимость ухватывать далеко отстоящие рифмы заставляет читателя то и дело возвращаться глазом к предыдущим строчкам и как бы становиться на место автора, сопереживая даже не столько персонажам, сколько самому наблюдателю, его рефлексиям.
И, напоследок, еще о рифме. Вот как преображается у Булатовского пушкинская «звучная подруга»:
«Рифма, резвая старушка, / бабочка моя без глаз, / люминозная гнилушка, / душенька, душонка, душка, / недопсюха и психушка, / чушь, чухня, херня и чушка, / дрянь, дурында, побрякушка, / всемдала и богувушка, / золотая побирушка… / Что ж тебя заело, дружка? / Надо выпить? Где же кружка?/ Палка, треники, косушка?/ И кроссовки адидас?»
В краткой рецензии невозможно охватить все разнообразие более чем двухсотстраничной книги со всеми ее речевыми регистрами — от детской кричалки «папа волчок /мама лися / йот на замок / гуляй вася» до строгого пятистопного ямба «как родину спокойно ненавидеть?» От едва ли не есенинского «ночь поднимается на задних лапах» до едва ли не эхолалического заговаривания «олово в сапогах / золото в головах». С многочисленными культурными отсылками, с причудливой выделки рифмами — и строгими, и «наивными», и неравноударными, и диссонансными (а еще с излюбленной рифмовкой через две строки).
При всем этом разнобое я берусь безошибочно узнать стих Булатовского по двум-трем, в крайнем случае пяти строчкам.
Главный, если не единственный герой его лирики — слово как таковое, слово с маленькой буквы, со всеми его смысловыми возможностями и невозможностями, с насмешливым восторгом и холодноватым надрывом.
[1] Штыпель А. «Вон там квадратики впотьмах…» (Булатовский Игорь. Читая темноту. Стихотворения 2009 — 2012 годов. Предисловие Василия Бородина. М., «Новое литературное обозрение», 2013; Булатовский Игорь. Ласточки наконец. Июнь 2012 — январь 2013. New York, «Ailuros Publishing», 2013). — «Новый мир», 2013, № 9.
[2] Анненский Иннокентий. Что такое поэзия? — В кн.: Анненский И. Книги отражений. М., «Наука», 1979, стр. 202.