Гоноровский Александр Александрович родился в 1961 году в городе Раменское Московской области. Окончил Московский институт стали и сплавов, ВГИК. Прозаик, сценарист. Автор сценариев к фильмам «Первые на Луне» (в соавторстве), «Железная дорога», «Край», «С пяти до семи» (в соавторстве), «47» («Цой»), романа «Книги Хун-Тонга» (2016), сборника рассказов «Русский чудесник» (2004). Публикации в журналах «Новый мир», «Киносценарии», «Искусство кино», «Новый берег», «Новая Юность». Лауреат премии на всероссийском сценарном конкурсе «Зеркало», главного приза на Венецианском кинофестивале в конкурсной программе «Горизонты», национальной премии кинокритики и кинопрессы «Белый слон» за лучший сценарий, первой премии на всероссийском сценарном конкурсе «Наш современник», первой российской сценарной премии Cinemotion Screenplay Awards CSA’11 — победа в четырех номинациях из восьми. Лонг-лист «Оскар»-2011. Шорт-лист «Золотого глобуса»-2011 — номинация «лучший фильм на иностранном языке». «Ника» за лучший фильм. Первое место в конкурсе рассказа имени Дмитрия Горчева. Ведет сценарную мастерскую с индивидуальной методикой обучения. Живет в городе Жуковский.
Александр Гоноровский
*
СОБАЧИЙ ЛЕС
Повесть
736
Александрина Ирена, принцесса Прусская, или Адини, как ласково звала ее мама, была особенной. Врачи говорили, что у нее монголизм. Давным-давно его открыл и описал доктор Даун.
Это Адини назвала подаренную ей на девятый день рождения куклу Гретель. Адини плохо выговаривала букву «р». Совсем не по-немецки эта буква дрожала у нее на небе, от этого кукольное имя звучало по-птичьи нежно.
Подарить Адини большую вязаную куклу решил известный архитектор Пауль Людвиг Троост. Позже его ценил сам Адольф Гитлер. Это Троост сделал так, что дом Адини, дворец Цецилиенхоф, изнутри стал похож на огромный океанский корабль.
— Кукла должна быть очень большой, — говорил Пауль Людвиг Троост, — чтобы ребенок мог видеть ее, в какой бы части детской он ни находился.
Кукла, сделанная по эскизам Трооста, вышла милой, но слишком большой игрушкой. Гости посматривали на куклу с иронией.
В девятый день рождения Адини окружали удивительные подарки. Музыкальная шкатулка из бисквитного фарфора. Цветные мелки. Красная металлическая тележка. Конструктор, из которого можно было складывать бревенчатые домики. Был даже подаренный папой американский электрический паровоз LIONEL — черный, деловито спешащий по настоящим, но очень маленьким рельсам. Пауль Людвиг видел, что его кукла выглядит громоздко и архаично рядом с обыкновенными игрушками, которые делали на обычных фабриках. Но как художник он знал: очень важно вовремя произнести слова, которые будут следовать за тем, что ты создал.
Стараясь не обращать внимания на ироничные взгляды гостей, Троост наклонился к девочке. Теперь его могли услышать лишь Адини и ее мать принцесса Цецилия:
— Знаешь, Адини, это не простая кукла.
— А какая? — Голос Адини осип от волнения. Зашуршав праздничным платьем, она подалась вперед, рот ее открылся, а глаза широко распахнулись.
— Она будет знать и чувствовать все, что знаешь и чувствуешь ты, о чем думают и что помнят твои папа, мама, братья и младшая сестра. И если вдруг даже на самое крохотное мгновение ты останешься одна и тебе станет грустно, то стоит лишь посмотреть на куклу, и с тобой рядом окажется тот, кого ты любишь и ждешь.
«Так себе сказка», — закончив, подумал Троост. Но Адини и ее мать улыбнулись. И Троост понял, что его кукла принята.
Адини поверила Паулю Людвигу Троосту. Она верила всем. Гретель действительно оказалась волшебной куклой и стала для Адини главным подарком в жизни, настоящей подругой, которой можно было доверять свои и чужие тайны.
Гретель удивлялась чужой памяти и мыслям, которые потекли сквозь нее. Поначалу память не покидала стен дворца, но постепенно она росла: от клумбы за окном до чопорных улиц Потсдама, по которым любила гулять мама, до грязных замерших трупов солдат на полях Вердена в печальных воспоминаниях отца, кронпринца Прусского Вильгельма.
Взрослые не могли заглянуть в память Гретель. Им, наверное, хватало своей. Даже дети старались не заходить в детскую Адини. У одного из старших братьев Луи Фердинанда сразу начинала болеть голова, Губерт лишался чувств, Фридрих писался, а у младшей сестры, которую назвали в честь мамы Цицилия, шла носом кровь.
Но Адини была особенной. Она с любопытством разглядывала чужую память и кивала важно. Так кивают маленькие девочки, когда с ними говорят о серьезном. В эти минуты от умиления на вязаной спине Гретель вставали дыбом крохотные волоски.
Адини не боялась увидеть плохое. Она научилась менять память Гретель к лучшему. Для этого надо было зажмуриться, вытянуть губы трубочкой и подумать о хорошем. И тогда холодная зима превращалась в ласковое лето, погибшие солдаты оживали и возвращались домой, предатели становились образцом честности, а палачи — врачами. Этот мир Адини называла своим добрым королевством. А Гретель радовалась переменам и жалела, что сама так не умеет. В конце концов она была лишь куклой — отражением всего, что увидела и узнала.
ВАЛЬКА
Летом тысяча девятьсот шестьдесят первого мне исполнилось шесть лет. Я выходил во двор и оказывался в самой сильной, самой огромной стране, какую только можно придумать. Путь от подъезда до мусорных ям, где сжигали забракованных на фабрике кукол, был настоящим путешествием. Мимо старой яблони, песочницы, покосившегося ряда сараев, клуба, в котором по вечерам крутили фильмы или устраивали танцы, мимо продуктового магазина, где на заднем дворе на опустевших хлебных лотках лежал дядя Гоша. Выпив, он ругался с моей теткой и уходил навсегда из новенькой котельной, где работал кочегаром. Уйти дальше лотков у дяди Гоши не получалось. К утру от всех его желаний оставались лишь протрезвевший потерянный взгляд и хлебные крошки на щеке.
За магазином, за мусорными ямами начинался не понять какой огромный Собачий лес. За лесом растекалось озеро Гидра. Называлось оно в честь построенного за пляжем забора, на котором висела табличка с надписью «Управление гидромеханизации». Но я еще не умел читать и думал, что в озере живет та самая Лернейская гидра, про которую рассказывала моя тетка.
Москва была еще дальше — за темными досками перрона железнодорожной станции. Она растворялась в радиоголосах и газетах. В Москве жила моя мать — двоюродная сестра моей тетки.
Когда мне было три с половиной, то за мать я принял Зою Михайловну, которая на Новый год наряжалась Снегурочкой и поздравляла фабричных детей. Тетка говорила, что Зоя Михайловна еле отбилась и оставила в моей руке лишь звездочку из фольги, со своего пальто. Тетке не очень нравилось это воспоминание, а мне нравилось.
Мне нравились солдатики и пластмассовые пистолеты, но ни военным, ни даже Гагариным я быть не хотел. Бегать от настоящих взрывов и пуль или кувыркаться посреди космоса в консервной банке дураков нет. А еще я умел шевелить ушами.
Через десять дней после вашего приезда я увидел тебя в песочнице и изо всех сил зашевелил ушами, чтобы понравиться. Мы бы и раньше познакомились, но поначалу ты боялась выходить. После пустыни, где ты раньше жила, двор казался опасно маленьким и зеленым. Девочка, которая даже песочницы никогда не видела и думала, что это специально отгороженный от травы последний островок нормальной земли.
— Папа странный и дочка со свистом, — сразу сказала про вас тетка.
Она все про всех понимала, но иногда говорила так, будто я сам должен догадаться о чем-то еще.
Я же думал, что ты просто везде суешься, как дурканутая Ленка, которая жила надо мной на втором этаже. Вообще-то раньше ее звали просто Ленка. Но этим летом она разучилась спокойно сидеть. Я всегда знал, в какую часть комнаты она забежала. Бежит-бежит, остановится, топнет: «Валька, ты тут?!»
Ленку вытаскивали то из канализационного люка, то из закрытой трансформаторной будки, то из погреба какого-нибудь сарая, где хранили морковь и картошку. Ей все было интересно. Ленку водили к доктору Свиридову для опытов.
Юрка Смирнов говорил, что к врачам лучше не ходить. Когда у Юрки от грязи начинали чесаться глаза, то его отец дядя Коля для излечения плевал в них. А дяде Коле плевал в глаза его отец. А его отцу — его. Эти плевки в семье Смирновых передавались по наследству. И никаких докторов не требовалось.
Я знал всех ребят и девчонок, что жили в нашем дворе. Они хотели играть со мной, потому что у меня были модные короткие штаны с косыми кармашками и восемь с половиной солдатиков. Тетка рассказывала, что и штаны, и солдатиков по десять штук в коробке можно было купить только в Москве в магазине «Детский мир». Первого солдата я сразу потерял, ноги второго растаяли от огня в котельной. Я думал, что солдатик победит огонь, но он не победил.
Тем утром в песочнице я закопал безногого в могилу и поставил над ним кулич-памятник. Вчера тетка водила меня на взаправдашнюю могилу. На ней стояла бетонная пирамида со звездой. Мы мыли ее с мылом.
— Хм, — сказала ты, глядя на кулич-памятник.
Ты говорила: «Хм», когда тебе было интересно.
— Это братская могила, — сказал я.
— Почему же он там один, если она братская?
— Потому что у него нет братьев.
— Давай остальным тоже ноги отломаем, — предложила ты. — Вот тебе и братья. И скучно ему не будет. И на тебя будут похожи.
— Чем же они на меня будут похожи? — удивился я.
— А у них будут такие же, как у тебя, короткие штаны, — сказала ты.
Ты точно была со свистом. Но слова вылетали из тебя так легко, как зверьки из фотоаппарата дяди Гоши. Его двуглазый фотоаппарат назывался «Любитель» и был похож на упавшего очкарика. Перед тем как сделать снимок, дядя Гоша говорил: «Внимание, сейчас вылетит птичка». На фотографиях тетка никогда не улыбалась, а вместо птички вылетала стрекоза. Но крылья у нее вращались так быстро, что видно было лишь тонкое серое облачко.
Чтобы отломать ноги солдату, надо было вставить его в щель между кирпичами на стене сарая и изо всех сил стукнуть по нему каблуком. Один солдат сопротивлялся дольше остальных. Он вылетал из стены, смотрел с ненавистью и даже поцарапал мне ногу. А ты сказала, что среди игрушечных солдатиков всегда есть один настоящий.
Потом мы с тобой бросались песком и засохшими кошачьими какашками. Они отскакивали от меня, как пули от танка, но песок щекотал нос. Потекли сопли. Я ладонью растирал их по щекам, и ты сказала, что мне надо умыться. Так мы оказались у тебя на кухне. Ты долго терла мое лицо и шею посудной тряпкой. От нее пахло тухлым яйцом и хозяйственным мылом. Щеки у меня горели, как будто я стеснялся. Но я не стеснялся.
Ваша комната оказалась самой маленькой в мире. И я сразу стукнулся мизинцем о ножку старого платяного шкафа. Между шкафом и письменным столом были втиснуты две раскладушки. На столе сверкал черным бакелитовый телефон и стояла фотография прожженного насквозь южным солнцем твоего отца. Он был в фуражке пограничника. Он не снимал ее — даже когда в полосатой тельняшке и широких, как Черное море, трусах выходил покурить в сад под окном. С самого вашего приезда я хотел фуражку. Она мне даже снилась со всех сторон.
На шкафу лежали книги. Я столько нигде не видел.
— Мой папа только про войну читает, — сказала ты. — Он и мне читает. Это лучше любой сказки, между прочим.
— Не может быть, что лучше.
— Тогда почему ты в солдатики играешь, а не в аленький цветочек?
Это был хороший вопрос. Несмотря на любовь к литературе, которую пыталась привить тетка, самой интересной для меня книжкой оставалась выданная работникам фабрики брошюра «Это должен знать и уметь каждый». В ней было подробно разрисовано, где нужно лечь, когда рванет атомная бомба, как жить под землей в бункере, дышать через песок и добывать электричество из велосипеда.
Из игрушек у тебя было только несколько обгоревших тряпичных кукол с мусорки. Во время войны с фашистами на нашей фабрике производили что-то секретное для пушек, а потом стали шить кукол, но они тоже походили на снаряды.
— Во что будем играть? — спросил я.
Ты сразу предложила соревнование — чья раскладушка сильнее скрипнет. Мне досталась раскладушка твоего отца. Она почти не скрипела, как бы я ни елозил на ней, а твоя орала.
— Папа тяжелый и большой, — сказала ты. — Он на своей раскладушке пружины заменил.
— Значит, ты сжулила, — сказал я.
— Ничего не сжулила, — ответила ты. — Просто надо уметь добиваться своего.
Ты умела говорить почти так же непонятно, как моя тетка. Сашка Романишко сказал весной, что нам никогда не понять женщин, что с головой у них всегда какая-то хрень.
Мы лежали с тобой на раскладушках и смотрели друг на друга. Под левым глазом у тебя оказались три веснушки, а во рту, как и у меня, не хватало зубов.
Ты протянула руку и легко взяла меня за нос. Пальцы у тебя были холодные и в цыпках. Тетка говорила, что цыпки бывают у тех, кто не моется. И я подумал, что они теперь переползут мне на щеки.
— Скажи что-нибудь, — попросила.
— Где твоя мама? — Из-за зажатого носа голос вышел писклявый и смешной.
Глаза у тебя вдруг стали немного косить. Тогда я еще не знал: если они косят, значит ты что-то задумала.
— Дай слово, что никому не скажешь.
Ты достала из шкафа цветной потрепанный журнал с иностранными буквами. Раньше я никогда не видел таких ярких журналов.
— Вот моя мама.
С обложки смотрела женщина без трусов. Между ног у нее лохматились волосы. И это мне не понравилось. Женщина вызывала любопытство, но во всем этом я почувствовал какою-то лабуду.
— Где же твой папа с ней познакомился?
— На границе. Раньше он служил на пятнадцатой погранзаставе в Таджикистане. — Ты легко выговаривала трудные слова. — Таджикистан находится в пустыне.
— А почему она голая?
— Потому что в пустыне! — На последнем слове ты сделала ударение.
Картинка наводила на непонятные мысли. Но виду, что мне интересно, я не показал.
— Подожди. — Ты принялась листать страницы.
Мы легли ближе. Твои волосы приятно щекотали ухо.
— Видал?
На новой картинке твоя мама держала во рту чужую писку и прикрывала от удовольствия глаза.
— Это что за глупости несусветные? — спросил я.
Так говорила тетка, когда еще не понимала, что я натворил.
— Это тоже игра, — сказала ты.
— Странная какая игра.
— А ты что хотел? Чтобы моя мама твоих обгрызенных солдатиков по могилкам распихивала?
Наверное, за обгрызенных солдатиков я должен был обидеться, но в руках и ногах уже появилась уютная тяжесть. Глаза закрылись сами собой. Ты листала журнал, что-то говорила. Я слушал тебя как через подушку. Из окна тянуло горячей от солнца листвой, умирающим дымом с подожженных мусорных ям. Треща пересохшим горлом, покрикивали друг на друга вороны. Огонь в топке котельной. Зеленое яблоко, которое поставил на песочную могилу вместо звезды. Твоя голая мама в песочнице. Но я не заснул.
Ты стукнула меня журналом по голове.
В замке звенел ключ. Открылась входная дверь. Загудел сквозняком воздух. Будто кто-то вдохнул в комнату в три раза больше, чем она могла вместить. Ты закинула журнал под шкаф, потянула меня к раскрытому окну. Мы выпрыгнули в сад и замерли, прижавшись спиной к стене. В комнату вошел твой отец. Я понял это по тяжелым, прогибающим скрипучие половицы шагам. Скрип половиц приблизился — твой отец подошел к окну.
— Миаааа! — Это был крик шепотом. Низкий сиплый голос походил на свист крана, когда в поселке отключали воду.
Твое волнение передалось мне. Я задержал дыхание.
Окно захлопнулось. С рамы посыпались хлопья белой выгоревшей краски.
Ты снова схватила меня за руку и потащила за собой. Я все еще боялся заразиться цыпками, но руку не отпустил.
Во дворе никого, кроме нас, не оказалось. Сашку Романишко отправили к прабабке Розе в Новое Село. Маргаритка со своей мамой Зоей Михайловной отдыхала на далеком Азовском море. Где оно находится, я точно не знал. Океаны я уже выучил, а моря еще нет. Юрка Смирнов точил в сарае украденный у отца длинный немецкий штык-нож. Он собирался срубить под самый корень нашу старую яблоню. Знакомить тебя с Юркой не хотелось. Ты бы стала дружить с ним, а не со мной. Юрка был старше на год и любил подносить кулак к моему носу. В детском саду, в который мы все ходили с осени до весны, он уже обсуждал с пацанами, как незаметно изнасиловать воспитательницу Регину Анатольевну. Что такое изнасиловать я не знал, но звучало здорово.
У Юрки имелась огромная рогатка, которой он одним выстрелом снес три ветки с нашей яблони. В черных кудрях, длинноносый с коротким подбородком, Юрка стоял посреди падающих на него сучьев, камушков яблок, безвольных листьев и был похож на мертвого Пушкина из теткиной книжки. Юрке всегда хотелось с кем-нибудь повоевать.
В песочнице сохла и рассыпалась братская могила. Ты сказала, что раскапывать ее сейчас нельзя.
— А когда можно? — спросил я.
— Никогда, — ответила ты.
Я уже вовсю жалел, что переломал солдат, и даже придумал, как с помощью спичек и ниток прикрутить им ноги обратно.
Из окна выглянула тетка в цветастом, чуть распахнутом на груди халате. Раньше я не замечал в ней такой небрежности. До журнала с твоей мамой я много чего не замечал. Тетка была самой красивой во дворе. У нее первой в поселке появились туфли на высоких каблуках. Даже у Зои Михайловны не было таких туфель. Каблуки были очень высокие. И я боялся, что тетка как следует с них навернется.
Посмотрев на меня, тетка сощурила левый глаз, что означало — я тебя и все твое баловство вижу. Ужин был не близко, и домой она меня не позвала.
Дядя Гоша вешал на ворота котельной большой черный замок. Котельная была только что отстроена — одноэтажная, кирпичная, полная темных закоулков с запахом угля и свежего цемента. Правая створка ворот, отделявших котельную от наших сараев и домов, погнулась еще в начале июня. Дядя Гоша мне уже раз пять рассказал, как въехал в ворота на угольном грузовике, когда засмотрелся на мою тетку. Как она несла мусорное ведро, как наша дворовая яблоня качала ветками в такт ее бедрам и еще долго не могла успокоиться. Кривые ворота дядя Гоша оставил на память. Когда они были на замке, прореха казалось совсем маленькой, и только я мог в нее пролезть.
Ты затащила меня на яблоню, думала, что я испугаюсь высоты. Но я на нее всю жизнь лазал и не испугался.
Кирпичные двухэтажки нашего поселка были накрыты серым волнистым шифером. Кое-где он треснул и потемнел от воды.
— Эй! — под деревом стояла дурканутая Ленка. Она все время подпрыгивала и засовывала пальцами в рот непослушный язык. — Давайте играть! Вы на меня будете ссать, а я буду уворачиваться.
Твои глаза снова стали косить:
— Води давай, — сказала мне.
— Еще чего.
— Боишься?
Чтобы не отвечать, я полез выше. Под ногами опасно трещали сучья.
Ты полезла за мной.
— Боишься-боишься.
— Что, у меня сто рук — и за дерево держаться, и за все остальное?
С высоты дурканутая Ленка выглядела совсем маленькой. Вместо ушей — коричневые сандальки с кривыми рисунками, которые она сама нацарапала гвоздиком для красоты.
— Сто рук сокращенно — срук! — крикнула она и убежала за сараи.
Читать и весело корежить слова она научилась сама неизвестно как.
Ты уселась поудобнее, перестав держаться за ветки, сорвала зеленое яблоко, укусила, выплюнула кислятину:
— Бояться вообще нельзя.
— А кто своего собственного папу боится?
— Я?
— Ты!
— Я к своему папе с детства привыкла. — Ты наклонилась ко мне и для большего страха округлила глаза. — А вот ты попробуй встать к нему близко-близко. С тобой такая обоссака случится, что никакая Ленка не увернется.
— А у тебя имя глупое — Миа, — только и смог ответить я. — Мяу какое-то котячье.
— Я сама его себе придумала. — Ты хотела сказать что-то обидное, но потеряла равновесие.
Твой рот широко открылся, а пальцы больно впились мне в бок. Поселок стал медленно заваливаться в небо, но яблоня подхватила нас толстыми сучьями и прижала к стволу.
Над крышами пыхтела труба кукольной фабрики.
848
Когда Адини исполнился двадцать один год, ее было решено перевезти подальше от Потсдама — в Баварию. Для переезда Адини собирали долго и обстоятельно.
— Штарнбергское озеро — это большое прекрасное озеро, Адини, — сказала мама. — А твой домик стоит на самом берегу. Волшебно, когда домик стоит на берегу.
— Оно больше, чем наше озеро? — Адини легче было говорить про озеро с таким сложным именем «оно».
— Оно намного, намного больше. — Глаза мамы заблестели. Они блестели точно так же, когда Адини, делая домашнее задание, ошибалась при счете.
Адини всегда старалась правильно посчитать окна, в которые глядела, двери, через которые прошла, деньги в лавке господина Хиппеля, чтобы расплатиться за бесконечность пухлых в глазури пирожных. Адини любила слово «бесконечность». Оно легко справлялось с любым счетом, как и слово «любовь» справлялось со всеми чувствами. Адини уже давно решила, что любовь — это прежде всего точный счет, и, чтобы не расстраивать маму, следовало все верно посчитать.
О причине отъезда мать не говорила. Но Адини, заглянув в Гретель, знала, что родителей давно беспокоили известия из Берлина. Еще в июле 1935 года в канцелярии фюрера были собраны известнейшие профессора-психиатры, которым объявили о необходимости проведения эвтаназии детей с пороками развития. И хотя папа Адини был почти император и всегда поздравлял Гитлера с днем рождения, уверенности, что семья сможет защитить дочь, не было.
Мама не разрешила Адини взять Гретель с собой.
— Твой новый домик, дорогая, будет мал для нее, — сказала она. — И ты уже совсем взрослая девочка для таких игрушек. Зато с тобой поедет замечательная воспитательница фрау… фрау… — Мама защелкала пальцами, пытаясь вспомнить новое имя.
Для перевозки куклы пришлось бы нанимать еще один грузовик, но мама Адини не могла позволить подобные траты.
ВАЛЬКА
Наконец ты отпустила меня, поудобнее уселась на суку:
— А там что за деревья?
— Лес.
— Лес?
— Ты не знаешь, что такое лес?
— Подумаешь.
— Это пострашнее твоего папы.
— Значит, мы туда пойдем.
В нашем лесу хоронили собак. Поэтому он и назывался Собачий. Тетка говорила, что все деревья в нем, белки, совы, кроты выросли из собак и переняли их привычки, что все в лесу лаяло и выло.
— Непослушные дети из него не возвращаются. — Тетка сидела перед столиком со смешным названием туалетный и выщипывала бровь. — Вот пойдешь в него без спроса, и мертвые собаки мне все расскажут.
— Если я не вернусь, то какая разница — расскажут они или нет? — спросил я.
Да чтобы остаться правой, тетка взяла меня за подбородок так, чтобы я смотрел на нее. Выщипанная бровь выгнулась тонкой дугой, а глаза стали как два темных от дождя камня.
— Без взрослых нельзя! — отчеканила каждое слово.
Иногда мы с ней приносили на опушку одеяло, бутерброды, лимонад, что продавался в нашем магазине, и играли в шашки. Тетка всегда выигрывала. Я обижался и как-то назвал ее за это Медузой Горгоной. Тогда подул сильный ветер. Лес разозлился, захотел дотянуться до меня, но у него ничего не вышло. Он лишь размахивал своими лапами и гудел.
— Скажи спасибо, что мы сейчас не в чаще, — сказала тетка.
Ветер поднял ее волосы, превратив в длинных тонких змей. Ногти на ее пальцах вдруг стали расти в три раза быстрее. И улыбалась она так, будто все вокруг действительно случилось из-за нее.
— Сам леса боишься, — сказала ты с издевкой.
— Ничего я не боюсь.
— Хм.
На этот раз твое «хм» мне совсем не понравилось.
Идти в Собачий лес дураков не было. Но ты опять взяла меня за руку, и они появились.
При тебе лес притворился добрым. Солнце шуршало в соснах, возилось в кустах. Кричали неизвестно какие птицы. Здесь нельзя было отделить один звук от другого. У леса было что-то общее с морем. В одном фильме я видел, как его волны накатывают на берег, и сразу вспоминал наш лес. Только в лесу этот звук шел сверху. Казалось, что ты находишься на самом дне зеленого моря.
Узлы корней на тропинке. Она петляла и куда-то делась. Под ногами захрустели прошлогодние шишки. Между сандалиями и пальцами забивалась теплая трава. Ты сказала, что можешь идти задом наперед, потому что у тебя на попе невидимые глаза, но сделала пять шагов и грохнулась. Лес засмеялся, и ты вместе с ним.
Скоро мы вышли на поляну, где хоронили собак. На поляне было семнадцать холмиков, поросших травой. Я уже умел считать до много. Над холмиками дрожал и жужжал нагретый солнцем воздух. Они неровно дышали, будто волновались из-за нашего прихода. А ты вдруг легко и ловко поскакала между ними на одной ножке. И я подумал, что стоило бы обменять свое умение считать на умение проскакать вот так на одной ножке.
— Почему твой папа ушел из пограничников? — спросил я.
— В ми-ли-ции е-му луч-ше. Он фрон-то-вик и по-сле вой-ны бо-ле-ет. — Ты остановилась, перевела дух. — Все фронтовики болеют.
— Дядя Гоша тоже фронтовик, но он здоровый.
— Значит, он неправильный фронтовик.
Теткин муж полковник Лапин остался на войне и, наверное, тоже был неправильным фронтовиком. На стенке висела его молодая фотография на фоне бомбардировщика, в котором он летал. Тетка говорила, что если долго смотреть на фотографию пропавшего человека, то он обязательно вернется. Однажды я смотрел на полковника Лапина с завтрака и до обеда. Даже в туалет не ходил. Но он не вернулся.
— А где твои родители? — спросила ты.
— Мама в Москве. Но на лето меня тетка забирает. Она меня еще на осень забирает, весну и на зиму.
— А ты давно в Москве был?
— Наверное, никогда.
Ты подошла и встала так близко, что я почувствовал запах редиски:
— У тебя писка большая?
— Не знаю. А у тебя?
— Хочешь посмотреть?
Твои глаза косили особенно сильно. Я даже не знал, с каким из них разговаривать. Поэтому опустил голову и отрицательно покачал головой.
— Врешь. Хочешь, — сказала ты. — Давай попробуем как взрослые в том журнале.
— Чего-то не хочется.
— У меня еще и пупок правильный. Он правильно завязан. А у тебя правильный пупок?
Про пупок я вообще никогда не думал.
— Ну... — Твой левый глаз совсем съехал к переносице. — А я тебе свой журнал с мамой отдам.
— Не надо мне никакого журнала.
— Чего же ты хочешь? По глазам вижу, что хочешь.
— Фуражку.
— Хм. — Ты часто заморгала, как от пыльного ветра.
Но ветра не было.
— Ладно, — сказала наконец.
Лесу твой ответ не понравился. Он сунул солнце в дупло и зашумел. В соседних кустах кто-то заворочался, затрещал сломанными ветками. Я подумал, что это проснулась мертвая собака.
Мы побежали. Я еле успевал за тобой. Там, где было светлее, мы остановились и долго не могли отдышаться.
Ты спустила с меня штаны, встала на колени, нечаянно ткнулась щекой в писку, и я почувствовал, что щека у тебя теплая.
Писка моя была совсем не такой, какую мы видели в журнале. Маленькая, холодная, висевшая неулыбчивым хоботком. Подавив колебания, ты взяла ее в рот и тяжело выдохнула носом.
Твое дыхание холодило яички. Мы чего-то ждали. Попу кусали комары, но я терпел. К твоим пяткам прилипли серые сосновые иглы.
Ты подняла глаза.
Иногда я замечал такой взгляд у тетки, когда она кормила дядю Гошу щавелевым супом с яйцом и сметаной. Сидя за кухонным столом, она смотрела на него, как будто должна была открыться какая-то тайна. Но дядя Гоша ел суп, потом курил и ничего не замечал.
В общем, у тебя был дурацкий вид. И я усмехнулся.
Ты отстранилась и, отряхнув подол платья, сказала:
— Фигня.
Теперь я вел тебя по лесу. Ты была тихой и больше не скакала на одной ножке. А я думал, что сделает тетка, если мертвые собаки расскажут ей обо всем? Очень неприятно, если кто-то знает о тебе больше, чем нужно.
— Когда фуражку принесешь?
— Завтра, наверное. Папа в ней на службу ходит. А больше фуражки у него нет.
Внутри меня шевельнулся маленький стыд. Если нет другой фуражки, то забирать последнюю нельзя. Может быть, ты ждала, что я так и скажу. Но я не сказал.
Вечером я вспоминал твои серые от пыли пятки с прилипшими к ним сухими сосновыми иголками. Думать о них хотелось все время. Еще я долго рассматривал свой пупок — маленький узелок посреди живота. А у тетки вместо узелка была аккуратная воронка. Какой из наших пупков был правильным, я не знал. Что делать тому, у кого пупок неправильный, тоже было непонятно. Я вообще не смог бы рассказать толком, о чем думал. Дошло до того, что тетка заметила неладное, села рядом. Даже на потрепанном молью трофейном ковре, который мы купили на раменском рынке, она ухитрялась сидеть так важно, будто вокруг нее снова шевелил ветками Собачий лес.
— Рассказывай, — сказала.
— Чего рассказывать?
— Чего... — передразнила. — Я же вижу.
Никакие мертвые собаки ей не доложились. Я сам зачем-то все рассказал. И про солдатиков, и про журнал, и про то, что мы с тобой делали в лесу.
Тетка повертела меж пальцев отломанные солдатские ноги. Иногда она так рассматривала кольца, когда не знала, какое надеть. Мы поставили ноги в шеренгу, но зрелище вышло странное. Как играть в это, было неясно.
— Миа — красивое имя, — сказала тетка.
Я тоже подумал, что красивое.
— А ты что делал? — спросила тетка.
— А что надо было делать? — спросил я.
Сашка Романишко сказал, что если вовремя заглянуть человеку в рот, то можно увидеть, какие внутри него мысли. Но рот у тетки был закрыт, а взгляд был — как будто она сейчас скажет: «Это еще что за глупости несусветные?» Тетка не знала ответ на мой вопрос.
— Надо было, наверное, ее по голове погладить, — с сомнением сказала она.
— Зачем? — спросил я.
Тетка выдохнула как продырявленный мяч:
— Затем, что человек всю жизнь с благодарностью помнит каждое доброе прикосновение, — сказала и тут же засобиралась неизвестно куда.
С улицы прилетел привычный крик. Мать Ленки бродила вдоль сараев, искала дочь.
856
Куклу нашли в июле тысяча девятьсот сорок пятого года, когда проверяли подвалы дворца Цецилиенхоф. В нем должна была пройти послевоенная конференция союзников. Кукла лежала в намертво забитом ящике из темных от влаги досок. Генерал Воскобойников распорядился просушить ее, очистить от плесени и доставить к себе. Через неделю Воскобойников должен был лететь в Москву. Куклу он решил подарить дочери.
Из дворца ее, завернутую в ковер, везли на полуторке. Кукла была велика, и ковра не хватило, чтобы укрыть ноги и глаза. Дразнили пыльной зеленью приступившие к дороге деревья. На ухабах прыгали облака.
Потсдам еще нес в себе едкий химический запах взрывчатки и трупной гнили. Горожане разбирали рухнувшие после ковровой апрельской бомбардировки дома. Извлекали из-под завалов бывших людей, собак и кошек. Целые кирпичи отделяли от битых, аккуратно складывали на уже выметенный от щебня тротуар.
Война отпускала. На разрушенные улицы уже можно было смотреть как на ландшафт.
— Ну и наворотили мы, — сказал маленький солдат, сидевший у ног куклы. — Весь город в кашу.
На самом деле он думал о гречневой каше и молоке. Как оно течет из глиняной крынки где-то в деревне под Могилевым.
— Не мы. — Седой солдат положил свои ноги туда, где под ковром тянулся кукольный рот. — Англичане бомбили — союзники.
У седого болели колени, распухшие от сырости дворцового подвала. Но он думал о странном свойстве человека, который, уничтожая все на своем пути, вдруг легко мог ужаснуться разрушению, происшедшему без его участия. О том, что человек совсем не умеет обращаться с собственной памятью и не хочет жить тем, что натворил.
— Надо помнить хорошее, — ответила ему Адини. — Мы то хорошее, что мы помним. Мне так папа сказал.
Но седой солдат, конечно же, ее не услышал. Взрослые не слышали ее голос.
С тех пор как Адини уехала, даже Гретель слышала ее еле-еле.
Адини не умела менять память куклы на расстоянии. Гретель давно была наполнена до краев чужим горем, разрушением и смертью. Но слова Адини, движение, пронизанный солнцем воздух вызвали улыбку на вязаном лице. Под ковром и тяжелыми сапогами седого солдата ее никто не заметил.
Потом была темнота упаковки. Полет. Гул двигателей Ли-2. Влажный после дождя московский воздух и полные ожидания волны памяти. Здесь жили, будто на днях наступит всеобщее и равное счастье. Прошлое здесь пугало, а представление о завтрашнем дне не имело четких очертаний.
Девочку звали Лара, и ей было восемь лет. Она стояла посреди пронизанной лучами комнаты и была рада подпиравшему потолок подарку.
— Это Гретель, — сказала Лара.
— Как же ты узнала ее имя? — спросил Воскобойников. Ему надо было что-то спросить.
— Папа, я же вижу.
Лара видела, что больше всего на свете Воскобойников жалеет о том времени, когда не мог быть рядом с ней. Скоро Лара знала про отца все — и самое хорошее, и самое стыдное, которого было намного больше. И ей хотелось его утешить.
Гретель не понимала, что делиться с обыкновенным ребенком чужими воспоминаниями очень опасно, что от них он неправильно взрослеет, теряет желание жить и видит такое, что обычный человек даже представить себе не может. Но Гретель была всего лишь куклой — отражением чужой памяти. Через полгода Лара неожиданно умерла. Надо было быть особенной, как Адини, чтобы выдержать большую память Гретель.
Жена Воскобойникова хотела сохранить комнату дочери. Но он вынес из детской все, распорядился побелить потолок, отциклевать паркет и поклеить новые обои.
ВАЛЬКА
Утром, неся перед собой запахи гуталина и тройного одеколона, к нам пришел твой отец. После каждого шага он раскачивался всем телом — искал равновесие. Новенькая милицейская форма. Темные круги под мышками. Фуражка чиркнула по дверному косяку, но он успел придержать ее рукой. Сел за стол, заполнив собой всю кухню и коридор, достал из планшета, разложил на клеенке листки с ветхими краями и мутными печатными буквами.
— Я ваш новый участковый капитан Рубан. — Твой отец казался медведем, который съел человека и теперь пытается говорить животом. — По профессии вы переводчик с немецкого?
— С немецкого, английского, венгерского, польского, — ответила тетка.
— …И работаете бригадиром на кукольной фабрике? Странное занятие для переводчика.
— Хотите пристроить по специальности?
Я не смотрел на тетку, но знал, что она опять изогнула бровь. Она всегда так делала, когда отчитывала меня. Но твой отец не обратил внимания на ее бровь и говорил так же ровно, как мелочь в магазине отсчитывал.
— Год осуждения?
— Сорок девятый.
— Освобождения?
— Пятьдесят пятый.
— Амнистия?
— Да.
— Судимость снята?
— Нет.
— Муж на фабрике работает?
Тетка стояла перед ним расправив плечи, задрав подбородок.
— Он не на фабрике.
— Где же?
— Первый Белорусский, сорок четвертый.
— Где похоронен?
— Первый Белорусский, сорок четвертый.
— Что ж — познакомились. — Твой отец вернул листки в планшетную сумку. — Ищу свидетелей. — Не вставая с табурета, он вдруг взял меня за плечи, придвинул к себе. — Ты вчера Лену видел?
— Не видел, — зачем-то соврал я.
Твой отец крепче сжал мои плечи. Лицо передо мной увеличилось, дыхнуло больницей.
— Кочегар наш Перегудов…
— Дядя Гоша?
— Дядя… видел, что вы с Мией пошли в лес. А Лена пошла за вами. Это правда?
Из-под козырька фуражки сквозь меня внимательно смотрели глубоко запавшие неживые глаза. Кто-то управлял телом твоего отца и крепко меня держал. Нельзя было убежать, даже отвернуться.
Сначала мне расхотелось фуражку. Потом по ногам поползло теплое. Штаны потемнели.
— Вот тебе и Первый Белорусский, сорок четвертый, — сказал твой отец.
Наверное, его слова должны были прозвучать как обидные. Но он произнес их с сочувствием.
Тетка легко отобрала меня, прижала к себе.
— Не видел, значит не видел. — Так строго она даже со мной не разговаривала.
Нам пришлось пятиться, чтобы твой отец смог выйти и закрыть за собой дверь.
Я стоял без штанов посреди кухни в наполненном водой тазу. Тетка мыла меня с мылом, которое вкусно пахло клубникой. Даже у Маргаритки мыло пахло так себе, а наше хотелось съесть. Я думал, что тетка начнет спрашивать про лес и дурканутую Ленку, но она лишь сказала, что сегодня я посижу дома. Я не спорил. Мне и так было видно все, что происходило во дворе.
Твой отец допрашивал дядю Гошу на скамейке у нашего дома. Дядя Гоша смотрел на папиросу, а твой отец, откинувшись на прогнувшийся под его тяжестью щербатый забор, медленно шевелил губами. О чем они говорили, я не слышал. Но разговор обоим не нравился. Огонек в пальцах подрагивал и ярко вспыхивал, когда дядя Гоша втягивал в себя дым.
Появился сутулый человек в остроносой кепке. Он вел на поводке старую овчарку со впалыми седыми щеками и провисшей от времени спиной. За всю их общую розыскную жизнь и погони собака вытянула человеку руки длиннее рукавов пиджака. Такую собаку я тоже хотел.
Из подъезда вышла мать Ленки — коренастая, с румяными, как пирожок, руками. Очки с толстыми линзами делали ее глаза огромными, как у кукол. Она нащупала на бельевой веревке дырявый девчачий носок. Все по очереди понюхали носок и остались недовольны. Собачник сказал что-то доброе. Мать Ленки сняла очки, чтобы никого не видеть.
Собачник сунул овчарке под нос подол ее платья:
— Кунгур, след, — сказал громко.
Кунгур улыбнулся и лениво замельтешил пятками. Собачник, следуя за слабо натянутым поводком, тоже замельтешил пятками. Твой отец и дядя Гоша не торопясь двинулись следом. Им было неохота идти рядом. Они делали вид, что каждый сам по себе.
В тот день я придумал игру для солдатских ног. Теперь это были футболисты. Четыре в каждой команде и один запасной. Ворота сделал из пустых спичечных коробков, а мячик скатал из желто-красного фантика карамели «Хаджи-Мурат». Мячик вышел слишком большим, но рвать фантик не хотелось. Мне нравилась картинка, на которой был изображен человек в халате. Тетка говорила, что в Ленинграде до сих пор прячут его голову, что, обложенная ватой, она лежит в коробке, как наши елочные новогодние шары. Я представлял, что взрослые перед Новым годом достают ее и показывают для праздника своим детям.
— Не нашли. — Ты села на деревянный край песочницы, расправила платье на криво заточенных коленках. — Папа до ночи по лесу ходил. Я проснулась, а он спит весь в земле, иголках и с открытыми глазами.
— Как это с открытыми?
— Он всегда спит с открытыми глазами, когда преступника ищет. — Всем своим видом ты пыталась похвастать, что у тебя самый страшный папа в мире.
— По нашему лесу сто лет ходить можно и ничего не найти. — Я как раз выкопал солдат из могилы и разозлился. Вместо девяти нашлось восемь. Еще раз перерыл всю могилу — восемь. — Ты солдатика украла?
— А вот и нет.
— А вот и да!
— Наверное, тот, который больше всех сопротивлялся, взял и воскрес, — сказала ты. — Потому что его убить нельзя.
— Что это еще за «воскрес»? — Как же мне надоели эти новые слова. Их говорили все: тетка, твой отец, Юрка и даже ты. Только у меня одного все слова были старые.
— Воскрес — это когда твой солдат встал и ушел.
— Без ног?
— Без всего.
Мы первый раз ссорились. Наверное, потому, что с утра уже было жарко. Хотелось закопаться в еще влажный песок и так просидеть весь день.
— Фуражку гони. — Про фуражку от злости вспомнил. О ней не хотелось думать ни мне, ни тебе.
— Видел, как Ленка за нами кралась? — вдруг спросила ты.
— Нет. А ты?
— Нет. Слууушай. Если она за нами шла, то надо просто пойти той же дорогой, и мы ее найдем.
— А твой отец разве не так ходил? Ты же ему все доложила.
— И ничего не доложила.
— Врешь.
— Ну и что?
— И про нас доложила?
— Про что? — хитро спросила ты.
Я вдруг представил, как весь мир знает уже про спущенные штаны, кусачих комаров на жопе, иглы на твоих пятках и как все показывают на меня пальцем.
— Про то самое!
— Про это точно не доложила. А вот ты тетке своей все разболтал.
— И ничего не разболтал.
— Разболтал-разболтал.
— Я же слово дал, когда ты своим голым журналом трясла. — Врать иногда было неприятно.
Ты ковырнула в носу.
— Давай лучше пойдем в лес Ленку искать, — сказала. — И больше вообще никому ничего не скажем.
Я сдувал с солдат песок, прятал в карман.
— Как хочешь, — сказала ты. — Я сама пойду. Еще Юрку позову. Он сразу сказал, что ты хомяк. Так и сказал: «Валька тот еще хомяк». Мы с ним вчера познакомились, пока ты под домашним арестом валялся. Вот мы найдем Ленку и будем герои, а ты будешь навсегда хомяк.
От тебя было одно сплошное беспокойство. От сотни дурканутых ленок такого беспокойства не было. Короче, мы воскресли и отправились ее искать.
Прежней тропинкой мы не пошли и попали неизвестно куда. Долго брели вдоль заросшего малиной оврага. На дно его стекались тени и шорохи. Многие зверьки жили в нем только потому, что не могли выбраться.
Ты топала впереди. Вокруг твоей головы облаком суетились мошки. Я старался идти за тобой след в след, чтобы не наступить на змею. Странно, что в прошлый раз я не вспомнил про змей, а в этот вспомнил. Ты была выше, и мне приходилось шагать широко. Наверное, поэтому я быстро устал.
— Не было здесь Ленки, — сказал я.
— Почему?
— Потому что нас тоже здесь не было.
Хотелось есть. Тетка уже приготовила щавелевый суп с яйцом и сметаной. До ужина, укутанный в большое полотенце, он будет томиться на подоконнике. Щавель тетка собирала в садике под нашим окном, а яйца и сметану мы покупали в Новом Селе. Их привозили на телеге, в которую была запряжена большая, как наш клуб, лошадь без имени. Я так и называл ее — лошадь без имени, потому что молочница его не придумала. Я всегда брал для лошади кусок черного хлеба с солью. Она тянула его к себе волосатыми губами и думала, что я тоже лошадь без имени. Вот бы сейчас ее сюда и ехать на телеге навстречу щавелевому супу.
— Домой хочу, — сказал я.
— Нытик.
— Сама нытик. А здесь змеи.
— Врун.
— Ты леса не знаешь.
— Ой, ты знаешь. Просто трусишь больше меня. А вот Ленка часто в лес бегала.
— С чего вдруг она в лес бегала?
Ты пожала плечами. Мошки смешно поднялись над твоей головой и снова опустились к ключицам.
— Мне Юрка сказал, что бегала, — ответила ты. — А ему — Сашка Романишко. Давно — на той неделе еще. Пока в Новое Село не уехал.
Сашка дружил с Ленкой и верил любой ее глупости. Однажды она сказала, что доктор Свиридов может проглотить любого мальчика или девочку, если они будут плохо себя вести. И что у него во рту для этого есть специальный серебряный зуб. И тогда Сашка посыпал себя перцем, чтобы доктор Свиридов не мог его проглотить. Так и ходил, пока все не исчихались.
На полянку с собачьими холмиками мы вышли, когда тени деревьев плотно придавили траву. На этот раз холмики замерли без движения — боялись пропустить интересное. Стало так тихо, как будто мы оказались под землей. Куда идти дальше, мы не придумали. Глядя под ноги, ты стала кружить по поляне. А я снова принялся считать холмики. Но на этот раз их было не семнадцать, а восемнадцать. Лишний холмик хотел казаться старым, но был совсем свежий. Под набросанной прошлогодней листвой и сосновыми иглами темнела сырая еще земля.
Я не успел понять, что это значит, как остался один. Деревья заскулили по-собачьи. Или это ветер качнул тяжелые ветви. Кто-то следил за мной из-за деревьев, из-за кустов, из-под земли.
— Эй! — позвал я, но крик закончился у рта.
Надо мной нависали кусты, от которых мы в прошлый раз убежали. Плотные листья складывались в высокую мрачную стену. Она вздрогнула, затрещала. Ветки потянулись ко мне, хотели схватить за уши, и из кустов выбралась ты, испуганная не меньше моего. В руке ты держала сандальку дурканутой Ленки. Ее нельзя было спутать ни с какой другой из-за нацарапанного на мыске кривого рисунка.
Мы заблудились. Шли то в одну сторону, то в другую. Лес отворачивался, как будто ему не было до нас дела. Потом мы сидели на берегу ручья со скользкими черными корягами на дне. Тетка говорила, что любой овраг рано или поздно превращается в реку. Может, это был тот самый овраг, мимо которого мы так долго шли днем.
— Надо найти тропинку, — сказала ты. — Тропинки всегда куда-нибудь ведут.
У тебя на коленях лежала Ленкина сандалька. С нее на платье сыпалась сухая земля. Теперь я разглядел, что вместо узора на сандальке среди прямых линий была нацарапана большая кукла и переломленная пополам сосна. Кукла и сосна были такие огромные, что на мыске больше ничего не уместилось. А прямые линии казались линиями горизонта, которые Ленка рисовала то в одном месте, то в другом, но все они вышли косо, будто кукла, сломав сосну, принялась раскачивать и подбрасывать небо.
Я хотел рассказать тебе про новый собачий холмик, но вспомнил, что ты меня обозвала хомяком, вруном, и передумал.
— Сколько человек может прожить в могиле? — спросил я.
— День или два. Я бы прожила три.
— А дышать как?
— Надо просто не дышать.
Не сговариваясь, мы вдохнули поглубже и замерли. Я чуть не умер и первым изо всех сил втянул свежий воздух.
— Побеждает сильнейший, — сказала ты словами из радио. — А я так могу сколько хочешь сидеть.
— Просто кое-кто носом по-подлому дышал, — сказал я.
— И хитрейший, — добавила ты.
И вдруг случилось то, что потом будет случаться со мной и с совершенно разными людьми — моей теткой, дядей Гошей, твоим отцом… Тело, чувства, мысли, воспоминания другого человека я ощутил как свои. Они возникали в моей голове отчетливо и ясно. Я стал тобой от макушки до пяток.
1
От речки к твоим ногам тек холод, от страха чесалось в носу, в бедро впивалась жесткая кора еще живой сосны, а под платьем на груди мерзла тонкая кожа. Еще ты думала, что я совершенно не приспособлен к жизни и кроме тебя за мной некому присмотреть.
ВАЛЬКА
Я погладил тебя по волосам.
Ты положила голову мне на плечо.
— Чего? — спросил я.
— Еще погладь.
Почесал тебя за ухом, как иногда чесал лошадь без имени в Новом Селе. Только уши у вас были разные. Ухо лошади было как кулек для подсолнечных семечек, а твое как холодный пельмень.
Ты обняла меня за плечи:
— Но папину фуражку я тебе все равно не принесу.
— Почему? — Чудесное кончилось, и я снова чувствовал только себя.
— Дай честное-распречестное, что никому не скажешь.
— Ладно.
— И даже тетке не скажешь? И пусть тебя тогда не примут ни в октябрята, ни в пионеры.
Давать слово не хотелось, хотя от Юрки мне были известны и более страшные клятвы: «Чтобы я сгорел» и «Зуб даю».
— Честное-распречестное, — сказал я наконец.
Собирая в себе решимость, ты несколько раз вдохнула. А я подумал, что сейчас ты мне опять нагородишь всяких врак.
— Все равно не скажу, — сказала ты. — Давай лучше поклянемся, что никому никогда не отдадим эту сандальку.
— Почему?
— Потому что это будет нашей общей тайной. Клянешься?
— Поклялся же.
— Лишняя клятва не повредит.
— Ладно. — Наверное, я хотел тебя успокоить, и ты немножко успокоилась.
Лес терял дневные звуки. Вместо криков птиц накатывало тихое морское шипение. Его можно было потрогать и раздвинуть, как занавеску.
Ты вытянула вперед палец:
— Смотри.
Неподалеку на елке сидела фабричная кукла и, как белка, пучилась на заходящее солнце. У нее были оплавленные огнем глаза и темные от гнили ноги.
— А вон еще... — Ты взяла меня за руку. — Пойдем, пока солнце светит.
Куклы сидели на деревьях. И я почему-то вспомнил путеводные хлебные крошки из какой-то немецкой сказки. Мы шли навстречу кукольным взглядам. С наступлением темноты куклы оживали — медленно поворачивали головы нам вслед. За деревьями послышались шаркающие шаги и треск раздавленных прошлогодних шишек. Трава прихватывала ноги, примеривалась, чтобы в нужное время цапнуть и утянуть под елки.
— Тебе страшно? — спросил я.
— Ни капельки, — ответила ты.
— И мне ни…
Кто-то схватил меня за шиворот, сдавил ворот рубашки. Я захрипел. Это была сидевшая на толстом суку кукла. Она с осуждением покачала головой, и сук сжал мое горло еще крепче. Я дернулся. Колени подогнулись. Расплылись и придвинулись стволы деревьев. Но вдруг черная, в полнеба, пахнущая сырой шерстью тень нависла надо мной. Казалось, что она вот-вот плюхнется и раздавит. Блеснули огромные, как тарелки, глаза, в которых мерцал огонек летящего над лесом месяца. Треск показался выстрелом — тень легко переломила сук, на котором я висел. Фабричная кукла упала. Тень подтолкнула меня вперед мягкой, огромной, как таз, лапой. Я не успел закричать — ты потянула меня за собой:
— Хватит придуриваться. Пошли.
Мы крепко держались за руки. Когда кто-нибудь из нас падал, то руку не отпускал. Ног было не разглядеть, зато шелест позади стал громче.
От страха я принялся икать. Теперь весь лес знал, где мы.
— Не бойся. Никого там нет, — прошептала ты. — Мы просто очень быстро идем. И звук наших шагов немножко от нас отстает.
Мы пошли еще быстрее. Я думал, что если выберусь отсюда, то стану лесорубом и обязательно вырублю весь Собачий лес до самой Гидры, что настало время кричать-плакать и звать тетку. И тогда сквозь деревья блеснул тусклый огонек. Это было окно проходной кукольной фабрики, что стояла на дороге между нашим поселком и Новым Селом. Она чернела высоким кирпичным забором и пахла едкой краской. Больше никогда в жизни меня так не радовал этот запах. Мы бежали домой, кто быстрее. И уже не замечали друг друга.
— Опять в лес ходил?
— Нет.
Вместо ремня тетка взяла бельевую веревку и принялась гонять меня по квартире. Раньше такого наказания не было. В тесноте коридора и кухни оно требовало от нас особой ловкости, внимания и холодного ума. Потом тетка прижала меня к себе и долго не отпускала.
Потом ей стало плохо. Ей часто становилось плохо, если она сильно переживала. В такие моменты она лежала на диване и смотрела в потолок.
Я налил в оловянную тарелку немного щавелевого супа и поставил ее на огонь. Мне тоже хотелось есть, но я решил, что поем после тетки. Тарелку надо было нести обмотав полотенцем, иначе можно было обжечься. Я поставил ее на табуретку рядом с диваном, взял ложку, зачерпнул немножко зеленой жижи, поднес ее к теткиным губам. Она не открыла рот, и суп потек по щеке. Я вытер мокрую дорожку ладонью и зачерпнул еще. Тетка проглотила немного и моргнула.
Пора была растирать ее левую, сломанную когда-то руку. Рука всегда немела после приступа. Она срослась не очень хорошо, и если мять ее, то можно было почувствовать чуть заметный изгиб кости там, где раньше был перелом. Я старался изо всех сил, а тетка строго смотрела сквозь меня.
— Завтра на Гидру прогуляемся. — Голос ее все еще был слаб. — Хочешь на озеро?
— Через лес не пойду, — сразу ответил я.
— А мы не через лес. Нас Перегудов повезет по шоссе.
— Дядя Гоша? На грузовике?
— На грузовике.
Я не стал рассказывать тетке о том, что было в лесу, и о разрисованной Ленкиной сандальке, которую засунул поглубже в ящик для старой обуви. Тетка складывала в него все, что я когда-то носил. Совсем маленькие боты, в которые было трудно вложить даже три пальца, черная, когда-то блестящая калоша, из которой этой весной я сделал парусный корабль, чтобы пускать по ручьям. Но корабль вышел большой, а ручьи были мелкие. Я просто ставил в бегущую воду свой парусник и представлял, что он плывет против течения.
Тетка уже спала. Я снял тапочки с ее ног и натянул простыню до подбородка, чтобы ее не продуло теплым сквозняком из окна.
2
Лагерь, где она отбывала срок за измену Родине, считался в читинском управлении образцовым. Имелся даже медпункт, двери и окна которого были плотно заколочены еще не потемневшими от времени досками. Раз в две недели — баня. Зимой выгоняли на костяной холод. Выстраивали в колонну по четыре. И так держали несколько часов. Первыми проходили бригады, которые перевыполнили план. Доходяги оставались в хвосте. Зимой после бани умирал один или два человека. По меркам Читлага это было немного. В предбаннике раздевались догола и сдавали все на дезинфекцию. Взамен получали сырое продезинфицированное белье — кому что достанется. Хорошо, если оно было велико, а если мало…
В предбаннике она всегда думала одно и то же: до какой равнодушной плотской некрасоты может дойти женское тело. С детства ее приучали ловить и узнавать эту красоту. Как нежно поводила плечом девушка на открытке, которую подарил ей папа, как изгибалась, изображая страсть, Вера Холодная в фильме «Миражи». Но больше всего ей нравилась фотография мамы, когда та была сестрой милосердия на Русско-японской войне. На фото жили глаза — внимательные и добрые. Глаза людей в лагере становятся похожи на мутное бутылочное стекло.
Вода в шайке со льдом и двадцатилитровый бидон с кипятком на бригаду. Один ковш кипятка на человека. Заместитель начальника лагеря капитан Мухин следил за этим лично. Это он сломал ей руку, когда она попыталась налить в свою шайку лишний ковш. Для наказания у Мухина была специальная палка, сделанная из черенка лопаты.
Тетка упала и завыла от боли. Рука пухла на глазах. Мухин больше не замечал ее.
— Проходим, проходим!!! — у него был мягкий отеческий бас. — Один ковш на человека, если здесь такие имеются!
Она понимала, что будет лежать на обледеневшем полу, пока все не помоются. Темные от грязи ноги переступали через нее, спотыкались. Поднятая черными ступнями замерзшая пыль резала глаза. Сломанная рука каменела от холода. Становилось легче. «Ну и пусть, — думала она. — Ну и пусть».
Кто-то схватил ее за затылок, легко поднял. Она увидела на плечах человека по-летнему жаркие майорские звезды.
Начальник лагеря майор Перегудов тоже никого не жалел. Однажды на построении он двумя пальцами вывернул нос Евдокии Харлаховой, самой опасной на зоне бабе. Но рядом с ним можно было ощутить уютное тепло, запахи кожаной портупеи и леденцов. Забыв про боль, она вдыхала этот запах, когда Перегудов вез ее в читинский госпиталь. Она ждала, что сейчас он начнет говорить что-нибудь про врагов народа, какую-нибудь очередную речь, которая зычно раскатывалась по плацу вслед за его голосом. Но Перегудов молчал. От этого молчания стало спокойно, и она выключилась.
В госпитале руку закатали в гипс, и врач, пряча глаза, сказал, что ей надо проверить сердце. Эти слова вызвали боль в губах. Она поняла, что улыбается.
Потом по лагерю прошел слух, что у Перегудова роман с одной из лагерных шалав. Одни рассказывали, что ее освободили и она до сих пор живет с ним в читинской квартире на улице Ленина, другие, что ее придушили во сне из-за тюбика помады, который потом долго еще переходил из рук в руки.
А она сидела за столом в кабинете Перегудова, выскребала ложкой из скользкой, покрытой машинным маслом банки тугую, как резина, тушенку.
Перегудов устраивался в кресле, что стояло у дальней стены кабинета, и читал книжки. «Робинзон Крузо», «Легенды и мифы древней Греции», «Алые паруса»… Читал много, но, когда она спрашивала о прочитанном, замыкался, как двоечник у доски, и называл чтение детской шалостью. Слово «шалость» совсем не подходило ему. Оно выплывало из светлой памяти, по полу которой были разбросаны игрушки, из строгого и ласкового голоса матери, что требовал их убрать. Эти воспоминания смущали его. Они казались началом другой, упущенной им жизни.
Она облизывала ложку и, если день был ясным, пускала в Перегудова солнечный зайчик. На его гимнастерке серпом и молотом вспыхивали начищенные до золота пуговицы. Чтобы скрыть растерянность, Перегудов поднимал книгу к лицу.
ВАЛЬКА
Утром я уже не так удивлялся тому, что во второй картинке непонятно как увидел в читинском лагере тетку и дядю Гошу. Теперь мне казалось, что это был сон или возникший в моей голове фильм, за который не надо платить десять копеек, как в клубе. Из-за всего этого за завтраком я вдруг по-взрослому задумался о том, что пора начать жизнь заново, выкинуть из головы все эти глупости: лес, беготню в темноте, большие тени и прочие враки, что пора повзрослеть и понять: лето проходит зря и следует наконец признаться кому-нибудь в любви. Кому признаться — тебе или тетке, я не знал. Но потом решил, что тетка со своей бельевой веревкой и так никуда не денется.
Подходящего момента для объяснения пока не случилось. Мы с тобой построили крепость и навтыкали в нее солдатиков, от чего она стала похожа на квадратного ежа, у которого выпали почти все иголки. Но зато теперь казалось, что у солдат есть ноги. Когда мы ровняли стены, ты касалась меня рукой или плечом. Екало сердце, но это совсем не пугало меня, а наоборот, успокаивало.
Юрка наточил штык и крошил для тренировки дальние кусты, а потом правил лезвие специальным кирпичом, который выковырял из стены котельной. Прямо из Азовского моря в самом настоящем купальнике во двор вышла Маргаритка. Большая, вытянутая, загорелая она была похожа на копченую колбасу.
— Привет, бледные. А я только с поезда, — сказала и, чуть не развалив нашу крепость, брякнулась в песочницу, растопырилась, как на пляже, и уснула.
«Тысячи москвичей на аэродроме в Тушино. На празднование дня воздушного флота СССР прибыли руководители коммунистической партии и советского правительства, почетные зарубежные гости, военные атташе иностранных государств, дипломаты. В небе дорогое всем имя „Ленин”. Над аэродромом вертолеты-знаменосцы». Из открытого окна Маргариткиной квартиры толкалась бравурная музыка, ревели авиационные моторы, чеканил слова строгий голос телевизора, перед которым дулась пузырем блестящая водяная линза. Все самое интересное в стране, кроме Мавзолея, у Маргаритки и Зои Михайловны было.
Мы играли, забыв, что нас стало меньше на целую Ленку. Было легко и свободно. Но вдруг телевизор испуганно смолк. Исчезли звуки, руководители партии и правительства. На песочницу надвинулась тень. Это был доктор Свиридов. Тонкие волосы на его голове светились от солнца. Сухой, строгий, в летних брюках, когда-то белой рубашке, он чем-то походил на старый побитый ветрами пиратский парус. Края тщательно застиранных манжет были затерты, с них свисали нитки. У левого кармана брюк чернела не до конца прожженная папиросой дырка. И глаза у него тоже были как дырки.
— Стены лучше делать покатыми, — сказал доктор Свиридов. — Так врагу будет труднее их разрушить.
Места в песочнице ему не хватило. Не боясь запачкаться, он сел на траву и принялся ровнять крепость на свой лад:
— Кто у вас враг?
— Он пока не пришел, — ответил я.
Свиридову понравился мой ответ. Он улыбнулся, и я увидел у него во рту серебряный зуб для глотания детей. Теперь Ленкина неврака про зуб нравилась мне гораздо меньше, чем если бы это была врака.
— Расскажите-ка мне, други, как вы вчера Лену в лесу искали, — не прекращая работу, спросил Свиридов.
— А вы откуда знаете? — удивился я.
Ты толкнула меня в бок, чтобы я помалкивал, но доктор уже ухватил меня за лодыжку. «Сейчас сожрет», — подумал я и задергался, как муха в паутине. Но доктор не обратил на это никакого внимания и принялся рассматривать пупырышки на моей ноге:
— Сильно чешутся?
Я кивнул, а ты натянула платье на свои расчесанные колени. Пупырышки навели меня на мысль о цыпках и скорой смерти.
— Вы с Мией ноги крапивой обстрекали, — сказал Свиридов. — Судя по раздражению, это редкий вид очень жгучей крапивы Киевской — Urtica kioviensis. У нас она только в лесу на берегу ручья растет и в низинах, где сыро. Сами бы вы в крапиву не полезли. Наверное, шли без дороги или бежали. Испугались и не почувствовали, как обожглись. — Глядя на наши удивленный лица, доктор еще раз блеснул зубом. — Нашли что-нибудь?
Мы не ответили. Со взрослыми всегда надо держать ухо востро. Ляпнешь не то, а они потом будут бегать за тобой с бельевой веревкой и серебряным зубом. Но Свиридов не уходил. Казалось, что ему было интересно возиться в песке и без нас.
— А хотите, посмотрим, кто прячется в крепости? — спросил он.
— Мы не мелюзга какая-нибудь, чтобы в такое верить, — строго сказала ты, хотя еще вчера распиналась про воскресшего солдатика.
— Конечно, вы уже достаточно взрослые дети. — Доктор Свиридов взял толстый сучок и аккуратно проткнул крепость до самой земли. — Но интересно же посмотреть.
Первой над дыркой наклонилась Маргаритка. Смотрела то правым глазом, то левым.
— Никто там не прячется, — сказала.
— Надо немного потерпеть и посмотреть подольше, — посоветовал доктор, но Маргаритка терпеть не стала.
Ты долго глядела в дырку и отодвинулась, не сказав ни слова.
Настала моя очередь. Сначала я видел просто песчинки, которые от моего дыхания срывались в темноту, потом на самом дне что-то тускло блеснуло, как свет луны на крохотном бутылочном осколке. Из дырки дыхнуло лесом. Блеск закруглился, нахохлился и превратился в зрачок кукольного глаза.
Я отпрянул.
Теперь доктор смотрел на нас как доктор. Однажды, забравшись на яблоню, я видел, как он посадил дурканутую Ленку к себе на колени и дал куклу. Не с мусорки какую-нибудь, а новенькую из настоящей подарочной коробки. Ленка сразу перестала дергаться и елозить, как будто ее выключили. А мне не хотелось, чтобы меня выключали.
— Никого там нет, — сказал я.
— Тогда почему ты и Миа испугались?
— Еще чего! — ответила ты.
— Мы таких глупостей не боимся, — добавил я.
— Каких глупостей? — усмехнулся Свиридов.
И я понял, что опять сказал не то, что нужно. Все, что я говорил, оказывалось не тем, что нужно.
— Хотите, угадаю, что вы видели? — Не дожидаясь ответа, доктор Свиридов придвинулся ближе и, рассматривая нас, медленно заговорил: — Темнота. Огонь. Пустота. Кошка. Собака. Кукла. Черный человек. Та-ак. — Перед моими глазами, в такт словам, вороньим клювом качался его нос. — Маленький. Большой. Безногий. Безголовый. Мертвый. Живой.
— Так ничего узнать нельзя, — сказала ты.
— Иногда мысли людей на их лицах написаны, — ответил доктор. — Стоит лишь произнести правильные слова — лицо на них отзывается. И чем больше найдено правильных слов, тем точнее отгадка. Валька, например, видел большую живую куклу.
Девчонки посмотрели на меня и поняли, что Свиридов угадал. А на их лицах, сколько я ни смотрел, ничего написанного не увидел. К ушам Маргаритки прилипли песчинки и неизвестно откуда взявшаяся стружка. А на твоих щеках, кроме румянца, вообще ничего не было.
— А Миа, например, ни за что и никому не скажет, что видела. — Доктор Свиридов смотрел в один из твоих косивших глаз.
— Если вы такой умный, может, знаете, что с Ленкой случилось? — Такой злой и одновременно испуганной я тебя еще ни разу не видел.
Свиридов провел рукой по стене крепости, и дырка исчезла:
— Полагаю, у нее сломана шея.
Когда дети рассказывают про черную руку в темноте или гроб на колесиках — это одно, а вот когда взрослый доктор говорит такое, то рука, гроб или еще что-нибудь выглядят гораздо страшнее. Крапивные пупырышки на моих ногах зашевелились, и я подумал, что твой отец, конечно, еще тот Бармалей, но доктор вроде как собирается его догнать во что бы то ни стало.
— Детей пугать нельзя, — сказал я.
— Доктору можно, — ответил Свиридов. — Так что, други мои, — продолжил он как ни в чем не бывало, — в лес вам пока лучше не ходить. — Доктор поднялся, отряхнул брюки. — А я, как говорится, не прощаюсь.
Несмотря на обещание не прощаться, он помахал нам и пошел со двора.
Ты так и не рассказала, что видела внутри крепости, да еще развалила ее, перемешав песок и солдат.
После обеда дядя Гоша вез нас с теткой на Гидру. То по асфальту, то лесом, то как придется. На тетке было новое почти прозрачное платье и любимые каблукастые туфли. Из-за них ее коленки поднимались над приборами угольного грузовика и вместе с нами глазели на дорогу.
— Вот здесь можно срезать. — Для общего веселья дядя Гоша громко сигналил, когда нас трясло особенно сильно.
Когда он переключал скорость, то костяшки его пальцев как бы случайно касались теткиной ноги. Тетка задирала подбородок, и шея ее становилась похожа на тонкую вазу.
Думаю, теперь она не любила дядю Гошу и даже в своих мыслях не пускала в него солнечные зайчики. Я помню, как она разозлилась, когда этой зимой он приехал из Читы и поставил посреди нашей комнаты большой, с обгрызенными углами чемодан. Дядя Гоша был в щеголеватой форме с орденскими планками на груди. Сапоги его лаково блестели, и я сразу встал на четвереньки, чтобы увидеть в них свое отражение. Тогда дядя Гоша снял сапог, протянул его мне и строго сказал:
— Не ползай.
Тетке не понравились его слова, но больше всего ей не понравился чемодан, и мы с ней отволокли его ближе к входной двери.
С тех пор дядя Гоша жил в котельной, но тетка все равно пыталась прогнать его. Правда, у дяди Гоши не получалось уйти дальше продуктового магазина.
— Валька, ты что бормочешь? — спросила тетка.
— Ничего не бормочу.
— Нет, бормочешь.
На самом деле я шептал: «Темнота. Огонь. Пустота. Кошка. Собака. Кукла. Черный человек. Маленький. Большой. Безногий. Безголовый. Мертвый. Живой». Еще во дворе я понял, что это специальное заклинание вроде детского, которое знали все: «Колдуй баба. Колдуй дед. Колдуй серенький медведь». Но детское заклинание было неизвестно для чего нужно, а вот заклинание доктора Свиридова помогало читать написанное на лицах. Пока мы ехали на озеро, я повторил его про себя раз сто и заучил наизусть.
Дядя Гоша резко затормозил у нырнувшего вниз берега.
— Красота, — сказал.
Мы с теткой удивленно переглянулись.
Я надеялся, что Гидра будет не меньше Азовского моря. Но вблизи озеро оказалось обмелевшей за жаркое лето лужей. Из воды шишками торчали мели. А до противоположного, устеленного сухими водорослями берега можно было добросить камень. Я даже подумал, что все самое большое находится там, где я живу. И чем дальше уехать, тем меньше окажется все, что ты увидишь. Может, поэтому Гулливер плыл-плыл и оказался в стране лилипутов? Ведь чем дальше от тебя находится человек, тем меньше и бесполезнее он кажется.
На берегу по-елочному празднично блестели фольга от шоколадок, пустые бутылки из-под лимонада «Дюшес», валялись выгоревшие от летнего жара обрывки газет.
Тетка сбросила туфли, сняла платье и осталась в купальнике, который был во сто раз красивее, чем у Маргаритки. Даже ценник, что болтался на ее спине, был красивее. Мы с дядей Гошей замерли, наблюдая за ее жирафьей повадкой изгибаться при каждом шаге.
Она уселась на одеяло, вытянула чуть ли не до противоположного берега свои ноги и принялась руководить дядей Гошей, который собирал мусор в специально принесенный мешок из-под угля. Она хотела, чтобы вокруг меня было чисто, и громко указывала:
— Вон там… там… осколок. Да вон же… Не хватало, чтобы Валька порезался.
Дядя Гоша старательно выполнял все теткины команды. Песок, пытаясь удержать какую-нибудь никому не нужную стекляшку, выворачивался наизнанку, сиротливо смотрел сырой ямкой. Вокруг нас рос веснушчатый островок чистоты.
— Ты же хотел научиться плавать? — спросила меня тетка.
Посреди воды кто-то плеснул мелким ржавым хвостом и камнем пошел на дно.
— Третьего дня передумал, — ответил я.
Тетка любила, когда я отвечаю не просто вежливо, а очень вежливо и даже как-то старорежимно. Иногда так можно было отказаться от чего-нибудь, чего делать не хотелось. А плавать мне расхотелось сразу, как только мы выбрались из грузовика.
На этот раз моя вежливость не сработала, и тетка сказала:
— Это не дело, Валентин. Решил учиться, надо учиться. — Она легла на одеяло и закрыла соломенной шляпой глаза. — Перегудов, помоги! — Дядю Гошу она называла только по фамилии.
Дядя Гоша скинул штаны и оказался в плавках такого же цвета, что и купальник тетки. Его вид доверия не вызывал. Руки, шея и лицо были серые из-за въевшейся в кожу угольной пыли. А грудь оказалось бледной, как размякшее в кастрюле тесто. В глазах дяди Гоши пряталась непонятная мне настороженность.
Я вдруг подумал, что в выученном заклинании доктора Свиридова дяде Гоше подходят слишком много слов. Темнота (котельной). Огонь (в топках). Черный человек (перепачканный угольной пылью). Ну и, конечно, дядя Гоша был живой. Все это указывало неизвестно на что, но мысль о том, что дядя Гоша может быть разный, а не только такой, каким я его вижу, сильно обеспокоила меня, и идти с ним в воду расхотелось еще больше. Зачем ему топить меня, я не знал. Но и Ленке свернули шею непонятно за что. Мог ли дядя Гоша прибить Ленку? Да все он мог.
Я задрал майку, посмотрел на свой неправильно завязанный пупок и снова ее опустил.
Дядя Гоша без особой охоты стащил с меня и майку, и модные штаны:
— Совсем плавать не умеешь?
— Совсем, — ответил я. — А ты?
Дядя Гоша крепко сжал мою ладонь:
— Я же тебя учить буду.
Ответ мне не понравился.
Спугнув мальков, мы ступили в воду. Она была серая и теплая. Ил мягко забирался между пальцев. В воде наши ноги сделались маленькие и кривые, но чем дальше мы шли, тем меньше меня это волновало.
— Дядя Гоша, а почему ты в носках?
Дядя Гоша не ответил.
— А где надо учиться плавать? — спросил я громче, чем хотел.
— На глубине! — не переставая спать, сказала тетка.
Я подумал, что учиться плавать надо там, где не жалко утонуть. А утонуть в Гидре было обидней некуда. Я чувствовал, что дядя Гоша тоже не рад, но перед теткой и особенно передо мной ни за что в этом не признается. Он осторожно передвигал уже невидимые ноги по невидимому дну и делал вид, что ему пофиг.
Вода прибывала.
— Уже совсем глубина! — крикнул я.
Такой мой крик тетка называла голосом оперной мышки.
— Не бойся, ты же большой паца… — почти бодро начал дядя Гоша и с головой ушел под воду.
Руку мою он не отпустил. А даже наоборот — ухватился за меня второй. Я закричал, стал лягаться. Но вода залилась в рот, и мы вместе погрузились в темноту. Тетка рассказывала, что перед смертью человек видит всю свою жизнь. Я же видел лишь цеплючие руки дяди Гоши и волоски на них, которые уже колыхались, как водоросли. «Хороша жизнь, нечего сказать», — только и успел подумать я. Мы погружались все глубже, становились маленькими и кривыми, как ноги в воде.
Дышать оказалось невозможно. Вода заполняла рот, нос и все внутри. Кто-то из глубины лизнул меня огромным скользким языком. К нам подплыла Лернейская Гидра. Ее тень закрыла последние лучи солнца, а щупальца крепко обвили меня. Я кричал, махал руками, может быть, даже плыл, пока сквозь капли на глазах не пробился свет.
Рядом стояла тетка. Она все еще крепко держала меня за плечо. Вода ей доходила до пояса, а мне — до подмышек. Мы с дядей Гошей еще пометались, но быстро затихли, потому что тетка смотрела на нас с нехорошей усмешкой.
— Ну вот, — сказала. — Из-за вас новый купальник испачкала.
Дядя Гоша не хотел мне ничего плохого. Он просто сам не умел плавать.
Мы разожгли костер, чтобы просушить его носки.
Тетка попросила дядю Гошу снять ценник от купальника, который болтался у нее на спине. Веревочка оказалась прочной и рваться не хотела. Тогда дядя Гоша придвинулся, чтобы перекусить веревку зубами. Тетка поежилась от колючих волосков на его подбородке и улыбнулась. Раньше она никогда при дяде Гоше не улыбалась.
Мы долго смотрели на пар от растопыренных на ветке носков и больше ничего не хотели делать.
Тетка открыла окна и, выключив свет, разделась у своей кровати. Темнота вокруг густо пахла озером. Засыпал я плохо. Было жарко даже под простыней. Перед глазами еще прыгал свет фар грузовика дяди Гоши, превращавший самые небольшие рытвины на дороге в черные бездонные дыры. Время тянулось и никак не хотело остановиться. Сквозь первые капли сна я услышал сухой шелест травы. Кто-то подобрался к окну и замер. По стене поползла и выросла тень. Она была похожа на гигантскую куклу с круглой как шар головой. Чтобы кукла не услышала меня, я тихонько набрал в легкие воздух, медленно задышал носом. На диване, прижав к груди одеяло, села тетка и посмотрела на тень. Днем скрип диванных пружин почти не слышен. Но сейчас это был самый громкий и острый звук.
— Илья Андреич? — тихо спросила тетка, чтобы не разбудить меня.
Трава зашелестела и стихла. Тень исчезла.
— А кто такой Илья Андреич? — спросил я.
— Никто.
— А куклу могут звать Илья Андреич?
— Не говори глупости.
— А кукла может картинки показывать?
— Что ты изъелозился весь?
— Мне страшно вообще-то.
— К утру пройдет. Спи.
Утром твой отец нашел вторую Ленкину сандальку. Не левую, спрятанную мной в обувном ящике, а правую. Она лежала в пяти метрах от нашего окна. Там, где садик упирался в забор котельной. Здесь забор был пониже. У дяди Гоши на него не хватило кирпичей.
Под стеной котельной пинал лопухи высокий тощий милиционер — спина дугой, застиранная гимнастерка. Рядом дымил папироской твой отец и мыкался собачник со старым толстокожим портфелем. Собаки при нем не было. Он сам нюхал и рассматривал со всех сторон находку, которую держал на одном мизинце.
Ты, я, Юрка и Маргаритка прятались неподалеку в разросшихся кустах жимолости. Сколько я в них прятался от тетки, и она ни разу меня не нашла.
— Чего по садам сегодня поперся? — спросил собачник твоего отца.
— Соседка сказала, что ночью под окнами шастал кто-то и племянника испугал. А он у нее всего боится, полночи рыдал.
Я чувствовал, как вы все смотрите на меня, и очень разозлился. Потому что не так уж я и испугался. И плакал всего чуть.
Собачник поднес сандальку ближе к глазам.
— Пацан какой-то нацарапан.
Твой отец наклонился к сандальке.
— Черт, мелко.
— Один глаз закрой. Так удобнее.
— Пацан, да, — подтвердил твой отец. — А в руке у него что?
Собачник снова поднес санадальку к глазу.
— Коробка?
— Что еще за коробка?
— М-да… Слишком схематично. Не сорок пятый размер обуви.
Я тихонько развернул и сунул в рот карамельку «Хаджи-Мурат».
Маргаритка показала пальцем на свои губы — заняла очередь на досос. Мать не разрешала ей досасывать чужие карамельки, но досос был вкуснее. Часто конфеты были покрыты белесой сахарной коркой. Тетка говорила, что эта корка от старости, хотя на ней такой корки не было.
Юрка показал, что он следующий. Но ты открыла мне рот, выковыряла из него карамельку и сунула себе за щеку. Руки у тебя были грязные. На зубах заскрипел песок. Я сплюнул и попал себе на коленку. Юрка и Маргаритка подло заулыбались, хотя «Хаджи-Мурат» им теперь не светил.
— Кроме сандальки, ничего. — Тощий милиционер привалился к каменной кладке.
— Возможно, слетела с ноги, когда он тело к забору тащил, — сказал собачник.
Твой отец глубже натянул фуражку на мокрый лоб:
— Отпечатки надо снять.
Ты подняла палец и чмокнула леденцом, будто знала, о чем говорят взрослые.
Собачник аккуратно опустил сандаль в кожаный портфель:
— Вряд ли что найдем. Он же у нас мужик с подковыкой.
— Воевал? — спросил твой отец.
— Смерш, — ответил собачник. — В прифронтовой зоне диверсантов ловил. Потом был начальником лагеря под Читой. Его в Нальчик переводили на подполковничью должность, а он вдруг со службы уволился и сюда в кочегары. Странно, да?
Только сейчас до меня дошло, что говорили они про дядю Гошу.
— Человек разным с войны пришел, — сказал тощий. — Кто начальником, а кто с финкой.
Собачник передал тощему портфель.
— Свободен, Грымов.
Милиционер обиделся и, помахивая портфелем, пошел прочь.
— Не стала бы девочка наполовину босая по лесу бегать, — сказал собачник. — А здесь бы Кунгур сандаль вынюхал.
Твой отец сощурился от табачного дыма:
— Фабричный сторож Камиль Култаев показал, что Перегудов на лотках хлебных курил, когда дети мимо него проходили. Култаев хлеб в магазине купил и на фабрику возвращался. И еще. В такую жару котельную не топят, а дым из трубы тем вечером шел.
— М-да… Алиби у мужика нет, — сказал собачник. — Следует подвал в котельной осмотреть, пепел просеять. Мог сжечь.
— Пошли, прижмем.
— Не гони, Илья Андреич. Не на Берлин. — Собачник снял кепку, загладил к затылку мокрые от пота волосы. — Сначала ордер.
Мне совсем не понравилось, что твоего отца зовут Илья Андреич.
— До сих пор, когда кто-то из наших в криминале замешан, — продолжал собачник, — смотрю на него и думаю: «Подвел ты нас, брат. Подвел». Хотя, конечно, мы и в европах много чужой крови даром пролили.
— Кто даром, кто заплатил. Теперь не разберешь. — Твой отец щелчком отправил догоревший бычок в кусты и попал Маргаритке в лоб.
Она вскрикнула, и мы ломанулись через ветки, через забор по садам. Собачник вложил два пальца в рот и оглушительно свистнул нам вслед.
3
Собачник часто вспоминал немку с игрушечным пистолетом в руке. После он понял, что пистолет игрушечный. На войне не бывает игрушечных пистолетов. Он выбил оружие и сдавил ей горло. И она поддалась, раздвинула ноги, закрыла глаза. Иногда он хотел вспомнить ее лицо, но не мог. В памяти всплывали только закушенная губа и ямочка на подбородке, в который он упирался левой рукой. Пробитое осколком пианино. Посудная горка, все тарелки в которой на удивление были целы. Фарфор сиял.
Фотографии на стенах: полная старушка в задорной шляпке, врач в сером кабинете топорщил седые усы, два молоденьких лейтенанта вермахта у магазина колбас — форма на них и колбасная вывеска, казалось, оправдывали любые действия собачника. А вот дети в резных рамках на каминной полке пугали. С улицы от осевшего в щебень дома тянуло пылью. Через стену было слышно, как вскрикнул и радостно залопотал по-калмыцки рядовой Хошуда Монгна Ким. Он нашел отрез живого шелка.
Пришел лейтенант Назимов. Солнце светило красным сквозь его уши. Лейтенант хотел посмотреть строго, но у него вышло совсем растерянное мальчишеское лицо. Молодой, только после училища, он стоял в дверях и хлопал глазами. Собачник надел штаны, пошел из квартиры. В паху стало мокро. Уже на лестничной клетке он услышал выстрел. Назимов нагнал его на первом этаже. Он еще не попал в кобуру теплым стволом пистолета — руки, не имевшие привычки к расстрелу, подчинялись скверно:
— Когда же вы, гады, научитесь за собой убирать?
ВАЛЬКА
Третья картинка была отчетливее и резче остальных. Я чувствовал мозоли на руках собачника, сквозняк на голой его пояснице, мокрый пах. Мне почему-то стало не по себе из-за того, что мои модные короткие штаны остались сухими. Я не мог объяснить себе это чувство. И не знал, что с ним делать.
Мы сидели на ящиках между сараями и котельной, по очереди рассматривали куклу, нацарапанную на найденной нами сандальке. Каждый, подражая собачнику, хотел подцепить ее мизинцем как крючком. Но она была тяжелой, и только Юрка смог ее удержать.
— А это что за линии? — спросил он.
— Какие линии? — Маргаритка придвинулась ближе.
— Да вот. — Юрка ковырнул сандаль ногтем. — Как будто мимо нее пули свистят.
— Какие в лесу пули? — спросил я.
— Обыкновенные пули, — сказал Юрка. — В общем, ее надо поймать, и все дела.
— Поймала одна такая, — усмехнулась ты.
— Что-то дерево больно маленькое, — с сомнением сказала Маргаритка.
— Это не дерево маленькое, а кукла большая, — сказал я.
— Я тоже деревья валю. — Юрка замахал рукой, будто это не рука, а немецкий штык-нож. — Вот так! Так! Жжих! Жжах!
— Хоть с ножиком, хоть без, кое-кому куклу сроду не поймать, — сказала ты. — Кое-кто еще ни одного нормального дерева не свалил, а уже воображает.
— Кто это воображает? — насупился Юрка.
— Кое-кто! — еще раз отчеканила ты.
— Если все вместе пойдем, то поймаем запросто. — Юрка хотел, чтобы слушали только его. Он любил командовать и второй день называл себя кем-то вроде первопроходимца. — Еще Сашку Романишко возьмем. Он точно знает, где Ленка эту куклу видела. Стырим из дома бельевые веревки, чтобы куклу связать, и пойдем.
— И будем дураки, — сказал я.
На этот раз терпение Юрки кончилось, и он встал против меня на расстоянии вытянутого носа:
— Кто дурак? — спросил.
Я разглядывал его коленки и никак не мог заставить себя посмотреть Юрке в глаза. А еще подумал, что хорошо бы стукнуть Юрку палкой по руке, как били в лагере тетку. Но палки рядом не было. Пришлось отвечать:
— Не знаю.
Ответ прозвучал уверенно, с железом в голосе, но так тихо, что никто не услышал.
— Чего сказал? — Юрка поднял кулак.
— Ничего, — ответил я еще более вызывающе, но, наверное, тихий голос случился у меня из-за того, что вчера под водой наорался, а может, это надвигалась какая-нибудь ангина.
— Тааак, — протянул Юрка.
Это означало скорую оплеуху и поджопник.
— Если будете валяться, — Маргаритка стала заплетать косичку, — то тут говна полно.
— Интересно, зачем здесь какают, если у каждого в доме туалет? — спросила ты.
— Это новосельские после танцев. Им от клуба до дома долго терпеть, — ответила Маргаритка.
— В клубе тоже туалет есть, — сказала ты.
— Он маленький, и в него всегда очередь. И вообще — какать лучше всего на свежем воздухе.
Вы беседовали так, как будто нас с Юркой вообще не было. От такого женского невнимания драться Юрке расхотелось, и он опустил руку:
— Я тебя запомнил, слабак.
Будто раньше он меня все время забывал.
Повернувшись ко мне спиной, Юрка противно загундосил:
— Бабуска, бабуска, там кто-то под окнами ходит. Я боюсь, бабуска.
Я надеялся, что все уже забыли слова твоего отца. А оказывается, не забыли. Маргаритка и ты смотрели на меня с жалостью. Это уже совсем никуда не годилось. Напасть на Юрку все равно что самому о стену стукнуться. Раньше я никогда такого бы не сделал. А теперь, неизвестно почему, сделал. Я подбежал к Юрке и, как собачник немку, что есть сил его обнял. Мое изобретение было что надо. Мало кому придет в голову обниматься в такой момент.
Потом мы упали. Потом он мне все равно накостылял. Зато от него теперь пахло говном. И от меня тоже пахло. Но ты все равно взяла меня за руку, когда мы шли домой. Ты незаметно щекотала пальцем мою ладонь и говорила, что я очень смело и ловко напал на Юрку, что у него от удивления тут же срослись брови и он теперь всю жизнь будет так ходить.
Осталась лишь одна неудобная мысль — что теперь будет с дядей Гошей? Я все-таки любил, когда он приходил к нам в гости, ел теткин щавелевый суп с яйцом, мне нравилось вспоминать, как мы вместе чуть не утонули. Однажды дядя Гоша подарил мне игрушечную мандолину. Она была сделана из дерева и гудела как настоящая. Одно время я складывал в нее фантики «Хаджи-Мурата». Стоило лишь встряхнуть ее, как внутри начиналась нешуточная возня. Хаджи-Мураты выясняли, кто сильнее.
— Что такое абили? — спросил я.
— Алиби, — поправила ты и с подозрением понюхала свою руку.
Вечером я рассказал дяде Гоше про тень куклы на стене, про доктора Свиридова, про холмик в лесу, про сандальку и даже нарисовал на полу то, что нацарапала на мыске Ленка. Только про картинки не рассказал. Было непонятно, к чему они и как о них говорить. Еще в начале лета у меня не было тайн. А теперь они копились изо всех сил. Я даже стал путаться, для кого какая тайна — тайна, а для кого какая тайна — не тайна.
Мы сидели на табуретках под единственной горевшей в котельной лампочкой. Дядя Гоша курил. Сильная затяжка осветила его лицо.
— Она так и сказала: «Илья Андреич»? — спросил дядя Гоша.
— Она просто так сказала. Она же не видела, кто за окном стоит.
Иногда взрослых интересует всякая фигня. Дядя Гоша не смотрел на меня, и лицо его стало острым, как немецкий штык-нож.
— Забор котельной из белого кирпича сложен — он свет хорошо отражает. Вот тень у вас в комнате и оказалась. — Страшно, как на озере, ему не было. Только любопытство и внимание к непонятному. — Тот, кто под окнами шлялся, хотел, чтобы вы его тень заметили и сандаль нашли. Потому и травой шуршал. Если ноги поднимать и аккуратно на землю ставить, то от травы шороха нет. — Дядя Гоша бросил окурок в печь. — Сандальку, которая у тебя, в мусорку выкинь. Слово?
— Слово. А почему?
— Если тот, кто сандальку к котельной подбросил, узнает, где вы вторую нашли, то подумает, что вы что-то про него знаете. Убийцы не любят, чтобы про них знали.
Сандальку выкидывать было жалко, но я решил, что обязательно выполню обещание, когда будет не жалко.
— Значит, дядя Гоша, не ты Ленку убил?
— Дурак ты, Валька.
— Но ты убежишь?
— Давно пора.
Было здорово бояться рядом с дядей Гошей. По углам ползли шорохи. В печах гудел ветер. Хотелось есть. Дядя Гоша догадался покормить меня черным хлебом с подсолнечным маслом. И темнота вокруг уже не была такой темной.
— А поехали, Валька, на озеро, — сказал он вдруг.
— Прям щас?
— Прям щас.
— Зачем?
— Плавать научимся. Вот приедешь ты с Галей на озеро. Она в своем купальнике фартовом на берегу сядет, посмотрит на тебя как на телка, а ты возьмешь и поплывешь.
— Давай не сегодня, — мне совсем не улыбалось после всех испытаний лезть в темную воду.
— Когда же? — грустно усмехнулся дядя Гоша.
— Когда ты назад прибежишь. Ты же прибежишь?
В восемь часов утра, спугнув тащившую яблоко крысу, во двор въехала потрепанная милицейская «Победа». Красная полоса тянулась по синему борту от носа до багажника. На крыше лопухами торчали два громкоговорителя. В котельной дяди Гоши не оказалось. Милиционеры засуетились по двору на еще не размятых после сна сапогах. Далеко дядя Гоша не убежал. Через пять минут твой отец нашел его спящим на пустых хлебных лотках около магазина. В новеньких блестящих наручниках дядю Гошу усадили в «Победу». Но машина все стояла посреди двора. Тетка заторопилась. Натянула платье. Надела туфли. Не на каблуке, а простые с мятым задником, в которых ходила на фабрику. Вытаскивая из волос бигуди, пошла к двери и вдруг села на табурет. Я помог ей снять еще один последний бочонок, про который она забыла. Тетка послушно наклоняла голову, пока я скручивал с него жесткую прядь.
Из котельной вышли два ничего не нашедших милиционера. Руки их были черны. Хлопнули блестевшие синим двери. Посреди двора остался стоять твой отец. В «Победе» ему не хватило места. Я высунулся из окна. Твой отец и дядя Гоша тут же посмотрели на меня. Как будто ждали, когда я выгляну. Твой отец сразу отвернулся, а дядя Гоша еще смотрел. Потом он откинулся на спинку сиденья, и я перестал его видеть. Сыто заурчал двигатель. Пыль опережала машину — указывала ей путь.
Дядя Гоша меня не выдал. В управлении ему показали сандаль, найденный у стены котельной. Следующей ночью дядя Гоша пытался бежать и даже, говорят, оторвал охраннику палец. Но дядю Гошу поймали и палец отняли. Тогда он рассказал про восемнадцатый холмик в Собачьем лесу, под которым, как он думал, спрятана дурканутая Ленка. Холмик разрыли и нашли Кунгура. Овчарку можно было узнать по седой шерсти на щеках и впалой спине. Собачник сам ее закопал. Она умерла от старости, когда искала Ленку. Все знали, что живым собакам в лес нельзя. И собачник знал.
Поминки по Ленке случились, когда ее матери вернули сандальку. Надо же было ей что-то вернуть. Сандалька лежала посреди накрытого стола в старой обувной коробке. Мы с теткой хранили в такой письма и фотографии. Гости старались коробку не замечать.
На поминки навалило старух в одинаково веселых кофтах. Материю в мелкий кукольный цветочек воровали на фабрике. И кукольные платья от этого становились короче.
Мужики с красными от солнца затылками передавали друг другу вареную картошку, наливали водку и, не чокаясь, выпивали. Среди них я знал лишь фабричного сторожа Камиля Култаева и доктора Свиридова. Мать Ленки ела как заведенная. На толстых очках ее блестели капельки подсолнечного масла.
Между теткой и Зоей Михайловной сидел твой отец. Им пришлось отодвинуться, чтобы дать место его плечам. Рядом с Зоей Михайловной устроился собачник в новой рубашке. Накрахмаленный ворот упирался углом ему в подбородок, отчего собачник по-воробьиному вертел головой.
За столом говорили, что Ленке повезло, потому что застала полет Юрия Гагарина, о денежной реформе и о том, что скоро обязательно будет дождь. А нам с тобой очень хотелось заглянуть в коробку и посмотреть рисунок на мыске сандальки. Но тетка навалила мне в тарелку столько, что из-за еды даже коробки видно не было.
Не вытерпев, я с коленками забрался на стул, лег на тарелку грудью. Сандалька стояла на специально подстеленном платке, разрисованном травой и грибами. Казалось, будто нога Ленки все еще идет по лесу. Но на мыске не было рисунка. Когда я царапал руку, то кожа на ней без следа заживала. Может быть, сандалька была живая и кожа на ней выздоровела? Но тогда почему та, что нашли мы, не выздоровела?
Ты тоже залезла на стул и сказала свое «хм».
Я решил вытащить сандальку из коробки и рассмотреть ее поближе, но получил от тетки подзатыльник.
— Ешь, Валентин, — с ненастоящей любовью сказала она.
— По своему развитию Лена существенно опережала одногодок, — говорил доктор Свиридов.
Все посмотрели, как мы с тобой, демонстрируя отсталое развитие, наперегонки ели квашеную капусту.
— Лена весь лес куклами утыкала, — сказал Камиль. — Сам видел, как она брак из ям таскала.
— Это не признак заболевания, — ответил доктор. — Психика ребенка незрела и более восприимчива. Грань между фантазией и патологией у него не столь четкая, как у взрослого.
— Отсутствие достаточного количества разнообразных игрушек действует на ребенка отрицательным образом, — сказала Зоя Михайловна словами из новостей.
— Как хорошо вы говорите, Зоя Михайловна, мне бы в тетрадку записать. — Собачник опасно улыбнулся прокуренными деснами.
Зоя Михайловна смущенно прикусила кусочек черного хлеба.
Не отводя от нее кривой улыбки, собачник спросил:
— А зачем вы, доктор, на днях в Новое Село ездили и там тоже детей опрашивали?
— Хотел понять, что произошло с Леной, — ответил доктор. — Решил отделить фантазию от патологии.
— Мы-то больше с патологией работаем, — заметил собачник. — А что ж взрослых не опросили?
— С ними вы и сами разберетесь, — ответил доктор.
— Детей я всех опросил. — Твой отец налил себе водки. Бутылочное горло тонко звякнуло о край стакана. — Ничего важного.
— Для бесед с детьми нужно отдавать себе отчет, что они знают гораздо больше, чем понимают. — Доктор Свиридов положил себе в тарелку вареную картошку и принялся мять ее вилкой. — Они верят в то, чего не видят, и видят то, во что не верят. Собственно, всем первобытным народам были свойственны подобные отношения с реальностью. Разговаривая с ребенком, вы будто расшифровываете миф до обычного бытового сюжета.
— Что же вы расшифровали? — не унимался собачник.
— Я понял, например, что Перегудов не виноват, — не сразу ответил доктор Свиридов.
— Кто же виноват? — спросил твой отец.
Шелест за столом стих. Только Ленкина мать все так же звякала вилкой о тарелку. Зоя Михайловна поперхнулась хлебом, и собачник нежно похлопал ее по пухлой, как стеганое одеяло, спине.
— Ну доктор, доктор дорогой, говорите уже. Что же мы из вас тянем-то все? — радушно повысил голос собачник. — Народ сидит, переживает.
— И беседа cтала походить на допрос, — заметила тетка.
Ты наклонилась и, горячо дыша квашеной капустой, зашептала мне в ухо:
— Сейчас он про куклу скажет.
Доктор достал из кармана платок, тщательно вытер губы. Собачник терпеливо ждал. Доктор засунул платок в карман и принялся доедать картофель.
— Таким образом вы, может быть, покрываете убийцу, — сказал собачник. — А это уже статья.
— Невидимый он, — встряла в разговор одна старуха.
— И пройдет где хочет, и утащит кого надо, — сказала другая.
— Если солью порог посыпать, то не пройдет, — отозвалась третья. — Потопчется, животом заурчит и до утра уснет.
— Кто же это? — Я не узнал свой осипший от страха голос.
Старухи посмотрели на меня с превосходством.
— Понятно кто — Нетрись, — сказала первая.
И старухи согласно закивали платками в мелкий кукольный цветочек.
Эти слова, казалось, рассмешили доктора. Над столом блеснул его серебряный зуб.
Нелепости разговору добавил маринованный опенок, который Камиль Култаев уронил в обувную коробку и теперь возил в ней вилкой, пытаясь его достать.
Опенок и история про Нетрись всех успокоили.
Старухи затянули: «Здесь, под небом чужим, я как гость нежеланный». Эту песню в начале лета нам с Юркой заводила Маргаритка. Тогда больше всего мне понравилась сама пластинка. С мутного самодельного кружка, который когда-то был рентгеновским снимком, на меня глядел настоящий череп. Может быть, поэтому я не удивился, когда на поминках запели про чужое небо. Ленка, дядя Гоша, моя мать — все заканчивалось, и начиналось что-то другое.
Твой отец, будто нечаянно, коснулся пальцев моей тетки. Она нахмурилась, и он положил руку рядом.
— Ну взял за руку и взял, — сказала ты, когда мы вышли во двор. — Чего, маленький совсем? Не видишь, что твоя тетка в моего отца втрескалась? Вот куда она сейчас его поволокла? А?
— Это он ее поволок, — сказал я. — И сама ты втрескалась.
— Она с фабрики все время нам домой звонит: «Илью Андреевича позовите, пожалуйста. Фи-фи-фи-сю-сю-сю…» А сама старше папы на семь с половиной лет. Она старая, как наша яблоня!
— Сама ты старая, а отец твой…
— Кто?
Я не знал, как обиднее его обозвать.
— Дед Пихто!
— Дурак!
— Фуражку гони!
— Фиг тебе!
— Это еще почему?
— Потому.
— Вот твой папочка будет без фуражки, и все от него разбегутся.
— Все разбегутся, а тетка останется.
— От него даже твоя голышовая мамка убежала! И волосы у нее не там, где надо, растут!
Мимо сараев мы шли по отдельности. От злости я принялся считать кривые деревянные двери. На девятой ты преградила мне дорогу:
— Теперь я тебя даже не замечу.
Тетки все не было. Я лежал, смотрел в темный потолок. Руки и ноги не хотели двигаться. В животе урчало, как у Нетрися. В голове шумел лес. А я думал, что вот сейчас закрою глаза и больше не захочу их открывать. Думал, что заболел и больше никогда не выздоровею и даже умру, что ты и тетка заскучаете без меня дней на семь или даже на девять, если сильно повезет. Пролился первый за месяц дождь. По окну защелкали, обращаясь в пар, крупные капли.
Я представил тетку и твоего отца в лесу. Как вода с веток течет им за шиворот, как он показывает ей намокший журнал с голой матерью и жалуется, что его бросили. А тетке холодно и скучно от этого гундежа. Она уже жалеет, что не пошла домой. И волосы змеи недовольно шевелятся над ее головой. Я представлял внутри себя самые злые картинки, чтобы отомстить тебе, чтобы тетке в моих мыслях стало совсем неудобно и чтобы она быстрее вернулась.
Днем по двору прошел слух, что доктор Свиридов уехал неизвестно куда. Об этом загадочном отъезде ты рассказывала Юрке и Маргаритке, а на меня даже не смотрела:
— Мать Ленки видела, как доктор на станции билет покупал. Ее папа допросил. А теперь кто в квартиру доктора входит, тот пропадает! Сначала медсестра пропала. Потом собачник за ней пошел. И с концами. — Глаза твои, как обычно, глядели в разные стороны. — А в квартире ни одежды, ни шкафа, ни кровати. Все пропало.
— Ты бы еще про черный гроб на колесиках рассказала. — Мне очень хотелось с тобой поговорить.
— А ты пойди и посмотри, — ответила тут же. — Что? Испугался? Иди-иди. Там только тебя ждут.
Юрка по-подлому усмехнулся. Выходило, что вы с ним такие смелые, хотя никуда сами идти не собирались, а я один испугался.
— Если медсестра и собачник насовсем пропали, — сказал я, — то откуда ты узнала, что там ничего нету?
Ты подошла ко мне так близко, что от твоего дыхания у меня в носу задрожала козюлька.
— Оттуда.
Я понял, что сейчас случится что-то нехорошее, но все равно сказал:
— У доктора письменный стол был и стул. Их с яблони видно.
— Ну и сиди на своей яблоне. — Ты двинула меня по уху.
Тогда я применил свой коронный прием и крепко тебя обнял. Падать на землю нам не хотелось. И мы простояли так какое-то время. Хмурилась Маргаритка. Лыбился Юрка. Ему было смешно, что мы с тобой вот так посреди двора застряли по-глупому. Наверное, я побеждал, и от этого тебя стало очень жалко. Я чувствовал, как бесполезно дергаются твои руки, как на теплой шее пульсирует жилка, а щека становится горячей и мокрой. Я подумал, что чем дольше тебя держу, тем дольше ты меня не простишь. А может, и вообще не простишь. Чтобы совсем не расстроиться, я стал обниматься еще сильнее. Но ты двинула меня коленом по писке и оттолкнула:
— Тебе только с девчонками драться. А этому приемчику, — повернулась к ребятам, — меня папа научил.
Из-за боли я никак не мог разогнуться. Мои щеки от такой подлости тоже стали горячими и мокрыми.
Маргаритка подошла к Юрке и двинула ему коленом.
— Ты чего? — Юрка согнулся так же, как я.
— Ничего, — ответила Маргаритка. — Просто захотела попробовать.
— Такой, как ты, — сказал мне, не разгибаясь, Юрка, — в пустую комнату ни за что не пойдет.
— А вот и пойду! — ответил я и тут же пожалел о том, что сказал.
Мы стояли у забора и смотрели на окно комнаты доктора Свиридова. Оно было плотно зашторено. Даже если кто-то прятался внутри, то с улицы этого разглядеть было невозможно.
— Не ходи, Валька, — сказала вдруг Маргаритка.
И от этого стало еще страшнее.
— Ха! — Я бодро вошел в подъезд и оказался в сухой, с запахом мертвого дерева темноте.
Единственное окно в подъезде на втором этаже было забито фанерой. Сквозь щели проникали тонкие полоски света. Они были так малы, что я не видел ступенек.
Дверь в квартиру доктора была не заперта, а заклеена тонкой бумажкой с синим кружком печати. Глупость взрослых удивила, и я ногтем сковырнул полоску.
Дверь громко заскрипела. Я оказался в обыкновенной квартире с обыкновенной мебелью, которая никуда не пропала. Я нащупал выключатель, зажег свет.
Полотенца, простыни в платяном шкафу, врачебный халат на крючке, две чайные чашки на столе и новенькая кукла, которой Свиридов успокаивал дурканутую Ленку, — вещи в доме были аккуратно разложены. На полу валялись прошлогодние сосновые иглы.
Я отдернул занавеску, приоткрыл окно, чтобы показать тебе фигу, но вас на улице не оказалось. Я подумал, что вы испугались и убежали.
Что-то блеснуло на подоконнике. В моей руке оказался прохладный кусочек металла. Я подошел ближе к свисавшей с потолка лампе, чтобы внимательнее рассмотреть его. Это был серебряный зуб доктора Свиридова. Я знал, какие бывают зубы. Тетка давала мне по копейке за выпавший.
4
— Валька за нами следит. — От солнца затылок у Ленки стал горячим. Она сидела на коленях доктора Свиридова, мяла в руках фабричную куклу.
— Как же он следит? — спросил доктор.
— На яблоню забрался, — ответила Ленка.
Свиридов посмотрел в окно и увидел меня.
— Я картинки вижу про всех, — сказала Ленка.
— И много таких картинок? — спросил доктор.
— Уже девятьсот девяносто восемь, — ответила Ленка.
— Как же ты их посчитала?
— Они сами считаются. Очень опасно, когда их больше тысячи.
— Ты умеешь считать до тысячи?
— Могу, если вам угодно, взять интеграл. Не хочу быть взрослой. — Ленка поставил куклу на стол. — И ваша игрушка мне надоела.
— Ты не взрослая, — сказал Свиридов. — Ты еще очень маленькая.
— Ну да, — усмехнулась Ленка.
Доктор Свиридов уловил в ее голосе не свойственный детям сарказм.
— Что же ты видела про меня? — спросил он.
— Она не будет с вами дружить, — не сразу ответила Ленка.
— Кто?
— Зоя Михайловна. Два дня назад она приходила к вам с кашлем. Вы не стали ее слушать через стетоскоп. — Ленка легко выговорила сложное слово. — А приложили к ее спине ухо, потому что вам так захотелось. Вы подумали, что у Зои Михайловны нежная кожа и ее непременно следует касаться ухом.
Пальцы доктора дрогнули, и Ленка от этого еще больше расстроилась.
— Что же случилось дальше? — спросил Свиридов.
— Надо было ей сказать, что она красивая, например.
— Но я так и сделал, — ответил Свиридов.
— Ага, — усмехнулась Ленка. — Вы сказали, что кашель ей к лицу. Но это не совсем то, что было нужно.
— Тебе Зоя Михайловна рассказала?
— Как она могла рассказать, что вы думали?
Вместо того чтобы удивиться ее словам, Свиридов стал вспоминать Зою Михайловну. Тогда он просто хотел одновременно пошутить и сделать комплимент. Он стремился быть легким и нескучным собеседником. Но Лена оказалась права — вышло действительно не очень ловко.
— Все, что ты рассказала, это… это странно, — наконец сказал доктор Свиридов.
— Вы сейчас пытаетесь поставить мне верный диагноз, — нахмурилась Ленка. — Дело не в шизофрении и подобных патологиях. Все гораздо хуже.
ВАЛЬКА
У каждой картинки в моей голове тоже был свой порядковый номер. Чем больше было число, тем больше беспокойства пряталось внутри. Как-будто тебя пускали туда, откуда сроду не выбраться. В углах комнаты блестела пыль, бессмысленно улыбалась фабричная кукла, может быть, радовалась тому, что мне отсюда не выбраться. По полу потянуло холодом. Зашелестела занавеска. Комната доктора наполнилась шорохами и скрипами.
Окно резко распахнулось, вспыхнуло дневным солнцем, осыпало мелким стеклом. Я побежал. От бега все вокруг зашаталось. Засвистел плотный как картон воздух. И уже нельзя было отличить свист ветра от моего топота.
В темноте подъезда на меня набросились три тени, но я растолкал их и запрыгал по ступенькам вниз. Лестница загрохотала — меня догоняли.
Первым из подъезда выскочил Юрка. Маргаритка тонко визжала и была второй. А ты обогнала всех уже у песочницы. На улице был тихий и жаркий день.
— Окно открыл? Вот, — сказала ты, когда отдышалась. — А когда дверь и окно открыты, то получается сквозняк.
Мы тебе не поверили. Ты сама себе не очень поверила.
На моей ладони блестел серебряный зуб доктора Свиридова.
В четверг я как-то сам собой выучил дни недели. Не то чтобы я их раньше не знал. Просто они не всегда вставали на правильное место. За средой могла последовать суббота, за субботой — четверг. Раньше можно было называть день как тебе хочется. Тогда он дарил чувство послушности времени и всего, о чем я думал и где был.
В первую правильную пятницу жизни, которую я бы раньше назвал никакой понедельник, Юрка собрался рубить яблоню. Мой геройский поход в квартиру доктора Свиридова и серебряный зуб, который я носил с собой в спичечном коробке, не давали ему покоя.
Я не знал, как защитить яблоню. Многие взрослые в таком случае уговорили бы себя, что это всего лишь еще одно дерево и ничего особенного не произойдет, если его вдруг не будет.
— Хватит телепаться, — сказал мне Юрка. — Садись.
Немецкий штык-нож опасно блеснул лезвием.
Ты и Маргаритка расположились на гнилом бортике песочницы. Я послушно сел рядом с Маргариткой. Наверное, это было первое тихое презрение к себе, которое я испытал.
— Дорогие друзья, — подражая голосу Гагарина перед стартом, сказал Юрка. — Я думаю, что сила и упорство…
Что думал Юрка про силу и упорство, мы не узнали.
Рядом с ним как-то сам собой появился его отец дядя Коля и вложил всю силу и упорство в пинок по Юркиной жопе. Штык остался в руках дяди Коли, а Юрка, чуть пониже Гагарина, полетел головой в кусты. Дядя Коля был добрый, поэтому сказал:
— Вы чего придумали, сволочи? Будете потом всю жизнь вспоминать, какое были дурачье.
5
В детстве дядя Коля резал кошкам хвосты, чтобы они походили на рысей. Эта память беспокоила его, потому что ничего другого важного про дядю Колю никто вспомнить не мог.
ВАЛЬКА
Дядя Коля еще раз пнул колупавшегося в кустах Юрку и понес штык домой. Он не умел, как моя тетка, одновременно драться и вежливо говорить с ребенком.
Маргаритка готовилась зарыдать. Она испугалась, что ей тоже сейчас наваляют. А ты лыбилась во все свои двадцать три зуба. Это ты наябедничала дяде Коле про штык? Очень хотелось спросить. Но у нас с тобой вышло уже три никаких понедельника подряд — ты не замечала меня и все равно не ответила бы из вредности. В этот день мне впервые по-настоящему захотелось погладить тебя по голове. Не как лошадь без имени, а просто так. К вечеру я уже погладил нашу, оставшуюся в живых яблоню, скамейку у подъезда, на которой мы болтали ногами, дворовую кошку Феньку, даже загнутую створку ворот котельной, в которые дядя Гоша въехал на своем грузовике, но все было не то. И я решил, что тоже, как и ты, кого-нибудь спасу — дядю Гошу, например. Если он не знал, где закопали Ленку, значит, не он ее закопал. Спасти дядю Гошу была самая легкотня, чтобы снова с тобой подружиться. Надо было сходить в Новое Село, узнать у Сашки Романишко, куда Ленка строила дорожку из кукол и что за огромная кукла нацарапана на нашей сандальке. Спросить его было гораздо проще и безопаснее, чем самому переться в лес. А потом можно было пустить по Ленкиной дорожке взрослых. Потому что тут легкотня заканчивалась.
На следующий день мы с теткой пошли в Новое Село за молоком. Я тащился за ней по грунтовке с трехлитровым бидоном, смотрел на серые от пыли пальцы ног. Крышка на бидоне с противным звуком елозила по алюминиевому горлу. Казалось, бидон жалуется, потому что внутри него я спрятал немытую Ленкину сандальку с нацарапанной куклой. А куда ее было деть?
Утро выдалось беззаботное. Лес, вдоль которого тянулась грунтовка, дышал горячей сыростью. На опушке расположились коровы. Зеленые мясные мухи, жужжа, как в кино мессершмиты, кружили над свежими блинами какашек, пикировали на коровьи бока. Коровы в ответ лишь лениво прядали ушами. Жара наливалась в отпущенное до горизонта пространство, лишала движения, мешалась с острым фабричным запахом. Только теленок, заплутав в высокой траве, еще взбрыкивал от переполнявшего его чувства свободы, весело кивал бугорками проросших рожек. Его детский восторг на мгновение передался и мне. Стало хорошо. Я был всем — и теленком, и лесом, и дорогой, и жарой.
Съев принесенный хлеб с солью, лошадь без имени мягко взяла меня волосатыми губами за воротник рубашки и, в знак благодарности, пожевала. Я дотронулся до ее длинной шеи. Лошадь покачала головой.
— За Лапиными не занимать! — Молочница выкрикнула нашу фамилию. — Молока сегодня меньше!
Недавно у молочницы пропала одна из коров.
— Так и не нашли? — спросил кто-то из очереди.
— Нашли, — хмуро ответила молочница.
Очередь притихла, ожидая рассказа. Молочница молчала.
— Шею она сломала, — сказала молодуха с двумя трехлитровыми банками в авоськах.
— В лесу в овраг упала, или еще чего. — Длинная извилистая, как знак вопроса, тетка подставила бидон под белую струю.
Сашка Романишко сидел по-турецки в тени пожухлой от жары сирени, которая вместо забора окружала запущенный прабабкин сад. На его ногах криво стояла ополовиненная банка с вишневым вареньем. Сашка не торопясь окунал в банку большую ложку и облизывал ее, сонно полузакрыв глаза.
— Вкусное сегодня молоко? — спросил.
— Не знаю. — Я устроился рядом. — Наша очередь, наверное, к вечеру подойдет.
— На. — Сашка протянул банку мне. — А вечером запьешь. Вишня с молоком здорово.
Полбанки варенья в подарок было очень даже дофига.
— У нас их целый погреб, — пояснил свою доброту Сашка. — Роза как вишню видит, сразу варенье делает.
В детстве каждый мечтал о горе шоколада или конфет. Сашка отмечтался. Даже в ноздрях у него вместо соплей блестел сахар.
В банке колупались две полудохлые осы. Их желто-черные тельца прочно вросли в бордовую жижу, и лишь одно крыло на двоих беспомощно трепыхалось в воздухе.
— Подожди, пока сдохнут, — усмехнулся Сашка.
Вишня была жесткая и такая вкусная, что мешала думать и говорить.
Хлопнула дверь обклеенного клеенкой нужника. От него к дому по одичавшим грядкам, опираясь на две палки, бодро заковыляла прабабка Роза.
— Во чешет, — сказал Сашка. — Эй, Роза! — крикнул. — А мы тут твое варенье жрем!
Прабабка не остановилась, не повернулась.
— Не боись, — сказал Сашка, преодолевая сладкую расслабуху. — Я уже три недели тут, а она до сих пор думает, что одна.
— Как же она тебя кормит? — спросил я.
— Это я ее кормлю, — сказал Сашка. — Около комнаты кастрюльку с гречкой поставлю, ногой в дверь дынь! Она выскочит, о кастрюльку навернется и ест.
Сашка вздохнул и лег. Земля под ним была протерта до лысины.
— А про Ленку тебе ничего не скажу, — добавил.
— А я тебя спрашивал?
— Вчера одна новая девчонка из нашего двора приходила и сказала, что ты будешь спрашивать. Она Ленку пойдет искать, а тебя не возьмет.
— И ты ей рассказал?
Сашка кивнул:
— И честное октябрятское дал, что фиг тебе с маслом, а не рассказ.
— Ты же не октябренок.
— Ну, будущее октябрятское. — Сытый злорадный голос Сашки путался в листьях.
Мне стало обидно. Я решил испытать на Сашке заклинание доктора Свиридова. Но сначала надо было доесть варенье. Банка была полна еще на четверть. Варенье уже не лезло внутрь. Я проявлял волю и ел про запас.
— Не ссы, Аркаша! Пусть помнят! Пусть все видят! — крикнула из дома прабабка Роза.
— Кто у вас там ссыт? — спросил я.
— Писатель один, покойный, — ответил Сашка.
— Те, кто придет за нами, — кричала прабабка Роза, — вся эта молодая поросль слабины нам не простит!
6
Роза говорила с висевшим в красном углу портретом детского писателя Аркадия Гайдара. Тогда, в двадцать первом, носила их Гражданская по следам антоновских банд. Он был командиром 58-го отдельного полка по борьбе с бандитизмом. Она при нем комиссаром. Ему было восемнадцать, а ей — на двадцать лет больше. Но лихое без пощады к тамбовским мужикам и бабам дело оставляло ее молодой. От скорого суда, от крови расстрелов, от феномена прерывания чужого существования с каждым днем в ней росло ощущение молодости — чистого места, девственного начала чего-то великого и святого.
Она верила в этого контуженного, раненного в спину мальчика, который отдавал приказ тихо, будто советовал: «В расход. После допросим». И тихий голос его всегда был неумолим, как летящий на человека паровоз. Потом в своем дневнике он напишет: «Снились люди, убитые мною в детстве». Роза была из его детства. Однажды она выстрелила в портниху, у которой нашла подошедшее ее телу белье. А ночью радовалась его торопливой любви. В свои восемнадцать он был уже два раза женат. Во всем этом имелся какой-то больший, еще на расшифрованный Розой, антихристианский смысл. Не Соломон и Суламифь, а только Соломон. Не всепрощение, а вседелание. «Становись, земляки!» И люди сами выстраивались в ряд, покорно ожидая своего падения в землю. Многие кричали, плакали, как дети, просили невозможного для них прощения, но Роза любила тот миг, когда люди вдруг замолкали, готовые принять смерть. Наступившей тишиной и особой прозрачностью мира смерть уже давала знать о своем приближении. Иногда Розе казалось, что в тонкой игре света и поднимавшегося от земли пара виден ее огромный, распахнутый под притихшим человеком рот.
Роза до сих пор воевала, искала врагов, поэтому на октябрьские утренники в школу и детский сад ее не приглашали.
ВАЛЬКА
— А ты знаешь, — сказал Сашка, — чтобы стать октябренком, надо убить свою бабку? Ну или тетку хотя бы. Кому как повезет.
— Это еще зачем? — спросил я.
Сашка отогнал пчел от носа:
— Молодая поросль должна быть с характером. Других в октябрята не берут. Вот ты, например, сможешь?
Варенье попало мне не в то горло, и я закашлялся.
— А я смогу, — сказал Сашка.
В этом году его должны были взять в первый класс.
— Доктор Свиридов к тебе приходил? — спросил я.
— Приходил. — Сашке было приятно, что все вдруг к нему стали ходить.
— А он про что спрашивал?
— Про Гидру. Спрашивал, большое озеро или маленькое.
— Я и сам знаю, что маленькое.
— Дурак ты, Валька, — с чувством сладкого превосходства усмехнулся Сашка. — Ленка рассказывала, что оно теперь огромное, как море. И на дальнем берегу синие горы.
— Ты сам видел?
— Не-а… Мне Розу не с кем оставить. Но чтобы его увидеть, надо идти по кукольной дорожке, а не так шаляй-валяй.
Я не успел удивиться услышанному, потому что вспомнил про забытую в бидоне сандальку и побежал — по садам и грядкам. Перелезал через заборы, чтобы срезать.
Уже давно разлили молоко, разложили сметану. Лошадь без имени укатила телегу, народ растекся по домам. И только тетка гипсовым памятником замерла посреди площади. Она посмотрела на мои перепачканные в варенье руки и ноги, коснулась пальцем лба. Палец прилип.
— Хорош. И штаны новые угваздал. — Тетка сняла крышку с бидона. — Парного попей.
Бидон был полон теплым, покрытым жирной пенкой молоком. На одном из пузырей, как на подушке, лежало подсолнечное семечко. В глубине тяжело вздохнула сандалька.
Я замотал головой.
— Ты же всегда пил.
Я еще сильнее замотал головой.
— Смотри — уши отвалятся. — Тетка подняла бидон, и мы пошли домой.
Она совсем разлюбила меня, перестала на ночь укрывать простыней и целовать в лоб. Такие дела. Стоило только привыкнуть к чему-нибудь хорошему, как это сразу заканчивалось. Можно было, как дурканутая Ленка, уйти в лес и не вернуться. И остались бы после меня только поломанные солдатские ноги и несколько фантиков «Хаджи-Мурата».
Плохо, когда тебя не любят. Но когда тебя не любят и наказывают — это, как говорила моя тетка, ад кромешный. Больше всего меня пугало слово «кромешный». Что мне светит, если тетка найдет сандаль в молоке, я не знал, но чувствовал, что она готова на самые кромешные меры.
Грустные мысли разогнал едкий запах. Мы остановились около кукольной фабрики.
С бидоном и сумкой, в которой лежала наполненная сметаной банка, тетка направилась в проходную:
— Позвоню и вернусь.
Опавшие раньше времени сухие листья шуршали под ее ногами.
— Давай бидон посторожу! — Без особой надежды крикнул я.
— Видали мы сторожей и получше, — ответила тетка, заходя в дверь с давно выломанным замком.
Через намертво забитое гвоздями окно проходной было видно, как турникет еще долго вращался после ее прохода. У турникета дежурил фабричный сторож Камиль Култаев. Было ему скучно. Он отколупывал грязным ногтем краску и рассматривал кого-то, кого я не видел. Забравшись на валявшуюся рядом с окном деревянную чурку и заглянув в темноту проходной, я увидел самое страшное из того, что только мог представить шестилетний мальчик. В углу, прислонившись к стене, стояла гигантская, под потолок вязаная кукла. Уставившиеся на меня, похожие на тарелки со щавелевым супом глаза были велики и бессмысленны. Рот ее не улыбался, как у маленьких фабричных, а был прямой и строгий. Я подумал, что если этот рот расшить, то в него смогли бы провалиться и я, и ты, и тетка.
7
Когда Гретель попала на фабрику, ее называли генеральской и произносили это новое имя с оттенком брезгливой усмешки. Чужое, прибывшее издалека, здесь часто заслуживало брезгливую усмешку. Как будто оно может оказаться лишь необдуманным или чрезмерным.
Гретель лежала на длинном, сделанном из толстого железа столе. Руки работниц еще пахли порохом и промасленной ветошью. Они суетились по телу куклы беспокойными существами, вонзали в нее тонкие иголки, наносили на серо-желтую бумагу кривые линии. Память людей толкалась по фабрике, бродила по разбросанным вокруг селам, тонула в суете мелких дел. Она походила на жизнь в Потсдаме после апрельской ковровой бомбардировки, хотя никакой бомбардировки здесь не было.
— Страшнее атомной войны, — сказала про Гретель одна из работниц.
— Как будто черта на репу натянули, — кивнула другая.
— Кому только в голову пришло… — отозвалась третья.
Гретель вспомнила огненное кресло, которое видел отец Адини кронпринц Прусский Вильгельм в одном из музеев Нюрнберга. Это кресло использовали инквизиторы. При малейшем движении в кожу усаженного на него узника вонзались шипы. Но он не мог сидеть неподвижно, потому что под железным сиденьем был разведен костер. Гретель понимала, что она сейчас не в огненном кресле и что с нее всего лишь снимают мерки. Но она очень боялась шипов и огня.
— Не бойся, — дальним эхом отозвалась внутри нее Адини.
Она была далеко, а Гретель очень хотелось ее увидеть.
Ей показалось, что она слышит, как Адини шевелит губами — считает про себя разделяющие их километры. Адини так и не научилась точному счету.
— Между нами, наверное, бесконечность, — сказала наконец Адини. — Но я придумала одну мысль. Из линий, которые с тебя рисуют, получатся выкройки. Из выкроек — похожие на тебя маленькие куклы. Из кукол мы сделаем дорожку. Ты пройдешь по ней, я тебя заберу, и ты снова станешь красавицей.
От волнения у Гретель перехватило дыхание, хотя никакого дыхания у нее не было. И она не умела строить дорожки из кукол.
— У тебя получится, — сказала Адини. — Ну, в общем, как получится.
«Как получится» — это был отличный план.
Адини могла придумать такое, что все изменит и всех спасет.
ВАЛЬКА
Пока тетка натирала рот помадой, я пробрался на кухню и по локоть опустил руку в еще теплое молоко. Руку можно было не мыть. Сандалька тоже была грязная. Но на дне бидона ее не оказалось. Тайны жили вокруг так тесно, как соседи в коммуналке. Сами сандальки из бидонов не вылезают. Должно быть, тетка нашла ее и, наверное, выкинула. Тогда почему она не наказала меня? Надо было все хорошенько обдумать, но через пять минут я был отправлен на улицу. После похода в Новое Село тетка никогда не отправляла меня гулять и укладывала на дневной сон.
Гулять и думать совсем не хотелось. И еще эта кукла со своими картинками. Она насильно вкладывала картинки мне в голову. Они были как новые слова, которые непонятно к чему пристроить. И чем больше я видел, тем сильнее становилось предчувствие, что добром это не кончится. Я уже начал привыкать ко всему скверному и страшному в них и даже забыл, когда в последний раз ссался от страха. Надо было срочно что-то предпринять. С собой на улицу я взял накопленные фантики «Хаджи-Мурата», насобирал у магазина битых бутылочных стекол.
Мы с Маргариткой еще до твоего приезда любили ставить секретики. Закапывали накрытый бутылочным стеклом кусок фольги или фантик. Если потом аккуратно стереть со стекла песок, то из земли блестело. Я же придумал охранные секретики и решил наставить их под нашим окном, чтобы отпугнуть куклу.
На поясе Хаджи-Мурата висела сабля. Но фантик все равно был не очень злой. Синие горы, красные цветы… Да и сам Хаджи-Мурат в праздничном халате и желтых сапогах словно собирался на первомайскую демонстрацию. Жалко, что на конфетах редко рисуют отрубленные головы.
Я выкапывал небольшую ямку, укладывал в нее фантик, давил стеклом, присыпал сухой землей. Когда дело дошло до пятого секретика, в который я для особой силы положил серебряный зуб доктора Свиридова, из нашего настежь распахнутого окна донеслось дзыньканье дверного звонка. Тетка хрустнула платьем. Если она надевала тесное в талии платье, а потом, выравнивая складки, гладила себя ладонями по бокам, то оно хрустело, как печенье.
Из коридора в комнату пробрался тяжелый скрип половиц.
— Привет. — Тихий голос твоего отца повис среди жары.
— Держи, — сказала тетка.
Долго было слышно лишь сиплое дыхание.
— Та-ак, — сказал твой отец почти как доктор Свиридов, когда читал по нашим лицам. — Теперь кое-что понятно.
— Что происходит?
— А где твой?..
— Племянник? Гулять отправила.
Я прижался спиной к стене и теперь видел только небо и тонкую полоску подоконника.
— Галя-Галя, мне-то зачем такое говоришь? — тихо спросил твой отец. — Нет у тебя никакого племянника.
Я ждал, что тетка не согласится, защитит меня, скажет в ответ, что я есть, и добавит что-то злое или кромешно вежливое, но она молчала.
— Что глаза отводишь? — непривычно ласковые слова твоего отца мешались с летними звуками. — Поосторожнее просто. Не со мной. Ну что ты? Я как-нибудь вытерплю.
Тетка глубоко вдохнула. Ее руки появились над жестяным подоконником и крепко за него уцепились. Пальцы побелели от напряжения.
И я подумал, что, может быть, исчез, как Ленка, из-за этих картинок. Хотя она видела целых девятьсот девяносто восемь, а я всего семь. Или я утонул в Гидре, а сам все еще выпендриваюсь тут, чтобы не превратиться в собачий холмик. Иногда ночью я представлял, что умер, а комната вокруг меня оказывалась полна черной земли. И это была не самая лучшая моя фантазия.
Руки с подоконника исчезли, и все в комнате задвигалось. Упал стул. Зазвенели стекла серванта. Задрожали оконные рамы. Тетка охнула. В диване закричали пружины. И вдруг все стихло. Осталось лишь тонкое как нить дыхание и всхлипы твоего отца.
— Живой? — спросила тетка.
«Еще один», — подумал я.
— Да.
— Шшшшш, шшшшш… — Тетка тихо шипела змейкой. — Все хорошо. Хорошшшо. Слышишь?
Твой отец не ответил. Вся его сила уходила на то, чтобы унять хрипы и успокоиться.
Я встал на цыпочки, ухватился за подоконник, засучил ногами, хотел подтянуться и заглянуть внутрь, но сил не хватало. Окно дышало паром. Как будто на плите кто-то забыл кипящий чайник.
На подоконнике лежала фуражка.
— Светлое пят-но. Стре… Стре-ко-чет.
В слова твоего отца будто напихали ваты. Они становились все тише и неразборчивей.
Я потянулся к фуражке. Горячий от солнца черный лаковый козырек. Фуражка была тяжелой, как из камня.
— Шшшшш… Шшшшш… — шептала тетка.
Дыхание твоего отца стало ровным. Подчинившись голосу, он затих. Тетка лежала рядом. Платье ее было задрано, открывало круглую попу. На коже ее от сквозняка проснулись мурашки. Но она все гладила плечо твоего отца черными от подоконника пальцами.
8
Он не помнил войну. Помнил военкомат в июне сорок первого. Очередь из рабочих и очкариков. В руке одного из них была новенькая логарифмическая линейка. Очкарик смущенно прятал ее за спину. Но больше всего у военкомата толпилось пацанов. Они были одеты в отцовские костюмы, чтобы выглядеть старше. Некоторые от волнения мяли паспорт, как газету в туалете. У лейтенанта, что принимал документы, было три нашивки по ранению за финскую:
— Фамилия, имя, отчество?
— Рубан Илья Андреевич, — ответил он и увидел семилетнего мальчика, который наводил фаустпатрон на его самоходку.
Все, что он помнил о войне, — был этот пацан в клетчатой рубашке и коротких штанишках. Он не должен был быть таким маленьким. Пунцовые уши. Испуганные глаза. Синие от напряжения кончики пальцев, которые давили на упиравшийся спусковой крючок. Как можно было сквозь триплекс разглядеть такое, он не знал. Но воспоминание было до боли отчетливым. Он успел подумать, что такому малышу не хватит сил нажать на спусковой крючок, но крикнул:
— Фауст на одиннадцать часов! — и очнулся в медсанчасти на окраине Берлина.
Ротный зампотех Витька Тимофеев, его тоже задело, рассказывал:
— Тебе, Илюха, полбашки раскрошило. Ты уже мертвый был.
Зампотех был завернут в серый от множества стирок больничный халат. Седая щетина на темном молодом лице. Белые, не помнившие солнца ноги. У всех раненых были темные лица и болезненно бледные ноги.
От полученной контузии Витька говорил громче, чем следовало. Почти кричал. И крик его был веселым, как будто человек первый раз утро увидел. Витька всегда начинал рассказ с того, как нашел врачей. Полагая, что бой сместился к центру Берлина, врачи вышли на улицу подышать. Их халаты были покрыты пылью. По-русски не понимали. Тянули вверх руки. Потом был подвал. Собаки в клетках с торчащими из головы проводами. Немцы скрутили два операционных стола для животных, чтобы Илья смог на них поместиться. Говорили — капут. Витька направил на них автомат. Сам сознание терял, а автомат держал.
Сразу после операции Илья, не открывая глаз, сказал:
— Одиннадцать часов.
Эту фраза была единственной, которую он мог повторить в первый месяц выздоровления. Его так и звали в госпитале — «Одиннадцать часов».
Худой, с тонкими, не скрывающими череп волосами военврач Свиридов говорил, что в голову Ильи при таком вмешательстве лучше не лезть, что это чудо и что войну не помнить — чудо еще большее. Еще одним чудом Свиридов считал голову пациента. Он разглядывал ее, как ребенок музыкальную шкатулку, но все равно был непреклонен: после выписки комиссование и инвалидность.
Илья видел, как во дворе собираются готовые к отправке домой безногие, безрукие, слепые, половинки людей, ползающих в специально сшитых кожаных подушках. Ни он, ни Витька никогда к ним не подходили. Как-то Витька сказал, что даже наша великая страна не выдержит такого наплыва искореженного мяса. Чтобы Илью не записали в инвалиды, он предложил нажать на Свиридова.
Повод был. Врач без платы и приказа раздавал лекарства немцам. Те, как голуби на крошки, собирались на заднем дворе школы, где располагался госпиталь — сидели на скамейках у спортивной площадки, смотрели, как санитары и легкораненые играли в футбол. Улыбались чужим. Врача они знали в лицо и переставали улыбаться, как только он выходил. Свиридов говорил с каждым, записывал в блокнот, иногда тут же осматривал. Ширмой ему служили плотно стоявшие вокруг люди. В госпитале все об этом знали и молчали. От бога был врач. Многих с того света вернул. Поговаривали даже, что он туда за людьми ходил, как на службу.
Витька спер блокнот Свиридова и нажал. В блокноте было все: имена, фамилии, адреса, какая болезнь, какое лекарство. В нем были записаны и немцы призывного возраста. Ранения, контузии, ампутации, абсцессы…
Илья остался в строю.
— Правило войны. — Перед выпиской Витька стал говорить тише. Бок его уже почти зажил, и он готовился вернуться в часть. — Жалости ни к кому не должно быть. Иначе больше людей кончится. А сейчас кто кончился? Никто. Даже враги целехоньки и лечатся себе. Хрен с ними, пусть лечатся. Хотя они нам теперь, Илюха, по гроб жизни враги.
Витька был прав, но внутри все равно осталась муть.
В глазах Свиридова не было осуждения. Можно было глядеть сквозь них и не задержаться ни на одной плохой мысли.
— Любой врач, увидев подобное ранение, сразу отправит вас на экспертизу, — пряча блокнот в карман гимнастерки, сказал он.
— Не увидит, — с трудом ответил Илья.
— Во сне вы говорите лучше, — сказал Свиридов. — Это хороший знак.
ВАЛЬКА
Фуражка давила на уши, сползала на глаза. Убегая от твоего отца, я придерживал ее рукой и еле успел пролезть через прореху меж створками ворот котельной. Ворота со скрежетом приняли на себя удар — сквозь узкую щель твой отец тянул ко мне руку:
— Дай. Да… — От бега он выдыхал, как щелчок, одно и то же слово. — Да... Да...
Через дыру я видел только кривой рот, глаз, прыгающий кадык и вдруг представил, как он снова будет рассказывать всем, что я от него убегал. И стал ближе, чтобы пальцы его чуть доставали до козырька теперь уже навсегда моей фуражки.
— Доел? — Теткин ноготок неровно постукивал по клеенке.
Она сидела, положив ногу на ногу, плотно запахнув халат. Гладкое колено. Узкие ступни в мягких тапочках. Когда тетке не нужно было производить впечатление, она любила все мягкое и уютное.
Я уже давно скреб ложкой по пустой тарелке, понимал, что после ужина мне достанется и за фуражку, которую тетка отняла, как только вышла во двор, и за сандальку, и вообще за все. Тетка считала, что гуманнее наказывать ребенка на полный желудок. Хороша гуманность, нечего сказать.
— Мию гладить — это понятно, — сказал я. — А вот ее отца я ни за что не согласился бы гладить.
Ноготок перестал стучать по столу.
— Тебя никто и не заставлял его гладить, — ответила тетка.
— А тебя кто заставлял? — спросил я.
— Значит, ты подсматривал и подслушивал? — Ее волосы-змеи зашипели и внимательно посмотрели на меня.
— Да, — неожиданно для себя ответил я. — Подсматривал и подслушивал.
Ответ удивил тетку:
— А ты беспощаден.
Стало слышно, как в квартире Ленки тикают ходики.
— Мог бы и соврать, — сказала тетка, когда пришла в себя. — Я бы все равно поверила.
9
Последние несколько месяцев заключения Галя жила в читинской квартире Перегудова. Но это воскресенье было первым по-настоящему свободным днем.
Военный духовой оркестр на площади Ленина исполнял «Прощание славянки». Радость толкалась в сердце вместе с басом тубы.
Она ходила по нагретому солнцем полу, собирала вещи. Ничто не мешало ее сегодняшней легкости. Дурнота, головокружение и прочие недомогания первых недель беременности давно пропали. Осталось лишь желание уехать как можно скорее.
В просторной пустой квартире не было хорошей мебели, дорогих безделушек, трофейных вещей. Все, что Перегудов нажил, от кухонной табуретки до книг, появилось здесь случайно или по мере надобности. В углу уже стояли купленные им на рынке кроватка и прижатая к земле пузатая коляска. Ей пришло на ум словосочетание «сиротливость пространства». Ей нравилась бесхозность комнат, и лишь трещина на колесе коляски почему-то беспокоила. Простота и неубранность квартиры лучше подходила Перегудову, чем подогнанный по фигуре мундир и тугая кожаная портупея. Военная форма была слишком лаконичным фасадом и, казалось, не могла вместить в себя всего человека.
Перегудов порылся в кармане и положил в ее вещмешок сложенные пополам потертые купюры.
— Тебе нужно хорошее питание, — сказал.
— У нас же не было денег. — Она осеклась, не хотела говорить «у нас».
Он понял. Губы его дернулись в усмешку.
— У зама своего Мухина занял. До чего ж прижимистый мужик стал. Давать не хотел. «Женюсь, говорит, на днях». Я его спрашиваю: «На ком, Мухин?» А у него глаза забегали, имя не придумал еще.
Теперь он улыбался ласково и неловко. И она тоже улыбнулась в ответ.
— Потом еще вышлю, — сказал.
— Нет-нет, это лишнее.
Она не хотела, чтобы с ней завтра остались справка об освобождении, выданный лагерной администрацией билет на поезд, этот человек, сидевший посреди комнаты на старом скрипучем стуле. И никаких детей. Она представляла взгляды и ухмылки соседей, врачей, милиционеров… Каждый, кто мог считать до девяти, сразу бы понял, что ребенок зачат в лагере. А это было сравнимо с предательством всех, кто мотал срок. Выживать на зоне, да и не только на ней, было делом интимным и стыдным. Она помнила, как в сорок восьмом в деревне под Минском, где она снимала дачу, потерявшая мужа солдатка смотрела вслед пятилетней девочке с выгоревшими от рождения волосами. «Еще ходят по нашей земле», — сказала. Тогда Галя узнала много обыкновенного и про девочку, и про ее мать — бывшую учительницу начальных классов, к которой ходил молоденький немец в мышином мундире.
Детские вещи в квартире были неуместны. Отсюда и беспокойство. Все надо было объяснить себе простыми словами, чтобы потом забыть и оставить.
Хотелось думать о каких-нибудь пустяках, например, о ногах. О том, что вены на икрах выпирают чуть больше, чем следовало. Ногам требовался массаж.
Перегудов еле заметно отбивал пяткой такт доносившейся из окна музыки. Когда их взгляды встречались, лицо его становилось таким же растерянным, как от солнечных зайчиков, которые она пускала в него вылизанной после тушенки ложкой.
— Что сидишь? Помогай, — бодро сказала она.
ВАЛЬКА
Говорить тетке, что она никакая не тетка, я не собирался. Глупо говорить человеку то, что он и так про себя знает.
Я казался себе все понимающим и очень большим. Мир просторно существовал на расстоянии вытянутой руки. Я будто знал, когда чирикнет воробей, зашелестит на дереве лист, как скрипит песок под мягкими кошачьими лапами. От звука, взгляда, прикосновения я вдруг узнавал то, чего не знал, и вспоминал то, чего не помнил. Представь себе, ты открыла окно и вдруг увидела дорогу, которой вчера не было, или человека, который давно умер. Окон внутри меня открывалось все больше. И все картинки можно было сложить во что-то, похожее на еще непонятную общую жизнь. Рекорд дурканутой Ленки я давно побил. Картинок внутри меня набралось больше трех тысяч.
Знал ли я все про всех, понимал ли, что видел? Пока нет. Если увидеть и понять все сразу, то голова может лопнуть, как мыльный пузырь. Мне давно хотелось прыгать и дурить, как Ленка, чтобы голове стало легче. Но я строго-настрого себе это запретил.
Я не знал, кто убил Ленку и доктора Свиридова. Может быть, Свиридов и правда уехал? Найденный мной зуб говорил об обратном. Мать Ленки, которая продавала у станции пирожки с капустой, действительно видела на перроне кого-то похожего на доктора, но он стоял так далеко, что нельзя было точно ответить, он это или нет.
Я хотел поговорить с дядей Гошей и попросил тетку, чтобы мы съездили к нему на свидание, но тетка ехать не хотела. Природу этого нежелания было легко понять. Внутри нее не было ни дяди Гоши, ни даже твоего отца. И это удручало ее больше всего. Она думала, что времени для счастья у нее почти не осталась. А в ней все так же шелестели бумажки с печатями: справка об освобождении, выданный лагерной администрацией билет на поезд, подделанные документы на опеку племянника, за которые ее могли снова посадить в тюрьму. А в самой глубине были спрятаны сложенные в бумажные треугольники фронтовые письма полковника Лапина. Он писал о том, как бодрит утреннее обливание подернутой льдом водой, о пьянице-механике, что добывал спирт из отработанной жидкости гидросистемы самолета, о цвете полей, на которые приходилось садиться при передислокации эскадрильи. Некоторые слова, например, «бомбардировщик», были вычеркнуты фронтовой цензурой. Но и без них все было понятно.
«Мы любим шуметь, Галчонок. Все, что мы придумываем: заводы, машины, газеты, демонстрации физкультурников, бомбежки — все это оглушительно. А над любимой твоей Троей песок. Имена павших потерялись в образах мифических героев, и никаким раскопкам их не найти. Осталось главное — возвращение хитроумного Одиссея в Итаку, где его ждала Пенелопа, его желание остаться человеком после всех хитростей, которые помогли выжить, победить врагов и направить на гибель друзей. Победителю, Галчонок, очень трудно вернуться домой. Наверное, об этом все грустные сказки.
Знаешь, что первооткрыватель Трои Генрих Шлиман долгое время жил в России и даже составил себе здесь приличное состояние на Крымской войне? От шума Крымской к молчанию Трои — хороший путь. А здесь, в небе, даже работа моторов не может заглушить оседающую на обшивку тишину. Она чем-то похожа на иней. В еле заметном отблеске звезд она видна и осязаема, как легкая упаковка для забытых вещей и чувств. В небе я близок к молчанию, как будто все уже закончилось, а может, и не начиналось. Требуется постоянная внутренняя собранность, чтобы не раствориться в этом покое, в котором навсегда останутся только ты и я. Ты ведь тоже птичка, Галчонок, ты поймешь».
Я помирился с тобой. Это было легко.
Я сказал:
— Прости меня, пожалуйста.
Ты хотела услышать именно эти слова, и я их сказал.
А ты сказала:
— Давай еще построим крепость.
Я сел на бортик песочницы и ответил:
— Не хочется.
А ты сказала:
— Я сама видела, как папа и твоя тетка целовались.
В своем желании проверить меня на прочность ты была трогательной и смешной.
Ты знала, что я хотел быть рядом. Когда знаешь, что человек хочет быть рядом, то поневоле начинаешь испытывать его терпение.
— Потому что твой отец очень нравится моей тетке, — соврал я и подумал, что со временем каждый начинает говорить не совсем то, что знает и чувствует.
Потом ты сказала, что сильно выросла за это время. Мы стали рядом, и ты уперлась подбородком мне в лоб.
Я тоже, наверное, вырос. Пуговка коротких штанов с модными косыми карманами давила на живот. Я и не заметил, когда это началось. Скоро тетке придется тратиться на новые осенние брюки. Она будет ворчать, что я слишком быстро расту, но все равно купит самые дорогие.
— А ты знаешь, что корове свернули шею? — Ты хотела рассказать очень многое, и поэтому внутри тебя все перемешалось. — Вот это сила.
— Корове, которая от молочницы убежала? — Я был уверен, что ты не скажешь мне ничего нового.
— Не знаю. — Ты пожала плечами. — В лесу есть холм, где она зарыта. Он очень огромный. Но я знаю, кто ее убил.
— Кто же?
Глаза твои поехали в разные стороны, и я улыбнулся, ожидая услышать очередную страшилку.
— Зря улыбаешься. Это мне Сашка Романишко рассказал. А тебе он не рассказал. Это очень страшная история. Потому что настоящая. — Ты обняла меня за шею и так долго молчала, что от твоего дыхания у меня вспотело ухо. — Все говорили, что корова в овраг упала и шею себе сломала. А нашли ее на ровненькой такой полянке. Никуда она не падала. Ее убил тот, кто совсем невидим. Совсем! Его даже дурканутая Ленка боялась.
3145
Корова стояла посреди Собачьего леса и хотела домой. Меж деревьями проскользнула пустота. Ее можно было принять за движение ветерка, легкую игру света. Но ветра не было, и солнце укутало себя в облака.
Корова не думала, что это опасно, и не испугалась. Пустота подошла к ней, дыхнула в ухо. Корова повернулась и никого не увидела. Прохладное утро тянулось, как сделанная из сгущенки конфета. Секунды заблудились во времени, и лишь еле заметные движения отсчитывали его. Кузнечик в прыжке качнул травинку. Муха опустилась на осот и погрузила в сиреневый цветок свой мягкий хоботок. Я мог раздвинуть мир до сеточки мушиного глаза, но увидеть пустоту было невозможно.
Корова вытянула в пустоту морду и шумно выдохнула воздух. Волоски на ее широком, как башмак, носу задрожали, покрылись бусинками капель. Пустота исчезла, и корова удивилась тонкой игре света и пара вокруг нее.
ВАЛЬКА
Мы не нашли Штарнбергское озеро. Кукольная дорожка вывела нас к Гидре. На берегу посреди мусора сидела последняя кукла и таращилась на воду. Взрослые не могли найти большое озеро. А я чувствовал себя очень взрослым.
Я умел плавать. Уверенно выбрасывал вперед руки, двигал прямыми ногами, выдыхал в воду тяжелые пузыри. Вода упруго скользила подо мной. Я набрал в легкие воздуха, перестал грести, посмотрел в глубину. Из темноты вылуплялись и скользили к поверхности редкие воздушные бусинки болотного газа. Под моим взглядом они замерли и заспешили обратно в темноту.
Торчащая из воды спина высохла, а мне все еще не хотелось дышать.
Потом мы сидели на берегу. Горячий песок приятно лип к мокрым ногам.
— Почему ты не сказала, что видела в крепости своего папу? — спросил я.
— В дырке, которую доктор Свиридов сделал?
— В дырке.
— Откуда знаешь?
— Догадался.
— Что-то ты, Валька, больно догадливый стал.
— А почему ты его видела?
— Потому что я его люблю.
Ты потянулась ко мне, закрыла глаза. Мы поцеловались так, как ты представляла себе поцелуй. У тебя были сухие и шершавые губы, а нос, ткнувшийся мне в щеку, был твердый, как сосновая шишка. Потом ты отстранилась и внимательно посмотрела на меня, как будто искала что-то оставленное на моем лице. А я вдруг испытал чувство неловкости. Наверное, потому что я помнил тысячи поцелуев, а ты — только один.
Надо было что-то сказать.
— Давай сходим на железнодорожную станцию, — предложил я. — Я куплю тебе пирожок с капустой.
У меня в кармане лежала мелочь как раз на один пирожок.
Ты просияла. Пирожок был важнее поцелуя.
Путь к станции оказался на удивление коротким. Все дорожки этим летом стали короче.
— Знаешь, — сказала ты, — что каждый сырой пирожок протыкают вилкой, чтобы он в духовке не лопнул?
Я не знал.
— Эти дырки остаются на хрустящей корочке, — сказала ты. — Они самые вкусные. Я дам тебе попробовать.
На следующий день после того, как ты исчезла, а в мусорной яме нашли твое разорванное в клочья платье, во дворе появились несколько человек в серых от пыли рубашках и заношенных брюках. Они ходили по домам, задавали вопросы.
Юрку отец срочно увез к родственникам в Голутвин. Зоя Михайловна отослала Маргаритку к подруге в Москву. Зою Михайловну вместе с матерью Ленки и моей теткой увезли в Раменское на допрос.
— Мама говорит, что тебя тоже стырят, — перед отъездом сказала Маргаритка. У нее на голове раскинулись огромные, как уши белого слона, банты. — А если я буду с тобой дружить, то и меня.
— Не дружи, — ответил я.
— Все равно буду, — сказала Маргаритка. — Только маме не скажу.
Тетка оставила мне полную кастрюлю супа, два вареных яйца, треть бидона молока и сказала, что к ночи вернется. Но, на всякий случай, я без напоминания должен был почистить зубы мятным, похожим на мел порошком, запереть входную дверь и закрыть окно. Теперь тетка не пугала меня собаками и лесом. Она сама боялась больше некуда.
Жара стала особенно сильной. Можно было услышать, как на яблоне трещат засыхающие ветки, как желтеет и сворачивается в кольца трава.
Взвод милиционеров прочесывал лес.
Трое разожгли около детской площадки костер и пекли картошку. Заправлял всем собачник. Ловко орудуя прутиком, он выкатил из углей большую черную картофелину прямо к моим ногам:
— Ел когда-нибудь такую?
Во мне не было картинок про печеную картошку.
— Ну вот ешь.
Картошка обожгла пальцы. Я отдернул руку.
— Эх ты, нежные ладошки. — Тощий милиционер Грымов без страха взял черный от золы ком, разломил, посыпал мелкой солью из спичечного коробка, поднес к моему рту.
Третий милиционер смотрел на меня с завистью, жалел, что это мне разломили картошку, а не ему. Он казался младше всех. У него была большая голова, короткие руки и выгоревший от солнца пушок вместо усов.
Из картошки шел пар. Она оказалась самой вкусной едой в моей жизни. На мгновение я забыл и о твоем исчезновении, и о Гретель. Ни теткин щавелевый суп, ни даже пирожки с капустой не были такими вкусными. Наверное, поэтому восточные божки всегда толстые и довольные. Они умели отвлекаться от всей этой мельтешни.
— А теперь черненьким. — Собачник протянул мне натертую чесноком хлебную корку.
Милиционеры внимательно глядели, как я кусал рыхлую горячую мякоть. Как меняется мое лицо. Как, довольный, я растирал по щекам золу. Они не хотели упустить ни одно мгновение. Но мгновения кончились.
— Смотрит? — спросил собачник.
— Занавеска шевельнулась, — ответил молодой.
— Чую, что смотрит. — Собачник сощурился от поплывшего в лицо дыма.
Все трое нарочно не глядели в закрытое окно вашей квартиры. На подоконнике перед плотно задернутыми занавесками лежала фуражка твоего отца.
— Если фуражка на месте, и он на месте, — сказал большеголовый.
— Без фуражки он никуда, — кивнул Грымов. — Аккуратный. А где был, когда люди пропадали, не помнит. Мы его с Борис Борисычем сразу раскусили. И в Таджикистан на погранзаставу, где Рубан раньше служил, запрос отправили, не пропадал ли кто.
— И что? — спросил большеголовый.
— Ответ не пришел пока, — сказал Грымов. — Придет. Я вот что думаю…
Грымов очень отчетливо представил, как твой отец сидит на стуле, а он бьет ему под дых. И тот рассказывает все, что хотел узнать Грымов.
— Не при мальце, — прервал мысли Грымова собачник. — Ему все это знать не обязательно.
Милиционеры вспомнили обо мне и выдохнули, отгоняя неправильный разговор.
Заметив, что я гляжу на ваши окна, собачник как бы невзначай обнял меня и прошептал:
— Не пялься.
5293
Последнее время на собачника опускалась синяя тоска при виде однополчан или когда приходилось надевать ставшую тесной гимнастерку с медалью за отвагу. За острым выживанием, ненавистью и вседозволенностью пришла пустота, которую невозможно заполнить. И тогда, в своей памяти, он хватался за дом, который когда-то удалось отбить, за освобожденный чужой город, за имена, нацарапанные на Рейхстаге, за общую радость покалеченной, но оставшейся в живых нации. Все это несло в себе и новый гуманизм, и новую справедливость, когда победивший свят в любом совершенном им зле. С такими мыслями было очень сложно вернуться домой. Собачник гнал их от себя. Уж больно не советскими они были.
ВАЛЬКА
Из леса вернулся взвод. Милиционеры принесли закрытые мокрым брезентом носилки. Никто не говорил, кого принесли. Но я знал — нашли дурканутую Ленку. Со свернутой шеей и без ног.
В ожидании автобуса милиционеры расселись вокруг песочницы. На их лицах блестели крупные капли пота. Детская площадка запахла соснами.
— Матери скажешь? — спросил командир взвода.
— Потом, — ответил собачник. — Где нашли?
— В овраге. В ручье лежала. — Командир взвода раскрыл планшет, ткнул пальцем в карту. — Здесь.
— А ноги-то у нее вроде как откусаны, — приподняв брезент, сказал Грымов.
— Не лезь, — сказал собачник.
Грымов послушно опустил брезент.
Я ждал темноты. Для того, что я задумал, была нужна темнота.
Скоро в окнах бараков загорался свет. В вашей квартире было темно. Лишь тускло отблескивала кокарда на милицейской фуражке твоего отца, которая все так же лежала на подоконнике.
Костер рядом с песочницей запускал в небо дохлые искры.
Из инструментов у нас с теткой были клещи, молоток, который елозил на плохо закрепленной ручке, и несколько длинных гвоздей. На туалетном столике лежали деньги. Я взял три рубля.
Юрка прятал штык-нож под ящиками за сараями, чтобы отец не нашел. А я нашел. Еще я взял с собой полный коробок спичек и свечку, которую мы зажигали, когда пропадал свет.
Камиль для приличия помял в руках три рубля.
— Зачем тебе кукла? — спросил.
— Поиграть.
Камиль с сомнением посмотрел на железо, которое звякало в принесенной мной авоське:
— Сейчас играть будешь?
— Да.
— Тогда пять, — сказал Камиль.
— Утром отдам или штык-нож оставлю. Он настоящий.
Камиль взвесил в руке штык-нож:
— Лучше деньгами.
7560
Камиль мало знал про Гретель. Полгода назад ее перенесли из кабинета директора фабрики в проходную. Зоя Михайловна стала опасаться, что в кукле завелся жучок или мыши. Иногда она слышала шорохи, доносившиеся из кукольного нутра. Камилю это перемещение было на руку. Можно было спать на Гретель, как на матрасе, и иногда не ходить домой. Его сторожка стояла в десяти метрах от фабрики. Там он жарил яичницу, а потом еще раз жарил яичницу.
ВАЛЬКА
8948. Детский мир. Дети тянут своих пап и мам к прилавкам. Продавец улыбается моей тетке. Рядом с ним высятся сложенные в стену коробки по десять солдатиков в каждой.
8994. Первомайская Москва. Счастливые люди колоннами идут с красными плакатами по просторному проспекту, поют «Катюшу».
9179. В небо натужно плывет огромная ракета. Сквозь стекло шлема мне подмигивает Гагарин.
Мы снова жили в самой большой и великой стране. Гретель показывала мне все подряд, но тебя в этих картинках не было.
Я с разбегу воткнул в куклу штык. От удара она сползла по стене на пол.
— Чай заварю, — сказал Камиль.
Моя игра его не удивила. Почти каждый в поселке хотя бы раз в жизни был на допросе.
Кукла пахла сырой шерстью. На ней не было швов. Вязанные из крепких тонких ниток узелки создавали кожу, не похожую на человеческую, но каким-то чудом сохранявшую ощущение живого. Такую особую вязку ее создатель Пауль Людвиг Троост называл потсдамской. Тоже, наверное, врал.
Я тщательно осмотрел Гретель, подражая доктору Свиридову, приложил ухо к ее животу. Внутри прятался еле слышный скрип. Даже очень странные существа невольно выдают себя, когда испытают боль или страх.
9321. Сияет фарфор. Немка сидит у распахнутого окна. Собачник выкладывает перед ней на подоконник кирпич черного хлеба и банку тушенки.
9335. Рабочие строят железную дорогу. Молот вгоняет в землю железный костыль.
Я втыкал в Гретель гвозди, осторожно вдвигал их под разными углами, в лицо, затылок, руки, живот. Гвозди мягко входили внутрь. Гретель боялась острого.
Я не помнил, когда Камиль стал помогать — переворачивать куклу, подавать гвозди. Он принес откуда-то серную кислоту и железную воронку. Мы залили кислоту кукле в грудь. От паров щипало глаза, и Камиль раскрыл обе двери, чтобы проветрить проходную.
Мы пили жидкий, давно остывший грузинский чай, и Камиль рассказывал, как его прабабке Ильсуре за измену мужу зашили на теле все отверстия, сломали хребет, завязали в узел и еще живую бросили в большую реку под Уфой. Камилю нравилось вспоминать эту историю, нравилось, что его дед Агзам успел родиться на два месяца раньше положенного срока и выскочить в белый свет как раз перед тем, как ворота Ильсуры навсегда были зашиты.
Я слушал и думал, что сам зашил бы Камилю все отверстия, лишь бы он замолчал.
В окно стукнул ветер. Через дорогу зашумели черные сосны Собачьего леса. Будка проходной поскрипывала. Кто-то сжал ее в больших руках и аккуратно пробовал на прочность.
9361. Молодая прабабка Роза ест вишневое варенье большой деревянной ложкой. Напротив нее сидит и улыбается круглолицый паренек в лихо заломленной на ухо папахе.
9400. Полковник Лапин выбрался из-под разбитого в труху бомбардировщика. Перевернулся на спину, подставил лицо под мелкий весенний дождь.
Кукла врала мне. Ее воспоминания походили на придуманные фильмы. Я отодвинул чашку и зажег свечу. Огонек тревожно отразился в кукольных глазах.
9401. Огонь из мусорной ямы поднимается выше сосен. Сквозь пламя улыбаются брошенные в него куклы.
Я приблизил свечу к голове Гретель. Кожа ее зашипела, проходная наполнилась крепким запахом жженого копыта. Кукла мелко задрожала, как человек, у которого началась агония.
— Ноги держи, — сказал я.
Камиль налег на ноги, но они продолжали трепыхаться. В кукле было столько силы, что она просто не замечала лежащего на ее ногах человека.
Вокруг зашаталось, завыло. Пол в проходной заходил ходуном. Доски поднимались и падали, дробясь в щепы.
Я сильнее прижал свечку к коже Гретель. Огонь пополз по ее щеке.
В бас растянулись голоса и звуки. Кукла раскрыла рот, будто тоже хотела закричать. Перед нами блеснул серебряный зуб, а может быть, это была одинокая, с вишню, звезда.
Когда Камиль пришел в себя, не было ни меня, ни куклы. На полу валялись молоток, гвозди, а под опрокинутым пузырьком с серной кислотой дымились обугленные половицы.
В окно глядела тихая луна. Синие тени скрывали углы.
Качало, как в гамаке. Гретель несла меня на руках. Я хотел вырваться и не смог. Сидевшие на ветках куклы смотрели с сожалением. Снова был вечер. Собачий лес медленно редел. За соснами до горизонта блестело озеро, заполняло голубым светом землю и небо.
Гретель усадила меня на берег рядом с полной девочкой, которая была напугана и долго молчала. По добрым монгольским глазам ее, по вздернутой верхней губе я узнал Адини.
На вид ей было лет семь.
— Сегодня мне девять, — ответила на мои мысли Адини. Голос ее подрагивал от волнения, но она говорила так же вежливо, как и моя тетка, когда собиралась пропесочить по первое число. — Здесь мне всегда девять.
Для девяти лет она была слишком маленькой.
— Принцессы — это обязательно кто-то маленький. — Адини на мгновение зажмурилась, вытянула трубочкой губы, и солнце чуть поднялось над дальними горами, чтобы попробовать закатиться за них еще раз. — Но зато мое доброе королевство очень большое. Я даже не знаю, где оно заканчивается.
Все, о чем помнила Гретель, было королевством Адини. И границы его все время менялись.
Я слышал, как за стоявшим на опушке Собачьего леса домиком, убежавшая из своего холма, корова жевала сочную от воли траву. Весело лаял Ингус. Лара Воскобойникова и дурканутая Ленка кидали ветку, а Ингус приносил ее и прыгал вокруг них в ожидании нового броска. Доктор Свиридов тоже был там. Он сидел, привалившись спиной к аккуратному заборчику, и думал о Зое Михайловне. А еще я знал, что если обойду дом, то обязательно увижу тебя. Но я остался сидеть.
— Ничего, если кто-то умирает. Потом его можно воскресить, — сказала Адини. — Гораздо хуже, когда воскрешать совсем не хочется.
Я не стал спрашивать, что не хочет воскрешать Адини, но она все равно принялась шевелить губами, загибать пальцы, чтобы ответить на мой невопрос. И очень скоро сбилась со счета.
— Нельзя было обижать Гретель, — сказала она. — Вчера я изменила ее память, и, когда ты пугал ее, она уже забыла все страшное. — Адини помолчала, подбирая слова. — Мы то хорошее, что мы помним. Мне так папа сказал. А ты… Ты очень древний. Ты запомнил столько скверного, сколько никто запомнить не может.
Я вдруг почувствовал, как картинки продолжают наполнять мою голову с такой скоростью, что нельзя рассмотреть каждую. Я видел все без помощи Гретель и Адини. Память приходила ко мне из воздуха, вращения Земли, движения звезд. Крохотные люди, забытые города, падавшие с неба камни. Я был огромен, как гора, и голоден так, что еле сдерживался, чтобы не сожрать весь мир, как кусок хлеба с подсолнечным маслом. Тишина инеем оседала на моей коже. Я знал, кто убил Ленку, доктора Свиридова, тебя, но уже не мог никого спасти. Я больше ничего не хотел.
— А ты нам очень нравился. Ты так замечательно считал, — печально сказала Адини. — Мы хотели защитить тебя от всего плохого и от того, кого мы никак не можем увидеть. Лена даже придумала тайный знак, чтобы ты мог нас вызвать. Но все пошло как-то не так.
От расстройства лицо Адини стало пунцовым, и мне пришлось сделать усилие, чтобы погладить ее по голове:
— Что же я, умер?
— Нет, — сказала Адини, когда успокоилась. — Но, когда зайдет солнце, мы будем собираться, и ты останешься совсем один. Раньше я хотела взять тебя с собой, а теперь не возьму.
Легкая волна Штарнбергского озера гладила пятки. Солнце катилось за крохотные снежные вершины, что теснились на дальнем берегу. Последние лучи скользили по воде, по уже поднимавшейся из глубины ночи.
Гретель сидела рядом и улыбалась мне. Она могла улыбаться чем угодно, даже намокшими в озерной воде ногами или черным ожогом на щеке. Гретель стала почти новой и похорошела. Но ожог остался. Адини снова изменила ее память к лучшему. Гретель забыла нашу последнюю встречу. Она больше не боялась ни огня, ни шипов.
Адини снова зажмурилась и немножко подняла солнце. Я понял, что она не хочет оказаться в темноте рядом со мной.
Хруст лопнувшего секретика разбудил меня. Большая круглоголовая тень легла на стену. Мне показалось, что я слышу клац серебряного зуба доктора Свиридова и свист сабельки Хаджи-Мурата, которые пытались меня защитить. Я уже почти забыл о них, как будто все это случилось тысячу лет назад.
На подоконник опустились темные руки. Человек подтянулся и оказался твоим отцом, свист сабельки — его дыханием, а круглая голова — тенью от фуражки.
— Говорила ж Галя, чтоб окно закрыл. — С трудом забравшись в комнату, он запахнул занавеску и в темноте шагнул к моей кровати.
Я сел. Попытался нащупать на полу тапочки, но так и не нащупал. Вспыхнувшая лампа на мгновение ослепила меня, осветила тумбочку, утянутый портупеей живот. Твой отец наклонился и оказался так близко, что запахло тобой.
На освещенный край тумбочки твой отец поставил Ленкины сандальки.
Я знал, что тетка отдала найденную в бидоне сандальку твоему отцу. Потому и позвала его сразу после нашего похода в Новое Село. Но сейчас и к этой мысли я оказался равнодушен, потому что разглядывал нацарапанный на мысках рисунок. Если поставить сандальки рядом, то оказывалось, что на мысках не два рисунка, а один общий. На левой сандальке стояла Гретель, на правой — мальчик, который светил на куклу фонариком. Линии вокруг куклы, которые мы не могли расшифровать, оказались лучом. Это был тот самый, ставший бесполезным знак, который придумала для меня Ленка.
Твой отец постучал шершавым ногтем по нарисованному мальчику.
— Такие штаны только у тебя во дворе есть. Перегудов, когда эту сандальку увидел, сразу понял, что к чему, потому и бежать пытался. Спасти тебя хотел. А ты, видишь, здоров. — От длинного монолога твой отец задохнулся, и мне пришлось ждать, пока он прокашляется.
Это твой отец подбросил вторую сандальку к забору котельной. Он нашел ее под своей раскладушкой на следующий день после исчезновения Ленки и испугался провала в своей памяти. Это его тень мы с теткой видели на стене той ночью.
— Что же, кукла действительно живая? — спросил твой отец.
Я кивнул.
— И она знает, где Миа?
Я снова кивнул.
Твой отец отстранился и посмотрел на меня, как смотрят дети на диковинную зверюшку в зоопарке. Он не верил мне, но больше не верить было некому.
— А если мы включим фонарик и выманим ее? — спросил твой отец.
Он ждал. Я смотрел в него и ничего не видел. А должен был видеть на сто поколений вглубь. Ни одной картинки в твоем отце сейчас не было. Да и во мне они стали исчезать, оставляя призрачную игру пара и света. В голове крутился лишь примитивный психологический тест доктора Свиридова: «Темнота. Огонь. Пустота. Кошка. Собака. Кукла. Черный человек. Маленький. Большой. Безногий. Безголовый. Мертвый. Живой». Я удивился, что хочу его произнести.
— Ты пойдешь со мной? — спросил твой отец.
— Нет, — ответил я.
Твой отец сидел, положив руки на колени. Так в детском саду нас учила сидеть воспитательница Регина Анатольевна. Потом он вдруг снял фуражку, и я увидел раскрытый ото лба до затылка череп. Края кости были воспалены и покрыты жесткой собачьей шерстью. Сама дыра была замурована темной от времени металлической пластиной, прикрепленной к костям чередой поржавевших болтов. Но все это уже не пугало меня.
Твой отец осторожно положил фуражку мне на колени:
— Ты же мечтал о ней. Бери.
Безголовый. Вот о ком больше всего хотел узнать доктор Свиридов, когда проверял нас.
По полу заскакало что-то мелкое. Твой отец нагнулся и, пошарив пальцами, поднял упавшую с его головы маленькую, с полгорошины, гайку.
Я смотрел на твоего отца и не мог решить, должен ли я говорить с ним или с тем, кто прятался внутри него. С тем, кто собирался свернуть мне шею.
Когда мы уходили со двора, то услышали, как вскрикнул Грымов. Двор был без фонарей, и Грымов, подбежав к окну, обнаружил, что фуражки за стеклом нет. Большеголовый уже ломал щеколду на раме и забирался в вашу квартиру.
— Рубан! — заорал собачник.
Его крик прокатился по двору, толкнул меня в спину. Собачнику только что доставили ответ из Таджикистана. В нем говорилось, что за последний год службы твоего отца на пятнадцатой погранзаставе пропали мальчик и девочка.
Мы перелезли через забор и ускорили шаг. Твой отец вел меня мимо сараев, притихшего киноклуба, магазина… Идти ночью в лес в компании с тем, кого не видишь, было чересчур даже для такого древнего идиота, как я.
Почему я пошел?
Почему не закричал?
Всему виной была совершенно не нужная мне фуражка. Вся штука в том, что у твоего отца, кроме тебя и фуражки, под которой он прятал свою железную голову, ничего не было. И я, со всей своей памятью, не знал, как ему отказать.
Сухой воздух обжигал кожу. Песок забивался меж пальцев ног и царапал, как мелко дробленое стекло. Твой отец больно держал меня за руку. Я попытался высвободить ее, но он лишь сильнее сжал пальцы.
На опушке мы остановились. Деревья замерли, склеенные темнотой. От мусорных ям тянуло гарью. А я вдруг очень захотел к маме. Не домой. Не к тетке. Должен же быть на земле человек, которого я мог так назвать. От этой мысли меня вконец перекорежило.
Твой отец отпустил мою руку, и я охнул, так стало больно. Заслонив собой редкие огоньки поселка, твой отец полез в карман и достал фонарик.
Деваться было некуда — я сдвинул серебряный ползунок. Яркий луч погрузился в лес. От света неподвижные стволы похудели. Лес зажмурился, не желая просыпаться, закрыл лапами глаза. Но стоило пошевелить лучом, как среди стволов заметались опухшие тени. Щелкнуло. Зашелестело.
Я шел впереди, твой отец держал меня за затылок. Под его пальцами в шее хрустели кости.
Луч фонарика добивал до облаков. От его света лес выдохнул, заворочался. Вскрикнула испуганная птица. Захлопали крылья. Барабанами загудели сосны. Над мусорными ямами замычало — зашитыми ртами запели куклы. Треск заглушил кукольный вой. Огромная тень шла к нам, не разбирая дороги. Твой отец занес надо мной руку с пистолетом. Он рос. Даже его сапоги теперь были выше меня.
— Беги! — Сосны от его голоса стали лопаться, словно натянутые на мандолине струны.
Твой отец выстрелил в раздвинувшую деревья темноту. Шарахнуло так, что я оглох и бросил фонарик, который, как нарочно, принялся светить мне в глаза. Выстрелы следовали один за другим. Морскими волнами дыбилась дорога, срывались с места и улетали в небо деревья. Кто-то у моих ног обрушил в пустоту землю. Летящий в пропасть фонарь осветил на краю земли отпечаток гигантских собачьих зубов. На месте пропасти из памяти Гретель вырос в ярких праздничных огнях довоенный Потсдам, но и он исчез в огромной зубастой пасти. Я побежал. Тот, кто остался за моей спиной, кусал и проглатывал все, что вырастало на его пути: карусель в парке культуры, телевизор Зои Михайловны, настоящих безногих солдатиков…
Он был все ближе. Его дыхание сбило меня с ног. Я полетел, ударился головой, провалился во что-то мягкое. Наступила кромешная тишина.
В темноте мне хотелось думать, что Гретель победила. Над Штарнбергским озером солнце заходит на час позже, чем над Гидрой. Может быть, это и спасло меня. А может, Адини снова немножко подняла его над горами?
Я открыл глаза и снова оказался в своей кровати. Рядом сидела тетка. Ее лицо помялось и опухло. У виска отблескивал первый седой волос.
— Глядит! Глядит! — хрипло крикнула она.
Я еще не успел сообразить, почему она так обрадовалась, когда в комнату вошел дядя Гоша. Поверх рубашки и непривычно ровно отутюженных брюк на нем красовался теткин кухонный фартук. От дяди Гоши пахло котлетами.
— Очнулся, герой? — Он усадил меня и крепко обнял.
— Валечка, Валечка, — запричитала тетка совсем как старушка на поминках Ленки. — Я уж думала — все. А ты в мусорной яме лежал.
Нос ее покраснел, а под глазами набухла кожа. Такой расстроенной и жалкой я ее никогда не видел. Мой рот тяжело растянулся в улыбку, будто его держали плотные невидимые бинты. Закружилась голова.
— Слабый еще. Отдыхай. — Дядя Гоша снова уложил меня на подушку и пошел на кухню. — А то на котлеты сил не хватит! — весело крикнул из коридора.
Тетка пошла за ним. Высокие каблучки туфель постукивали при каждом ее шаге. Я удивился, что она носит дома туфли.
На нашей черной сковороде, как злые ежики, шипели котлеты. Я тысячу лет не ел котлет, но уже чувствовал во рту их вкус. Жара на улице спала. Воздух в комнате был прохладен. Наступило настоящее нежное лето. Лежа под одеялом, я чувствовал необычную легкость. Казалось, если сбросить его, то невесомый воздух плавно вытолкнет меня к потолку.
1018288
Твоего отца арестовали на следующее утро. Он бродил по опушке леса, искал фуражку среди поломанных сосен. Собачнику и его подчиненным стоило больших трудов отобрать у него пистолет. Патронов в пистолете не было. Собачник не знал об этом, но все равно запретил Грымову стрелять. Твой отец сдался только после того, как большеголовый попал камнем ему по голове.
На допросе в прокуратуре твой отец показал, что исчезновение на пятнадцатой погранзаставе семилетнего Иосифа — сына замполита Чеидзе и восьмилетней Раи — дочери начштаба Микошина не имело к его отъезду никакого отношения. Он ушел из погранвойск и перевелся участковым в поселок поближе к доктору Свиридову. Голова стала чаще и сильнее болеть. Приступы начинались легко, будто кто-то выключал свет. Из жизни выпадали события и приказы. Нужен был врач.
Про твое исчезновение он ничего сказать не мог. Говорил лишь, что ты была дома и вдруг исчезла. Что про его беспамятства ты знала, наверное, больше, чем он сам, и всегда жалела его. Что ты обязательно расскажешь все, если тебя найдут. Он просил, чтобы собачник не прекращал поиски.
Он признал, что встретил Ленку на опушке, когда та выбежала из леса. Она была в одной сандальке и поэтому подпрыгивала, как пущенный по воде камешек. Он отчетливо помнил лишь это светлое, передавшееся от нее чувство.
В ночь после поминок твой отец приходил к доктору Свиридову. Они еще не сказали друг другу ни слова, но уже были не рады будущему разговору. Пили чай. Во рту Свиридова влажно блестел серебряный зуб. Доктора интересовал лишь один вопрос: болели ли у твоего отца мышцы после приступа, который случился за несколько дней до исчезновения Лены? В тот день пропала корова. Мышцы у твоего отца действительно болели, как от чрезмерного напряжения, и еще пришлось вправлять вывихнутое плечо. Доктор сказал, что до сегодняшнего дня не знал ни одного человека, у которого хватило бы сил свернуть шею столь крупному животному, что налицо патология, которая требует пребывания в стационаре. Слова «патология» и «стационар» испугали. Но больше всего твоего отца удивила бессмысленность и невозможность приписываемого ему поступка. Это была насмешка над постоянным ожиданием предательства собственного тела, над страхом, что не успеешь воспитать дочь, насмешка над тем, как пятнадцать лет он учился говорить медленно и четко, пытался сложить свою память из книг и газет. В каждой фотографии, военной хронике, даже в выдуманных послевоенных фильмах он всматривался в лица бойцов в надежде найти свое. Но война оборачивалась аккуратно смонтированными картинками и пустыми словами. Лирическая песня в землянке. Переправа. Развернутые в атакующую линию танки. Красиво пикирующие на окопы игрушечные мессеры. Настоящую войну он почувствовал лишь несколько лет назад. В тот вечер на погранзаставу привезли фильм «Летят журавли». Так случилось, что под конец, устав от изматывающей духоты, киномеханик уснул, и лампа расплавила застрявшую в кинопроекторе пленку. Перрон. Прибывшие с победой солдаты. И лицо девушки, которую звали смешным именем Белка, вдруг исказилось от жара, пошло пузырями и распалось в светлое стрекочущее пятно. Он не знал, почему, но это было хуже, чем оставшиеся после ранения беспокойные собачьи сны, где он пытался навести пулемет на державшего фаустпатрон пацана.
Первый удар пришелся доктору Свиридову в губы. Тот всхлипнул, зажал ладонью рот. Сквозь пальцы вперемежку с чаем потекла кровь. Твой отец бил и ждал, когда наступит беспамятство. Но беспамятства не было.
Когда доктор перестал дышать, стало легче. Твой отец вдруг подумал, что наконец сможет ответить за то, что сделал, что все теперь наладится и станет как у людей.
К нему вызвали слесаря-ремонтника шестого разряда. Тот очистил пластину от ржавчины и грязи, нарезал для гаек новую резьбу. Потом твоего отца, с блестевшей от машинного масла головой, отправили на экспертизу в Люберецкий психоневрологический диспансер. Это был хороший диспансер — победитель областного соцсоревнования.
ВАЛЬКА
Из Воскресенска приехал Юрка и навешал мне люлей за то, что я потерял его штык-нож.
Из Нового Села вернулся Сашка Романишко. Прабабка Роза «приказала долго жить». Это было в ее духе — не отойти, не покинуть, не почить в мире, а приказать.
После ее смерти дядя Володя купил Сашке октябрятский значок — красную звездочку с золотой кудрявой головой маленького Ленина. Все знали, что Сашку еще не приняли ни в какие октябрята. Но он со значением посмотрел на меня и сказал, что как примут, то приколет себе на рубашку еще одну звездочку. Он вроде как намекал, что на одной прабабке не остановится и что этих старушиков он сколько хочешь может перетюкать.
10183212
На самом деле Сашка врал. Никого он не тюкал. Он любил Розу и даже заплакал, когда она, держа его за руку, в последний раз открыла глаза и спросила: «Сучонок, ты кто?»
ВАЛЬКА
Дядя Гоша переехал к нам со всеми своими вещами. Его рубашки и брюки были напиханы в похожую на рыбацкую сеть авоську. А в старом, обитом дерматином чемодане плотно лежали книги. Как дядя Гоша остался с нами, я не знал. Я ничего для этого не сделал.
Во сне он похрюкивал, клал на теткино плечо волосатую руку. Утром тетка улыбалась коротким угольным волоскам на ней, тыкалась в них носом, стараясь удержать внутри сон и покой.
Из-за дяди Гоши в нашей квартире стало тесно, как в песочнице, когда в нее набивалась вся дворовая пацанва. По утрам он пыхтел над умывальником, брился опасной, как Юркин штык-нож, бритвой, завтракал, сидя за кухонным столом в одних трусах. Они были такие же, как и у твоего отца. Я даже подумал, что раньше всем мальчикам при рождении выдавали одинаковые трусы, которые росли сами по себе. Трусы дяди Гоши росли быстрее, чем он. Черным пиратским знаменем они покрывали его и половину кухни. Тетке это казалось смешным. Ей теперь все казалось смешным. Как будто ничего плохого в ее прошлой жизни не было.
С плеч и шеи у дяди Гоши еще не сошли допросные синяки. Он тер их и обязательно подмигивал мне, как будто все, что произошло, оказалось всего лишь неожиданным пустяком. А потом думал, что даже если тебя отпустили из милиции и ты ничего плохого не сделал, то все равно остался виноват. Тогда тетка садилась рядом, клала ему на плечо свою тонкую руку, и думала, что нужно время. Внутри нее дядя Гоша снова был утянутым в гимнастерку офицером. Тетке было хорошо от его тепла, запаха кожаной портупеи и леденцов.
Все, кто остался жив, наверное, были счастливы.
ЭПИЛОГ
Летом девяносто первого года я получил от тебя письмо. В то время в нескольких мировых научных журналах были опубликованы мои работы по парадоксальной математической логике. Я был приглашен на передачу «Очевидное — невероятное». Появление на телевидении привело к воскрешению тех, о ком я давно забыл: школьных, институтских товарищей, однополчан, которые вдруг захотели вернуть долг пятнадцатилетней давности. Найти мой адрес не составило особого труда.
«Привет. Это Миа. Не думала, что когда-нибудь напишу. Но вдруг увидела тебя по телевизору и сразу узнала. Уже месяц как я перевелась из Люберец и заведую отделением психиатрии в Раменской областной больнице. Приезжай. Пройдемся по нашему Собачьему лесу и поговорим. Скоро наш лес вырубят, поселок снесут и на их месте построят новые комфортабельные дома. Странно, время уже другое, а слова в газетах все те же». Далее следовал номер телефона и приписка: «Так себе вся эта твоя математическая логика».
Тонкое платье. Яркая помада стерлась на уголках губ. Глаза смотрели с ожиданием неловкости. Она всегда возникает между людьми, у которых мало общих тем для разговора. Мы встретились на опушке Собачьего леса. Ты стала очень похожа на ту женщину с обложки порно-журнала.
— Какой же ты улыбчивый и толстый, — сказала и надавила пальцем на мой живот.
Тебе мешала набитая продуктами сумка. Мы спрятали ее у двух гнилых пней и вошли в лес. Он походил на спящего старого пса, которому уже давно перестали расчесывать шерсть и постригать когти. Он не отзывался на наши голоса, на ветер в макушках сосен.
Ты снова шла впереди, и облачко мошек кружило над твоей головой. Я ждал, когда появится стрекоза, что вылетала из фотоаппарата дяди Гоши. Но она не появилась.
— С тех пор ни разу здесь не был, — сказал я. — Тетка и дядя Гоша увезли меня в Москву сразу после того лета.
— К твоей матери?
— У меня никогда не было матери.
— Ты женат?
— Да.
— Дети?
— Сын.
— Ты прекрасный собеседник.
Я не видел твоего лица, но знал, что ты улыбаешься.
— У тебя хорошая жена?
— Маргаритка. Она училась в Москве на юридическом и как-то зашла ко мне в гости.
— Маргаритка всегда была влюблена в тебя. И конфеты только за тобой досасывала. От карамелек у нее болели зубы. Ты счастлив?
Я не ответил.
А ты уже рассказывала, что стала врачом, чтобы лечить отца, что научилась прогнозировать его амнезию, что во время приступа его привязывали к кровати широкими кожаными ремнями. Он был рад очнуться там, где пропал, говорил, что ремни напоминают ему службу. Его приступы стали походить на сон, ведь он оказывался там же, где и пропал. А ты всегда была рядом. Это счастье — быть рядом. Твой голос не был похож на голос из детства. Хриплый от сигарет и отданных в отделении психиатрии распоряжений.
Тропинка давно заросла. Поляны с собачьими холмиками на месте не оказалось. Мы вышли к упавшей сосне, на которой когда-то сидели. Она все еще росла. Редкие ветви топорщились длинными зелеными иголками. Мы сели на нее как в тот раз, но я совсем не чувствовал тебя.
Ты сказала, что скоро придут лесорубы, пожалела, что на сучьях не осталось кукол, что мусорные ямы перед лесом давно затянуло землей.
И я рассказал тебе все, что помнил о нашем детстве. Ты слушала и кивала. Так маленькая Адини глядела в память Гретель. Я до сих пор слышал ее добрый, обращенный ко мне голос. Он был как далекое эхо. Почти десять лет назад ее похоронили рядом с мамой и папой на семейном кладбище в королевском замке Гогенцоллернов. Но Адини лишь притворилась неживой, а сама навсегда осталась маленькой принцессой.
— Надеюсь, ты не думаешь, что я твой пациент? — закончил я нашу историю.
— Что ты! У моих пациентов не получается воскрешать людей.
— Пока я смог воскресить только тебя. И это было очень давно.
Я очень скучал без тебя. От этого желания невозможно было спрятаться. Я будто все время смотрел на тебя, как когда-то на фотографию полковника Лапина, стоявшего возле новенького бомбардировщика. И тогда ты проснулась в переполненной электричке, которая везла тебя на станцию Люберцы к папе. Была поздняя осень. За окном мелькали черные черточки веток. Ты сидела на коленях матери дурканутой Ленки. Она крепко держала тебя красными от жаркой духовки руками и все время повторяла: «Скоро приедем».
Лес узнал нас, обрадовался, захлопал крыльями, заскулил по-щенячьи. Над нами повисли стрекозы. По сосне, срезая когтями кору, заспешила белка.
— Но я ведь по-настоящему живая? — в твоем голосе пряталось волнение. — Совсем-совсем?
— Совсем-совсем, — ответил я и растерялся, когда ты наклонила голову, чтобы я погладил тебя, почувствовал исходящий от волос запах пирожков и книг в кожаных переплетах.
—
Но ты все равно помни меня, — сказала
ты. — Ты меня, пожалуйста, помни.