Тулушева Елена Сергеевна, прозаик. Родилась и живет в Москве. Училась и работала во Франции и США. Прозаик, клинический психолог, психотерапевт. Окончила ВЛК Литературного института им. А. М. Горького. Рассказы переведены на арабский, болгарский, венгерский, белорусский, итальянский, китайский языки. Лауреат российско-итальянской премии «Радуга», премии «Югра», премии «Звезда». Участник 1-го российско-китайского Форума молодых писателей в Шанхае. Автор трех книг рассказов. В «Новом мире» печатается впервые.
Елена Тулушева
*
НЕБО, ЛЮБОВЬ МОЯ
Рассказы
ЭТА ЛАВКА — НАША
—Уо-уо, тетя, границы! Тебе прям приперло тут сесть? Все лавки пустые, суббота, утро. Все, надо срочно собираться и двигать от нее.
— Погоди-погоди, это же может быть интересно!
— Что интересного? Во всем пустом сквере приземлиться именно на нашу лавку?!
— Так это ж и интересно, авось сюжет для рассказа!
— Да эти безграничные люди везде, искать не надо. А она — вообще попрошайка, небось.
— Погоди-ка, а что у нее в руке?
— Даже смотреть на нее не надо: не вступать в контакт — единственное спасение от таких.
— Попрошайка б сразу попросила… Вон, мелькнуло, даже краем глаза видно: художественный альбом, большой! Ого, повезло!
— Просто бумага.
— А повнимательнее?
— Пс-с, нельзя так людей рассматривать!
— Чой-то нельзя? Не будем разглядывать — не узнаем подробностей!
— Глянула. Бумага А3, карандаш достала.
— Во, уже интересно, я ж говорила!
— Фу, пошли отсюда, нос-то не обманешь!
— Да это не от нее, это, наверное, урна, ветер оттуда дует. Минуточку хоть взглянем!
— Ладно, но только минуточку. Сейчас пробежимся взглядом. Так, все ясно: валим!
— Что ясно?
— Лицо отекшее с выраженной пигментацией, руки припухшие, подрагивают…
— Слуш, ну в наших писательских кругах каждый второй в таком виде бывает!
— Далее: волосы стянуты в хвостик грязной резинкой, на ногах резиновые шлепки, педикюр ядерный, весь облупленный.
— В резиновых шлепках ты на море тоже ходишь! И педикюр после песка за пару дней можно убить, забыла?
— Але, писатель, мы в центре Москвы вообще-то.
— Ой, пижонство-ханжество! А свободный художник может не замечать окружающей действительности! Это ж какой типаж, ты глянь!
— Да мало нам на работе таких?
— Погоди, она что-то говорит!
— Я не слушаю. Я в домике. И запах, кстати, от нее!
— Да нет, вон у нее, смотри: кофе на вынос, как у нас. Цивильная.
— У нас какао. С зефирками. А у нее, небось, водяра, для прикрытия в старбаксовском стаканчике из мусорки.
— Эх, психолог! Кто ж так водку пьет: отхлебывая по чуть-чуть?!
— Откуда нам знать, мы не пьем.
— Вот-вот, а могли бы… Все эти твои границы.
— На минуточку это желание контролировать наше поведение и его последствия. Так что это вообще-то вопрос безопасности и избегания впоследствии чувства стыда.
— Ой, все. С кем не бывает. Мы уже все обсудили в тот раз. Два года прошло.
— Угу. Просто напомнила.
— Ой, она нас спрашивает: «Чего это за шум там?»
— В ушах у нее? Так это абстинентный синдром.
— Да нет, вон головой показывает, за сквером. Митинг вроде?
— Я не слушаю. Я вообще отдыхаю. Мы хорошо поработали, провели четыре консультации, заслужили час тишины.
— Вон, глянь, рисовать начала! Давай подсмотрим?
— Мне не надо. У меня границы: в чужое не лезу. Надеюсь, они в мое тоже.
— Фу, скучная какая. Столько материала вокруг!
— Хотите я вам портрет нарисую?
— Ой, это она нам? Ого, давай!
— Что? Нам? Валим! Или нет, чего нам валить, пусть сама валит, мы первые сели!
— Нет, не хочу.
— Фу, невежливо! И вообще, почему ты решаешь? Портрет она лица будет рисовать, а оно у нас общее!
— Вежливо с такими нельзя. Нет — значит нет. Наше лицо — наши границы. Нефиг.
— А вы посмотрите, как получится.
— Ты глянь, прилипала безграничная.
— Она просто настойчивая, давай рискнем!
— Нет, я вам сказала.
— Эх, а представь, ведь какое развлечение. Варианта два: или вообще не умеет рисовать, так просто поржем. Или она — гений! Модильяни тоже рисовал за еду!
— Моне.
— Я обобщаю. Представь, выложим пост в фейсбуке, будет забавно! «Угадайте, чьей руки портрет».
— А вы посмотрите, тем более всего за сто рублей!
— Слышала?! Всего сто рублей! Она ж не удержится, начнет о себе говорить, послушаем! Рассказ накатаем!
— Я тебе и так перескажу: унылое детство, непонятый творческий ребенок, папка бросил. Или мамка. Подавала надежды. Не переспала с кем-то. Выгнали из училища. Спилась.
— У тебя профдеформация! Черствый сухарь.
— Все, изображаем, что собираемся. Так, где тут салфетка… выбрасываем. Что тут еще у нас, босоножки натягиваем…
— Никто не хочет помочь молодым художникам!
— Фига-се: молодым! Давно отражение свое видела?
— А говорила, разглядывать неприлично… Просто она себя так ощущает! Эх, уходит, смотри!
— А я, может, и рисовать вас не хочу!
— Ну что ж вы, доктор Преображенский, не захотели помочь!
— Фуф, хоть воздух свежий.
— Ну ладно-ладно, попахивало маленько. Творческий человек — надо простить.
— Бог простит.
— Эх, вон смотри, на лавке у калитки села! А там мужик. Вот ему-то она раскроет свою душу… Ой, он, кажется, на нее кричит… Ой, замахнулся…
— Пошел ты на хер, быдло!
— Раскрыла... Ну, довести тонкую натуру может каждый.
НЕБО, ЛЮБОВЬ МОЯ
1
Вчера антресоль разбирала в коридоре, а там в углу старый ящик, в котором посылки по почте приходили. Помнишь, Мишенька? Как же ты любил эти посылки! Открывал нетерпеливо, берег потом. У нас этих ящиков штук двенадцать накопилось. На каждый Новый год и на день рождения. Ставить было некуда, а ты все выбросить не давал, пересчитывал. Помнишь, домик сделал, трехэтажный? Для нашей семьи, чтобы и мы с тобой в нем, и папа: «Заведем хозяйство, и папа уйдет с работы, будем клубнику выращивать и продавать». Очень ты эту клубнику любил.
А потом ты аэродром из них сделал — «папину работу», самолеты у тебя, как ракеты, взлетали без разгону: сразу вверх. Я на это указала, так ты потребовал объяснить, как летают, на аэродром просился. А где ж его было взять в то время? Это ведь только лет пять, как и на наш совхоз выделили самолет, а в твое детство до города пятьдесят километров на автобусе, да потом ночь на поезде до Свердловска. Пришлось по библиотекам книги искать. Почитаешь тебе, ты потом неделю «оттачиваешь мастерство». Приду, бывает, к вечеру домой, сил нет, еще куча тетрадок на проверку, а тут твои ящики навалены, замаскированный аэродром, оказывается, у тебя, военные действия. Сил порой никаких не было.
Знаешь, если б не Марина с почты, так бы и получал ты свои посылки.
Она ведь меня сбила с толку. Говорит, чего, мол, ты каждый раз ящик покупаешь — тащи свой из дома, я тебе заново сургучом опломбирую, денег, что ль, много? А денег, Мишенька, было совсем в обрез. Кто бы мог подумать, что ты эти ящики внутри подписывал! Может, ты раньше догадался, потому и помечал их, чтобы проверить... Да нет, расстроился по-настоящему, значит верил. Так все крушил, думала, милицию вызывать. А то ведь смешно сказать: помогите, сын дом громит. И сколько сыну? А ему девять! Да и стыд какой, у матери завуча сын распоясался. А как тебя успокоить — ты совсем бешеный стал, только ремнем и вышло, иначе разнес бы все. И то, нахлестала тебя, а потом жалела: оба сидели, плакали, валерьянку пили. Как тебя тут утешишь? Это жизнь, горькая правда, что нужен ты был только мне. Что я могла тебе сказать? Сколько могла, берегла тебя от этого подлеца, а раз узнал — то уж жить по-новому, без детских сказок, без утешений. Девять лет — пора взрослеть.
Честно говоря, думала, ты в самолеты играть перестанешь, раз папочка твой оказался никаким не летчиком. Но, видно, характер у тебя такой был, жесткий. Ты сильно повзрослел с того времени. Удивительно, как ты это тогда сказал: «Отец мой — подонок, раз тебя бросил. Но ведь он и не летчик. Был бы летчик — я бы выбросил все эти самолетики. А так я могу стать летчиком, потому что он им никогда не был». Мне очень понравилось, как ты это сказал. И как повзрослел после правды. Правда, она всегда лучше.
Ты и там, пожалуйста, говори им всем всегда правду. Это надежнее и проще. Помнишь, как я всегда просила, умоляла тебя не лгать. Единственное, за что могла и ремнем, — так только за ложь. Ты ведь не обижаешься на меня? Пойми, по-другому было просто нельзя, невозможно отучить. Зато ты вырос хорошим человеком. Что бы ни случилось, я все равно всегда буду любить тебя и уверена, что ты хороший. Ошибаться все могут.
А как у тебя там сейчас, никто не обижает? Это, конечно, уже взрослый мир, все сложнее, несправедливости много. Ты, пожалуйста, старайся никого не провоцировать. Уж как-то у тебя это постоянно получалось. Я же вот что писать начала про ящик. Я там нашла часть своих записей, про твое детство. Такой ты был для меня удивительный, каждый шаг хотелось записывать. На деле, конечно, редко получалось писать, только самые значимые события. Открываю — а там воспоминания про цирк. Тебе тогда сколько: лет одиннадцать, наверное, было? Это же ленинградский, кажется, цирк с гастролями к нам приехал. До этого к нам цирковые никогда не заезжали. Мы с тобой на самом раннем автобусе поехали, переживали, вдруг потом не вобьемся, много поселковых туда билеты получили, человек пятьдесят. Обязательно хотела тебя сводить. А ты уже тогда серьезным стал: не мальчик с фантазиями про самолетики, а подросток с четкими планами на будущее. Да что я тебе это пишу, ты ведь и так помнишь. Дети не забывают. А я-то не про клоуна этого нелепого хотела, которого ты довел (хотя и сердилась на тебя ужасно), а про тебя. Помню, сижу с тобой и ты серьезный, взрослый как будто. А я на ухо твое гляжу; оно почти прозрачное, такое нежное, совсем детское. И вспоминаю, как компрессами тебя крохой обкладывала, ушки твои руками грела, теплом хотела поделиться. И мне в этом цирке так захотелось тебя прижать, покачать, погладить. Это же самое тяжелое, Мишенька, когда ребенку твоему плохо. А отиты эти не отлипали от тебя. Сядешь ночью у кроватки и только гладишь тебя, гладишь всего укутанного, лоб трогаешь каждые пять минут и страдаешь, просишь кого-то, чтобы помог. Тогда ведь мы все неверующие были. Нельзя было. И вот сидишь и не знаешь, каким силам молиться, лишь бы полегче стало, лишь бы себе твою боль забрать.
Я вот сейчас, Мишенька, за тебя молюсь; дома, конечно, про себя, хотя сейчас уже у нас с этим поспокойнее. И знаешь, легче становится, намного легче. Думаю, ты чувствуешь, тебе тоже должно становиться легче. Хоть и не пишешь мне, но все равно: материнская любовь сильнее всего на свете, она к тебе теплом придет, обязательно.
Да, и про клоуна того. Ты, пожалуйста, там никого не провоцируй, не вызывай на себя злость. То ведь детство было, а теперь уже взрослая жизнь. Много злых людей.
Ты береги себя, Миша. Будь честным и сильным.
Люблю тебя.
Мама.
2
Изменила. Мразь. Пожалеешь. Вернется тебе. Легкомоторный кукурузник. Поля облетать с пестицидами. Убивать всякую дрянь. Трехканальный распылитель установили (очкастые ученые обдумывали, как бы поэффективнее убивать): одна секунда и двадцать кило порошка карой небесной на все живое и мерзкое. У меня миссия — убивать дрянь. Ты — дрянь. Логическая цепочка, дальше — сама.
Все рассчитал. Панелька: четвертый этаж, три окна на сторону подъезда, одно во двор. Твое на подъезд, посередине. Между кухней и вашей гостиной. Стены картонные: целоваться даже боялись — услышат. Зато теперь мне в помощь: пробить на полной скорости легко, раскрошить гнездо твое, гадина, чтобы дыра зияющая потом всем напоминала; у нас же пока залатают — год все любоваться будут, помнить и башкой думать. Главное — попасть. У меня миссия: убивать дрянь.
Всегда вылетаем засветло. Пока роса — хорошо берет. Хотел бы я видеть, как дохнет эта мразь там в полях. Сегодня увижу. Жаль, гада твоего не будет. Заодно бы обоих грохнул. Но нет же — папочка твой пуританский, до свадьбы в дом — только в роли гостя на диванчике сидеть перед ним, телевизор смотреть, отведывать пирога, вести разговоры про перспективы страны.
Ну что, родной мой, с добрым последним утром тебя! Отдохнул за ночь? Сейчас полетим. На этот раз настоящий полет будет, как у твоих предков — боевой, на поражение, порадуешься напоследок, вырвемся из этой дыры.
Сколько мы ныкались по углам. Это и не секс, а гонка была, как в разведке, чтобы никто не застукал, успеть поскорее, да потише, чтобы, ей-ей, ни звука, ни писка. Зверем совсем стал. Махнул: зверем! Зверьком. Сурикатом. Вечно в готовности слинять.
Как в детстве под одеялом развлекаешься: и душно, и хочется, и страшно, что мать зайдет. Один раз застукала — пряжкой руки хлестала. Держать заставляла прямо вытянутыми, иначе, говорит, придется тебя по другому месту хлестануть, чтоб не смел больше. И она говорила точно не про зад. На всю жизнь меня психом сделала по этой части. В туалет поссать заходил — отсчитывал до пятнадцати, чтобы ни-ни не задержаться, вдруг не поверит, решит, что и тут развлекаюсь.
Давай, родной, выжимаем с тобой по полной, мы сегодня холостые. Может, до ста восьмидесяти дадим, жаль, не видит никто, да нам и не нужны свидетели: почуют неладное и разбегутся наши паразиты.
Еще капризничала она потом, что я быстрый такой. Удовольствия хотелось… Так ты б с папашкой своим поговорила, чтобы не по подъездам и дачам, а в кровати лежать, как в фильмах твоих. Нам ведь не по шестнадцать уже было. И впрямь как сурикат или кролик: только плоть, только скорее, пока не нашли.
С новым твоим небось по-другому? Получил малец дом от тетки ни за что, просто потому что одинокой прожила. К нему днем мотаешься? Дрянь.
Вот он, впереди. Белый коробок твой. В поселке один такой высокий. Остальные по два этажа, а этот вона издалека видно. Не спугнуть бы. Мы с налету, никто и подумать не успеет. Сначала покружить хотел, помучить. Помучить…
Любил ведь тебя. Банально. Школьная любовь. Все составляющие: твои любимые «заручку», мои любимые «распустиволосы». Ландышем пахли — это почти никак, это как будто свежестью снега. Или нет уже снега, когда ландыши? Может, подснежники тогда — откуда мне знать. Ты бы поправила меня, рассмеявшись, да молчал о таком. Просто носом утыкался, а ты хихикала, и в волосах твоих журчал этот смех. И макушкой терлась, так что щекотно. Терпел, а ведь хотелось всю тебя вобрать в тот момент, слиться с тобой, запахом наполниться, с трудом сдерживался, только обнимал еще крепче, пока ты не ойкала, что задушу.
Потом летное. Три года. Тянуло обратно невозможно. Письма твои всегда ползущими вверх строчками утешали. Почерк мелкий, аккуратный, как в прописях, а строчки эти, как у ребенка, взмывали. Когда первые тренировочные полеты пошли, я твои строчки представлял, как будто по ним взлетаю, аккуратно так, ровно.
И обязательно в конце точка, четкая, после «Люблю, жду, твоя». Постепенно письма твои повзрослели. После точек засветились постскриптумы. Тогда уже остыла? Как будто после люблю-жду-твоя может быть еще что-то, как будто там еще «но» какое-то может быть, послесловие… Разве нужно это «но» после «твоя»? Только если «твоя» с оговоркой, с условием, с подвохом. Ты вся и оказалась с условием. А я такой безусловный, ни квартиры, ни комнаты. С матерью в однушке всю жизнь.
После летного высоту на девять десятых обрезали, только на кукурузниках и летать. Одна подпись одного упыря из одной комиссии: была мечта и нет мечты. Только мне тогда что, мне к тебе хотелось, небо не отняли, и на том спасибо. А тебе-то тоже крылья подрезало. Одно дело парень в летном, в отпуск приезжает в форме, перспективы, планы на международную авиацию, города, страны. Все выбраться мечтала из нашего поселка, да папашка не пускал одну. Ждала, что со мной куда-то свалишь, будем как взрослые, в своем жилье, пусть и комнате, но своей, положенной. Вывезу в город, там на стюардессу отучишься, вместе мир посмотрим. А тут на тебе, дождалась. Приехал. И теперь ты девушка местного авиатора, поливающего поля отравой, а не жена пилота дальних сообщений. И перспектив ноль. И сдулась ты со всеми своими летящими строчками.
Встречи реже. Взгляды жестче. Фразы короче.
И в каждой недовольство.
Все чаще «не могу», все больше тишины, все меньше нас, все злее «ты».
И вот на тебе, финиш.
Изменила.
Глупая.
И куда нам с этим обоим? Тебе стыд, блуд. Мне срам, злость.
Был бы выход, я б пошел. Но нет его, понимаешь?
Только так, только уйти сразу обоим. Ты ведь ему тоже не нужна будешь, я же знаю. Ему только смех, он запах твой от любой другой не отличит. Волосы твои скажет остричь, не модно сейчас. Губы красишь ярко. Так и до духов дойдешь. Бросит тебя, а я уже ничем не помогу. Остается только спасти. И тебя, и себя, и наше то. Я справлюсь. Дом твой знакомый. Все-таки не сразу, все-таки еще на один круг, чтобы вспомнить, забрать с собой все это.
Небо какое, небо мое! Как мечтал о тебе тогда в девятом, на окраинном поле лежа. Никто из наших не выберется дальше райцентра, думал; только я так прорвусь, сразу ввысь взмою. Ага, прежде чем ввысь, ты сначала все круги подземелья претерпи. Бился я за тебя, за твою свободу, за легкость, за эти полет-разрешаю. Через всех упырей, комиссии, наряды, штрафные, дежурства. Через время бесконечное до первого своего полета. Небо — ты ж у меня первое было. До тебя девственник. А тут — такой первый раз, что всю жизнь вспоминать, детям рассказать не стыдно. Чьим теперь детям? У павших воинов детей нет. И будущего нет.
Ну все, давай снижаться и на разворот. Теперь уже легче, теперь спокойнее стало, надо доделать, и все тут. И больше без мучений.
Все отбирают, мрази. Небо, тебя, детей нерожденных.
Поселок наш, с высоты такой сонный. Незащищенный никак. А если сейчас война, а он весь совсем открытый, ты глянь, почему ж его никто не охраняет? Ведь никто и не думает, что брошены мы все, на ладони выставлены любому уроду. Нас же сразу заметят, уничтожат или захватят. Как тебя, глупая моя. Ты ведь просто доверчивая. Ты ведь не могла. Ты ведь тоже открытая такая, как на ладони. Господи, какой дурак! Ты ведь не хотела?! Это же все он! Он! Тебе б и в голову самой не пришло! А ты, небось, и признаться постеснялась, стыдно! Он, тварь, он! Он тебя, как вот этот наш поселок, разрушил! Его, его же надо, а не тебя, не нас с тобой! Его уничтожить! Твою мать, ведь уже не набрать, крен дам, зацеплю. Куда я?! Куда теперь?!
Хоть одну молитву вспомнить, помоги мне, небо, помоги-помоги-помоги! Это ведь не она! Я ведь не хотел! Я ведь не могу! Это не я, не-я, слышишь? Где же небо, теперь поздно, теперь только земля. Земля-земля, помоги, прими обратно, только дай сесть. Только дай сесть! Только дай не убить, только не убей. Не убей, не забирай меня!
3
— Чего, проверил?
— Да, все нормально, можно передавать.
— Уверен? У нас тут не санаторий, каждую мелочь надо держать на контроле.
— Семеныч, ты это мне? Я тут восемь лет!
— Я с тобой сейчас не как Семеныч, а как старший по званию!
— Есть, товарищ полковник. Все проверил, в журнал наблюдений внес. Передачу одобряю. Разрешите идти?
— Иди, если надо. Да погоди.
— Слушаю, товарищ полковник!
— Перепроверять не надо?
— Если хотите, проверьте, дело ваше, — пожал плечами.
— Да ты не обижайся, Виктор. Из-за этого дела все на ушах. Каждую неделю вызывают туда. — Полковник многозначительно потыкал пальцем вверх. — Умотали.
— Я понимаю, прогремело мощно. Но чего от нас-то хотеть? Не мы ж ему самолет дали. Мы только с последствиями работаем.
— Вот в том и вопрос, что хотят теперь систему какую-то разработать, чтобы такого не случалось. А это же по вашей части — психиатрической. Потому и роют, каждую деталь, говорят, проанализируйте. Знал ли кто, вдруг был в сговоре. Я тебя как друга прошу, отнесись ко всему внимательней. Все письма к нему подотчетны.
— Это ж от матери. Семеныч, сам посуди, ну какая мать своего сына от такого не удержала бы, если б знала?!
— Да мне почем знать! — Полковник сердито схватился за полупустой бокал с чаем и начал нервно помешивать ложкой. — Я детдомовский. Меня моя вообще бросила, но я ж самолетами людей не убиваю!
— К счастью, этот тоже не убил. Я это, присяду?
Полковник нетерпеливо показал рукой на стул:
— Не убил. А скольких бы положил? Вот ты, ты уверен в показаниях, что он передумал, а не просто двигатель забарахлил? Инженеры-то наши ничего подтвердить не смогли: самолет при падении повредился. А может, он раньше заглох у него, вот и план не реализовался?! А может, у него голова закружилась или приспичило вдруг? Кто его теперь разберет: правда ли он одумался или обстоятельства?
Виктор вздохнул, покрутил головой, щурясь от неприятного хруста в районе шеи.
— Ты начальник, ты результаты экспертиз видел. Мое заключение тоже.
— Видел-видел бумажки ваши. — Полковник отпил чай, покривился: остывший. — Ты мне по-человечески объясни, если мы его вменяемым признаем, вот тогда как объяснить, что у советского человека такое могло в башке родиться?!
— Ну ты смешной человек… — Виктор добродушно улыбнулся. — Каждый год маньяков обследуем, а ты все удивляешься.
— Так он все-таки маньяк? Урод?
— Семеныч, не обобщай. По мне, так просто среднестатистический психопат. Не будь у него этого самолета — хрен бы он на что-то подобное решился. Из писем матери понятно, что приступы психопатии уже в детстве случались. А когда в летчики взяли — так просто, считай, дали ему в руки гранату.
— Как вот они его в летном проглядели, не пойму?
— В принципе, они не проглядели, его ж до гражданской авиации так и не допустили. Когда морду какому-то местному начальнику набил. Считай, его просто разжаловали. Но самолетик дали. Представляешь, если б он пассажирский так грохнул?
— Урод. — Полковник встал, вылил остатки чая в полузасохший цветок на окне. — Урод.
— Ну что ты заладил: урод-урод.
— Ты его пожалей еще! — быстрыми шагами вернулся к столу. — Как земля таких носит?! Вредитель.
Виктор снова покрутил головой, вытянул спину, кряхтя выдохнул:
— По мне, так просто придурок. Неудачник какой-то. В летное пошел — игрушечный самолетик дали. — Виктор вытянул руку и начал загибать пальцы. — Бабу нашел — ушла к другому. Решил отомстить — так и то не смог! Хотел устроить катастрофу века, а устроил себе перелом обеих ног и выбитые зубы! — Виктор улыбнулся, разведя руками. — Ему ж даже при признании вины не вышка светит, как лютому злодею, а скитания по этапу. Его зэки засмеют!
Полковник мрачно покосился и набрал номер телефона:
— Чаю мне. Поживее! — положил трубку, прошелся к окну, помолчал. — Так чего она там пишет ему?
— Мать-то? Да что пишет, что любит, как любая… — Виктор запнулся и покосился на полковника.
Полковник стоял, отвернувшись к окну, заложив руки за спину, медленно покачивался как маятник, с пятки на носок. Деревья почти облетели, окруженный со всех сторон корпусами с решетками, двор выглядел привычно безрадостно.
—
Любит.