Шубинский Валерий Игоревич родился в 1965 году в Киеве, с 1972-го — в Пушкине (Царском Селе) и Ленинграде, окончил Ленинградский финансово-экономический институт. Печатается с 1984 года, автор нескольких поэтических книг, многочисленных статей о русской поэзии, а также документальных биографий (Н. Гумилева, В. Ходасевича, Д. Хармса и др.). В 1980-е — участник содружества «Камера хранения», в 2002 — 2015 — один из кураторов сайта «Новая камера хранения». Живет в Санкт-Петербурге.
В этом номере Валерий Шубинский с разрешения издателя представляет фрагменты своей новой книги, посвященной биографиям обэриутов и писателей обэриутского круга.
Валерий Шубинский
*
«ДРУГИЕ» ОБЭРИУТЫ
Два нижеследующих очерка — главы из книги «ОБЭРИУ. Биографии», которая готовится к печати в издательстве «Вита Нова». Двух талантливых и ярких участников содружества, Дойвбера Левина и Юрия Владимирова, объединяет прежде всего трагическая судьба их наследия.
Дойвбер
Левин (1904 — 1941)
Дойвберу Левину в истории литературы не повезло.
Единственный в содружестве «чистый прозаик», он написал в свой обэриутский период две повести, привлекшие к себе большое внимание, но не увидевшие света, а впоследствии утраченные. В диалоге с его прозой формировался прозаический стиль Хармса. Но судить о том, какова левинская обэриутская проза была, приходится по случайным свидетельствам, по очень малочисленным ранним детским произведениям… и отчасти — по последующему творчеству писателя.
Левин остался в первую очередь своими книгами первой половины 1930-х годов. Все они талантливы, интересны, в разной степени значительны, хотя и несут на себе печать своей эпохи. В последние годы они были переизданы. Но их связь с обэриутской эстетикой уже достаточно косвенная. Представим себе, что нам пришлось бы говорить о «Столбцах», располагая лишь поздними стихами Заболоцкого. С Левиным именно такая история.
Да и биография его изучена меньше, чем у большинства обэриутов.
Левин был провинциалом, как Заболоцкий, хотя происходил из совсем других краев, из другой этнической и социальной среды.
Дов-Бер Мишелевич (таково изначальное имя-отчество) родился 10 (23) октября 1904 года в местечке Ляды Смоленской губернии, в семье Оршанскаго мещанина Бабиновичского общества Мишеля Залмановича Левина и его жены Симы Екуселевны[1]. Бер на идише, Дов на иврите означает одно и то же — «медведь». Часто два имени произносят вместе, как одно слово, и согласно нормам ашкеназийского произношения в иврите появляется дифтонг «ой»: Дойвбер.
Левин был коренаст, невысок; Маршак называл его «гималайским медведем».
Слово «ляды» означает «новь» или «пустошь». В Восточной Европе есть несколько деревень и городков с таким названием. Те Ляды, о которых идет речь, местечко Могилевской губернии (в 1897 году 4483 жителя, из них 3763 евреи), обладало богатой историей. Начать с того, что оно располагалось на границе России и Речи Посполитой. При первом разделе Польши (1772) оно вошло в состав Российской Империи. 2 августа 1812 года именно здесь войска Наполеона пересекли границу старой России.
В то время Ляды были важным центром еврейской духовной жизни. С 1801 года здесь жил со своим «двором» один из самых авторитетных хасидских цадиков (духовных учителей), каббалист и тайновидец Шнеур Залман Бен-Борух, известный как Алтер Ребе (Старый Ребе), основатель движения Хабад (на сегодняшний день это одно из самых влиятельных направлений в иудаизме). В Лядах он поселился после того, как по доносу своих идейных противников был привезен в Петербург и заключен в Петропавловскую крепость (где, по легенде, удостоился посещения Павла I), а затем оправдан и отпущен. Наполеона (как носителя ненавистных ему идей Просвещения) Старый Ребе не поддержал, эвакуировался с русской армией и вскоре умер. Его сын и преемник, по имени, что примечательно, Дов-Бер, перенес свою резиденцию в Любавич, на Слободскую Украину, но в Лядах были другие влиятельные цадики хабадского направления. Последним из них был Ицхак Дов-Бер, умерший в 1910 году. Левин происходил именно из хасидов, и само имя Дойвбер наверняка дано было ему именно в честь одного из цадиков.
Это существенно, например, в контексте биографии Хармса, испытывавшего к хасидизму (и вообще к еврейской мистике) неизменный интерес, читавшего книги Мартина Бубера про хасидизм, упоминавшего в своем дневнике великого хасидского учителя Нахмана из Брацлава. То, что один из его друзей был выходцем из хасидов, нельзя назвать незначащим обстоятельством. Тем более что Левин не был совсем уж индифферентным к религиозным вопросам человеком — по крайней мере в эстетическом ключе. Он учился в хедере (начальной религиозной школе) и, по свидетельству Л. Пантелеева, «хорошо знал, любил и часто читал на древне-еврейском Библию»[2]. Не говоря о стилистике хасидской агиографии — с ее гротескными, местами почти обэриутскими деталями. Этого очень немного в прозе Левина — той, которую мы знаем. Но что-то через него могло влиять на поиски его друзей. Он был не единственным евреем в этом кругу, но почти единственным выходцем из, так сказать, еврейской глубинки (можно вспомнить еще художников Каплана и Гершова, но их отношения с обэриутами были гораздо более отдаленными).
Достаточно вспомнить один эпизод — как будто случайный, но очень символический, известный из интервью литературоведа И. Д. Левина: «Бахтерев мне рассказал о том, как <…> Боба Левин <…> водил его, Бахтерева и Хармса на встречу с каким-то раввином. В 1927 году это было, на Моховой улице была встреча»[3]. Несомненно, Левин привел своих друзей-«гоев» не к кому-нибудь, а к Йозефу-Ицхаку Шнеерсону, шестому любавичскому ребе, на некоторое время избравшему своим местопребыванием Ленинград, жившему как раз на Моховой (22/12) и как раз в августе 1927-го прощавшемуся с хасидами перед ссылкой в Кострому (за которой последовала в октябре, после разрешения властей, эмиграция в Литву).
Другое дело, что, скорее всего, семья Левиных была достаточно «европеизированной». Мишель Левин был не погруженным в традицию раввином, не простым и темным сапожником, а приказчиком торгового дома Лейкиных из Смоленска. Позднее, после революции, он служил счетоводом в колхозе. Так что легенда о том, что Бер чуть ли не до семнадцати лет не знал русского языка, а только идиш и белорусский, ни на чем не основана. Дома, по всей вероятности, русский язык время от времени звучал; для местечкового «среднего класса» это было вопросом престижа. Да и в единой трудовой школе, которую юноша закончил в 1920 году, обучение велось, конечно, по-русски. Но все-таки до известной степени русский Левина был неродным, выученным. И то, что по приезде в Петроград он повсюду таскал с собой словарь Даля и карточки с выписками из него (об этом рассказывает с чужих слов И. Рахтанов), выглядит почти правдоподобно. Он не «учил язык» таким образом, но, может быть, совершенствовал его, а может, преодолевал какие-то свои комплексы[4]. Напомним еще раз: он был не только инородец, но и провинциал. По свидетельствам И. Рахтанова и И. Бахтерева, он говорил по-русски с характерным выговором, но не еврейским, а белорусским, и этот акцент, память о малой родине, сохранялся у него очень долго.
Мир Лядов стал главным источником левинской прозы начала 1930-х. Многое вошло в нее почти без изменений. Например, улица Сапожников. Левин изобразил главную улицу Лядов. Как со слов дочери Мирера, Аталии Беленькой, описывал сам Мирер:
…там работало очень много сапожников, я посещал их всех, дружил с ними. <…> Помнится мне шутливая песенка, адресованная этим мастерам обуви, которой ляднянские сапожники снабжали большую округу крестьянских деревень. Я даже напевал «Сустер пустер гекелэ, клап арайн а чвекелэ», что значит «Сапожник пустой топорик, вбей гвоздик»[5].
Вспоминает Мирер и других ремесленников — портных, шапочников, бляхарей (жестянщиков).
Бер рос мальчиком живым и шаловливым, при этом запоем читал.
По свидетельству Мирера (письмо к Е. Биневичу):
…еще в хедеровский период, т. е. в возрасте 10-12 лет он прочел чуть ли не всю классическую родную литературу, а также в переводах такие книги, как «Парижские тайны» Эжена Сю, «Кедровую рощу» Аголя, роман «Вероника»… Потом, по мере того, как осваивался русский язык, читал Крылова, Пушкина, Гоголя, Купера, Майн Рида, Жюль Верна, Уэллса… Потом пошла и вся остальная классическая русская и мировая литература, а также книги по истории философии, по истории религии[6].
Здесь интересно, что подразумевается под «классической родной (т. е. еврейской) литературой» — Шолом-Алейхем? Иегуда Галеви? Бялик?
«Мы оба очень любили Пшибышевского, Борис даже подражал ему»[7]. Немного запоздавший «декадентский» вкус. Впрочем, как и хармсовская любовь к Гамсуну.
Из других эпизодов отрочества Бера Левина его друг упоминает роман с некой Соней Волковой («Однако он был большим ловеласом и в итоге оставил ее, чем, конечно, нанес ей большую душевную рану. И не ей одной, таких девушек у него было много»[8]). Соня эта позднее стала женой шведского консула (где? в Минске?). Другой эпизод, сообщенный Мирером в письме к Биневичу, — как после революции пятнадцатилетнего Бера хотели назначить управляющим мельницей, но отцу хватило ума уговорить его отказаться.
Отношение Левина к революции было, думается, в целом позитивным — и это (как и в случае Заболоцкого, но в еще большей степени) определялось социальным инстинктом. Если для столичных интеллигентов многие пути закрылись или усложнились — то для напористых самоучек из провинции, наоборот, открылись. Особенно это касалось прежде дискриминируемых евреев. При этом те ограничения, которые накладывала новая эпоха, были сперва не так заметны. Да, труднее было использовать тот опыт, который давало обучение религии и чтение Библии; из четырех языков, которыми юноша в той или иной степени владел (идиш, иврит, великорусский и белорусский), один как язык творчества заведомо отпадал (любая словесность на иврите, «клерикальном языке», с начала 1920-х не допускалась в печать). Но Левин и так уже твердо решил стать русским писателем.
Обратимся к документам. Как гласит студенческое дело Левина, он работал в Холбнянском волостном (Ляды входили в состав Холбнянской волости) политотделе «в должности работника искусств». 8 августа 1921 года он получил бумагу следующего содержания (орфографию сохраняем):
Дано таковое тов. Борису Левину в том что он действительно есть член культпросвета при ляднянском комсомоле и принимал широкое участие среди рабоче-крестьянской молодежи. А посему Ляднянская организация К.К.С.М. рекомендует его как честного работника и стоящего на платформе советской власти в высшее учебное заведение[9].
Уже не Бер, а Борис — обычная, традиционная русификация этого имени.
Почему-то Левин и Мирер собирались поступать в Саратовский университет. Но в итоге первый поехал в Ленинград, второй — в Москву.
Про университетские годы Левина известно очень мало — разве что о том, что в студенческом общежитии на Мытне он жил вместе с Анатолием Капланом (и познакомил его с Хармсом) и что в это же время он познакомился со зловещим младшим Сно[10]. Архивное студенческое дело очень бедно. Один из документов — заявление: «Ввиду невозможности пребывания в Петроградском университете по материальным обстоятельствам прошу о переводе меня в Московский Высший Лит.-худ. Институт»[11]. Эта бумага датируется 12 февраля 1923 года.
Но никуда он в это время не перевелся; перевелся полтора года спустя, и в то место, где как раз материально учиться было труднее всего, — на Высшие курсы искусствоведения, на театральное отделение, на один курс с Бахтеревым. Со второго курса университета (хотя должен был отучиться там по меньшей мере три учебных года) — на первый курс. Начал учиться с нуля. Почему — неясно.
Студенческое дело Левина на ВКИ по загадочным причинам в фонде курсов в ЦГАЛИ не сохранилось. А вот мемуары о его обучении в этом учебном заведении, общей alma mater обэриутов, есть.
И. А. Рахтанов вспоминает о юноше в солдатских обмотках, с красными рабочими руками… и якобы с выписками из словаря Даля. Бахтерев подробнее:
В тот апрельский вечер читал Иван Иванович Соллертинский <…>. Мы, дружившие между собой первокурсники: Сергей Цимбал, Георгий Кацман, Игорь Бахтерев, — сдвинулись и посадили между собой впервые появившегося в аудитории пришельца — коренастого, длинноволосого, с женским чулком вместо кашне, в кургузой студенческой куртке, надетой поверх линявой толстовки, в штанах из «чертовой» кожи, заправленных в гетры. Незнакомец держал в руках связку книг и дореволюционного образца студенческую фуражку, казавшуюся музейным экспонатом[12].
Сперва Левин продолжал жить на Мытне — откуда его вскоре выгнали, ибо там предоставлялось жилье лишь студентам университета. После этого он на некоторое время нашел кров у Бахтерева (в одной комнате с Игорем и его младшим братом) — «с согласия моей покладистой мамы»[13]. Получал небольшие деньги от родителей из Лядов; подрабатывал (как и другие студенты ВКИ) подсобными работами на стройках и съемками в киномассовках. Работой студентов снабжала странная организация, именовавшаяся Исполбюро. Однажды Левин получил благодарность: участвуя в каких-то ремонтных работах в здании Зубовского особняка, обнаружил «тайник» с «антикварной мебелью, картинами и гобеленами», оставленный (зачем?) основателем института при отъезде за границу.
Примерно так обстояли дела у двадцатидвухлетнего Бориса Михайловича («Бобы») к моменту сближения с Хармсом и Введенским, участия в «Радиксе», вхождения в «Левый фланг» и потом — в ОБЭРИУ.
Первое знакомство Левина с Хармсом состоялось у Поля Марселя. Видимо, общение продолжалось — во всяком случае, именно Левин впервые привел Хармса на поэтические чтения в Институте истории искусств.
Настоящее сотрудничество и дружба начались с Радикса. Вместе с Хармсом, Введенским, Заболоцким и Бахтеревым Левин активно участвовал в работе над пьесой «Моя мама вся в часах». Более того, именно ему принадлежит один из ключевых образов пьесы.
В воспоминаниях Бахтерева это описано так:
Полтора месяца его не было с нами — уезжал в Белоруссию <…>.
В первый день он отправился осматривать родные места, и куда бы ни приходил — рынок, вокзальный буфет, парикмахерская — встречал одного и того же краснобородого человека. В скобяной лавке Боба не выдержал:
— И долго вы намерены меня преследовать?
— Он еще говорит! — взвизгнул рыжебородый. — Я через него в милицию бегаю, чтобы разные шаромыжники честному агенту по налогам на щиколотку не наступали...
Этот пустяковый случай Заболоцкий назвал большой находкой, сказал: на Бобином месте он бы незамедлительно подарил его «Радиксу» для использования. Кто-то поинтересовался фамилией агента. Не то Гарфинкель, не то Гарфункель[14].
Образ Гарфункеля был использован в пьесе, но он стал на какое-то время и частью обэриутского быта.
…Одно время Гарфункель становился для нас живым и существующим. «Все в сборе, а где Гарфункель?», «Введенский, к телефону, Гарфункель зовет!» Иной раз фамилия Гарфункель появлялась на рукописных афишах — то среди поэтов, то рядом с прозаиком Левиным или кинопрозаиком Разумовским[15].
Горфункель (Гарфункель) упоминается в шуточном стихотворении Заболоцкого «Пошли на вечер все друзья…» (1927):
…Итак, пришли. Одной ногою
стоят в тарелке бытия,
играют в кости, пьют арак,
гадают — кто из них дурак.
«Увы,— сказала дева Там,—
гадать не подобает вам,
у вас и шансы все равны —
вы все Горфункеля сыны».
3
Все в ужасе свернулись в струнку.
Тогда приходит сам Горфункель:
«Здорово, публика! Здорово,
Испьем во здравие Петровы,
Данило, чашку подавай,
ты, Сашка, в чашку наливай,
а вы, Тамара Алексанна,
порхайте около и пойте нам «осанна!!!»
4
И вмиг начался страшный ад:
друзья испуганы донельзя,
сидят на корточках, кряхтят,
испачкали от страха рельсы,
и сам Горфункель, прыгнув метко,
сидит верхом на некой ветке
и нехотя грызет колено,
рыча и злясь попеременно…[16]
Интересно, что в этом стихотворении фигурируют Хармс, Введенский, Тамара Мейер («дева Там»), но не Левин.
Левин (вместе с Хармсом и Бахтеревым) был автором театральной части Декларации ОБЭРИУ и сопостановщиком «Елизаветы Бам». Он ведал «театрализацией» вечера «Три левых часа». Получивший в 1928 году диплом театроведа, он все еще связывал свое будущее с театром и драматургией, хотя в той же декларации он упоминается как «прозаик, работающий в настоящее время экспериментальным путем».
В 1927 — 1929 годы написаны два романа (или повести) Левина, до сих пор остающиеся загадкой.
Вот свидетельство Геннадия Гора:
В 1929 году я присутствовал на вечере обэриутов в студенческом общежитии Мытни. На давно не мытых стенах Мытни обэриуты развесили странные плакаты, похожие на детские рисунки, и лозунг: «Мы — не пироги», написанный детскими каракулями. <…>
Обэриутский прозаик Дойвбер Левин, впоследствии героически погибший на Невской Дубровке, прочитал главы из романа «Похождение Феокрита». Роман Левина походил на картину Марка Шагала. Так же как у Шагала, в «Похождении Феокрита» размывались границы между тем, что могло быть, и тем, что могло только присниться. В нижнем этаже шагаловски фантастического дома жил обычный советский служащий, а в верхнем обитало мифическое существо с головой быка. Только потолок отделял современность от античности, спаянных вместе причудливой фантазией автора[17].
О Шагале упоминает и Бахтерев, уточняя, что в «Похождении Феокрита» и другой обэриутской повести Левина — «Парфений Иваныч» «отсуствовала еврейская тема и специфически белорусский материал»[18]. Думается, однако, что все-таки именно белорусско-еврейское происхождение писателя подсказывало аналогии: Ляды совсем неподалеку от Витебска. Краснобородый Гарфункель (и краснобородый персонаж, которого играл Левин — единственный раз в жизни! — на сцене, в постановке «Зимней прогулки») ассоциировался с «красным евреем» с шагаловской картины.
Еще два рассказа Левина упоминает Хармс в записных книжках: «Козел» и «Улица у реки». Оба относятся к лету 1927 года. Был еще «Третий рассказ» (так и назывался?).
Левин принадлежал к тем, кто оставался в ОБЭРИУ до конца. В октябре 1928 года Хармс, раздраженный несговорчивостью Заболоцкого, записывает:
Считать действительными членами обэриу (так! — В. Ш.): Хармс, Бахтерев, Левин, Введенский. <...> Не надо бояться малого количества людей. Лучше три человека, вполне связанных между собой, нежели больше, да постоянно несогласных[19].
Впрочем, ушедший и «несогласный» Заболоцкий все равно был близким другом Хармса, а оставшийся Левин — только хорошим приятелем. Тем не менее в течение всего 1929 года он участвует в обэриутских выступлениях, а напоследок, 1 апреля 1930 года, вместе с Хармсом и Владимировым «держит удар» недружественной аудитории на Мытне — в том общежитии, где сам он в свое время прожил несколько лет.
Из статей Л. Нильвича и П. Фисунова известны сюжеты некоторых произведений Левина.
Читал он рассказ, наполненный всякой дичью. Тут и превращение одного человека в двух («Человек один, а женщин две: одна жена, другая — супруга»), тут и превращение людей в телят и прочие цирковые номера[20].
Аудитория прослушала, как герой романа «обэриутов» задает себе вопрос «В чем смысл жизни, как этот герой слышит вопрос, из-за окна говорящий: «Чтобы понять смысл жизни, нужно подняться вверх, как этот герой, недолго думая, поднимается к потолку, пробуравливает собой пол и потолок следующего этажа, в виде теленка является к некоему Ивану Ивановичу и пр. несуразицу»[21].
Раздражение вызвали не только тексты Левина, но и его поведение.
Левин заявил, что их «пока» (!) не понимают, но что они единственные представители (!) действительно нового искусства, которые строят большое здание.
— Для кого строите? — спросили его.
— Для всей России, — последовал классический ответ[22].
Интересно, что именно Левин произнес почти крамольное (с точки зрения официоза 1930 года) слово «Россия», без эпитета «советская».
Вместе с другими обэриутами Левин был привлечен к работе в Детской редакции Госиздата и становится своим человеком в зингеровском доме. В 1929 году он вместе с Хармсом (и при участии Юрия Владимирова) сочиняет «Устав дозорных на крыше Госиздата»:
Первое правило: Дозорным может быть мужчина обэриутского вероисповедания, обладающий нижеследующими приметами:
1) Роста умеренного.
2) Смел.
3) Дальнозорок.
4) Голос зычный и властный.
5) Могуч и без обиняков.
6) Уметь улавливать ухом всякие звуки и не тяготиться скукой.
7) Курящий или, в крайнем случае, некурящий.
Второе правило (что он должен делать):
1) Дозорный должен сидеть на самой верхней точке крыши и, не жалея сил, усердно смотреть по сторонам, для чего предписывается не переставая вращать голову слева направо и наоборот, доводя ее в обе стороны до отказа позвонков.
2) Дозорный должен следить за порядком в городе, как то:
а) Чтобы люди ходили не как попало, а так, как им предписано самим Господом Богом.
б) Чтобы люди ездили только на таких экипажах, которые для этого специально приспособлены.
с) Чтобы люди не ходили по крышам, карнизам, фронтонам и другим возвышенностям.
Примечание: Плотникам, малярам и другим дворникам дозволяется.
Третье правило (что дозорный не должен делать):
1) Ездить по крыше верхом.
2) Заигрывать с дамами.
3) Вставлять свои слова в разговоры прохожих.
4) Гоняться за воробьями или перенимать их привычки.
5) Обзывать милиционеров «фараонами».
6) <...>
7) Скорбеть.
Четвертое правило (право дозорного):
Дозорный имеет право:
1) Петь
2) Стрелять в кого попало
3) Выдумывать и сочинять, а также записывать и негромко читать или запоминать наизусть.
4) Осматривать панораму.
5) Уподоблять жизнь внизу муравейнику.
6) Рассуждать о книгопечатании.
7) Приносить с собой постель.
Пятое правило: Дозорный обязан к пожарным относиться с почтением.
Все[23].
В 1930 году в № 9 «Ежа» был напечатан рассказ Хармса и Левина (еще Б. Левина) «Друг за другом» на очень характерную «хармсовскую» тему — бессмысленные изобретения. Якобы в рассказе использованы настоящие заявки, которые подавались в Комитет по изобретениям при ВСНХ.
Изобретения были в самом деле любопытные.
«Зонтик для работающих в поле. Делается он так: на деревянные стойки натягивается полотно. Стойки ставятся на колеса. Ты работаешь на поле и по мере работы на другом месте передвигаешь за собой палатку…
<…>
Способ раскроя платья: животное (изобретатель, по-видимому, подразумевает шкуру убитого животного) рубят на две части. Срезывается шея и хвост и получаются два пиджака. Один из них со стоячим воротником». Портных не надо, — сказал сотрудник, — а вот вам новый способ самосогревания <…>. «Дыши себе под одеяло, и тепло изо рта будет омывать тело. Одеяло же сшей в виде мешка».
Я захохотал.
— Это еще что, — сказал сотрудник, улыбаясь, — тут нам один человек принес способ окраски лошадей.
— Зачем же их красить, — спросил я.
— Ясно, что ни к чему, — сказал сотрудник, — но вы послушайте способ окраски: «чтобы окрасить лошадь в другой цвет, надо связать ей передние и задние ноги и опустить ее в чан с кипяченым молоком».
Первая самостоятельная книга Левина — «Полет герр Думкопфа» («глупая голова» — нем.), вышедшая в том же 1930 году, частично включала в себя «Друг за другом» в качестве вставной новеллы. Сообщалось, что изобретатели бессмыслиц — «достойные последователи старика Думкопфа». Про этого немца, чьи годы жизни (1743 — 1816) совпадали с державинскими, рассказывает немецкий инженер Хаген. Думкопф «открыл, что муха летает ножками. Крылышки служат ей лишь для того, чтобы держаться в воздухе»[24]. На основании этого открытия Думкопф попытался сделать управляемый летательный аппарат (монгольфьеры уже существовали — писатель соблюдает историческую точность). Два воздушных шара должны были заменять мушиные крылья; болтая ногами, изобретатель предполагал направлять свое движение.
Намеченный полет изобретателя из Швабштадта в Вормс создает сенсацию. Слухи переполняют германские земли: «Над Аугсбургом Думкопфа видели летящим на воздушной ладье, над Штутгартом, — на вороне, над Хёмницем — на зонтике, над Гёрлицем — на ковре, над Кёльном — на обруче, над Лейпцигом — ни на чем. Высоко над городом Думкопф лежал на животе и махал руками и ногами»[25]. В конце концов выясняется, что полета вовсе не было: Думкопф сразу же упал в лесу, а шары улетели.
Этот вполне обэриутский, но очень немудреный и неглубокий сюжет излагается, однако, с большим мастерством. Видно, что писать прозу Левин умеет:
По площади во всю прыть бежали скороходы.
— Летит! летит! — закричали в толпе.
— Едет! едет! — кричали скороходы.
— Летит! летит! — кричали в толпе.
— Едет! едет! — кричали скороходы.
— Да кто же едет? — вскрикнул бургомистр.
В эту минуту в конце площади показалась телега. На телеге сидел высокий, бородатый мужик. Рядом с ним сидели мальчишки Куно и Фриц. А сзади сидел человек без шляпы в грязном изодранном сюртуке. Человек был похож на куст. Из его волос торчали сухие ветки, к сюртуку прилипли листья, а штаны были во мху[26].
По «Полету герр Думкопфа» можно составить впечатление о том, как написаны «Похождение Феокрита» и другие ранние вещи Левина.
«Полет герр Думкопфа» был первой книгой, подписанной «Дойвбер Левин». Причина возникновения псевдонима в том, что ленинградского Бориса Михайловича Левина стали путать с московским, автором книги рассказов «Обыватели», романов «Жили два товарища», «Юноша» и проч., довольно успешным советским прозаиком той поры. Левин сперва решил взять псевдоним, но затем — по одной из версий, по совету Маршака — решил просто использовать свое настоящее имя. По паспорту и в быту он оставался Борисом Михайловичем.
Как ни удивительно, смена литературного имени означала смену судьбы.
В 1931 году выходят сразу две книги Дойвбера Левина. Об одной, «Выборжцы рапортуют», сказать особо нечего, это заказная журналистская работа, явно исполненная без всякого увлечения. Речь идет о пионерской организации Выборгского района. Записаны реальные рассказы, но интересно становится только тогда, когда описываются какие-то детали недобитого «старого мира» (например, цыганский табор). Так в классицистской комедии живыми могут быть лишь отрицательные персонажи.
Вторая, «Десять вагонов», очень примечательна.
Начинается она так:
В осенний вечер 1929 года по Среднему проспекту Васильевского острова, в Ленинграде шли два человека. Один — высокий, костистый, в мягкой темно коричневой шляпе с опущенными полями, в суконной серой куртке, и с палкой в руке. Другой — пониже ростом, широкоплечий, в черном пальто и в зеленой кепке, надвинутой на уши. Оба шли неторопливо, вразвалку, перебрасываясь редкими словами. Оба, видимо, за день устали, вышли погулять и шли теперь без цели, куда глаза глядят[27].
Два друга (их зовут Михаил Иванович Хлопушин и Борис Михайлович Ледин) укрываются от дождя в первом попавшемся доме… который оказывается еврейским детдомом. Хлопушин и Ледин — писатели, дети читали их книги («Как Колька Лямкин летал в Аргентину» и какое-то сочинение про ученого немца). Короче говоря, перед нами легко узнаваемые Хармс и Левин. Дети рассказывают друзьям-писателям о своих приключениях, о том, как каждый из них был привезен с Украины, где после Гражданской войны и погромов была тяжкая беспризорщина, в ленинградский детдом.
Про еврейский детдом и работу над книгой о нем есть запись в дневниках Хармса[28]. Судя по всему, никакого «дождя» не было — писатели были командированы на Васильевский остров, на 10-ю линию. Еврейский приют там существовал еще до революции, затем он был национализирован, преобразован в 11-ю национальную школу (во главе ее стоял видный энтузиаст еврейского образования З. А. Кисельгоф) и детдом при ней. Еврейские дети из детдомов Украины были переведены сюда в середине 1920-х. Некоторые из них еще оставались в детдоме в 1929 году и помнили Гражданскую. Собственно, их рассказы и стали основным содержанием книги.
Зачем был этот проект Маршаку? Во-первых, литература о детдомовцах, «романы коллективного воспитания» (такие, как «Педагогическая поэма» Макаренко или «Республика ШКИД» Белых и Пантелеева), была востребована — и не случайно. За этим стояла определенная идеология, которую емко характеризует В. А. Дымшиц:
Малолетний сирота был по возрасту свободен от опыта дореволюционной жизни и по определению — от «тлетворного» влияния родителей с их «старорежимными» взглядами. <…> Именно детдомовцам предстояло стать идеальными советскими людьми[29].
Можно вспомнить, что первый номер «Ежа» открывался в 1928 году рассказом Д. Баша (Хармса) «Озорная пробка», герои которого — детдомовские дети. Это обстоятельство, однако, не вызывает никакого сострадания, никаких сентиментальных чувств. Да и «Веселые чижи» посвящены детдомовцам — счастливым детдомовцам. Это первая причина, по которой тема была актуальна. Вторая заключалась в том, что всякое обращение к «этническому» материалу, к жизни национальных меньшинств в этот период поощрялось — если, конечно, этот материал интерпретируется в интернационалистском духе, если в центре внимания классовые, а не национальные конфликты. Смысл государственной поддержки украинской или узбекской, еврейской или грузинской культуры заключался в борьбе с великорусским шовинизмом, а не в чем-то другом. В итоге все должны были стать, как выражался герой Шолохова, «одинаково приятно смуглявыми», и упускать эту конечную цель не рекомендовалось. Совсем хорошо, если про узбеков пишет еврей, а про евреев — русский.
Именно поэтому Маршак командировал на 10-ю линию двух авторов: Левина — как человека, владеющего материалом, а Хармса — для интернационализма. Но с этой кандидатурой он ошибся. Хармсу не был близок сам жанр «непридуманной литературы», художественного репортажа, так активно поощрявшийся в конце 1920-х — начале 1930-х. Он попросту не очень любил посторонних живых людей (если это не были колоритные чудаки или красивые женщины) и тем более — живых детей. Левин, гораздо более общительный и при том близко к сердцу принимавший судьбы еврейских ребят из бывшей черты оседлости, в итоге справился с работой один. Но в первой редакции книги Хлопушин остался в числе персонажей.
Важно, конечно, то, как работает Левин с материалом.
Его интересует не язык, как орнаменталиста вроде Пильняка (он даже в большинстве случаев не пытается «изобразить» средствами русской стилистики идиш, украинский или суржик; все говорится или пересказывается литературным русским языком), а физическое действие, причем часто действие бессмысленное, абсурдное. Например, когда все жители местечка уходят в степь, скрываясь от бандитов, и скитаются несколько дней вслепую, принимая за бандитов друг друга. Интересно, что все «бандиты» (не красные и не белые) — на одно лицо, и только Махно, которого советская традиция изображала (вопреки исторической истине) чуть ли не главным погромщиком, оказывается в рассказах обитателей детдома не просто «бандитом», а трикстером, оборотнем, одевающимся то стариком в очках, то попом…
Рассказы о бедствиях войны, свидетелями которых были дети, переплетаются с эпизодами жизни детдома: потешными боями, удачными и неудачными побегами и поданными с должной тенденциозностью (но как бы не от первого лица) воспоминаниями о дореволюционных буднях приюта, где детей якобы держали впроголодь и ничему не учили. Тем временем внутри повествования идет время — как будто разговоры Ледина и Хлопушина с детьми длятся не один год. Детдомовцы-рассказчики вырастают и отправляются работать «в колхоз» — видимо, в создающиеся на Украине еврейские колхозы. Выросшие «новыми людьми», они призваны нести в свой прежний мир свет разумной, интернационалистской и устремленной в будущее коммунистической цивилизации.
В 1932 году выходят еще две книги — уже беллетристические, по крайней мере формально «детские», посвященные Гражданской войне. Первая — «Вольные штаты Славичи». Сюжет ее таков: бандиты-анархисты на тридцать три часа захватывают местечко, расстреливают коммунистов, грабят, устраивают еврейский погром и т. д. Их поддерживают классовые враги большевиков — кулаки и лавочники, самогонщик Осип, дьячок, а также наивный учитель Сонин, доморощенный руссоист. Но собранный коммунистами из бедноты отряд освобождает местечко и восстанавливает советскую власть.
В своем стремлении утвердить «правильную» картину мира, причем в примитивном, понятном школьнику варианте, Левин, надо сказать, доходит до исторической фальши, очевидной всякому человеку, который имел хотя бы теоретическое представление о Гражданской войне:
Пятый (представитель «пятой колонны», поддержавший анархистов — В. Ш.) бывший хозяин кожевенного завода, Найш. Кстати, интересный и показательный факт: во время погрома, когда анархисты эти кричали «бей жидов» и действительно били евреев, Найша не тронули и Хазанова не тронули и еще некоторых. А почему? А потому что свои. А свой своего не тронет — ого![30]
Выводы, которые оглашает в финале лидер местных большевиков товарищ Каданер, — вполне в духе времени: надо было не церемониться и своевременно расправляться с бывшими эксплуататорами и служителями культа.
Но при всем этом «Вольные штаты Славичи» читаются с большим удовольствием. Схематичная в целом, повесть отлично написана на микроуровне. Очень живой главный герой — слободской Степка. Хорошие «быстрые» диалоги, мастерски выстроенное движение действия, с почти кинематографическими переключениями планов, отличные по пластике фразы, периоды, абзацы.
Вот описание атамана:
Лицо у батько было старообразное, темное, со шрамом через всю щеку. Надбровные кости резко выступали вперед и живые беспокойные глаза прятались в глубине, как медвежата в берлоге[31].
Вот рассуждения несознательного Сонина:
— Вам, коммунистам, этого не понять, — продолжал он ранее, по-видимому, начатый разговор, — вы человека сушите, как сушат глину на кирпичи. Всю влагу из него вон. «Партийный человек». «Классовый человек». А я говорю — «Просто человек». «Просто человеку» что надо? Налопаться, чтобы быть сытым, выпить, чтобы быть в духе, — человеку, коллега, влага нужна…[32]
Между прочим, иллюстрировал «Вольные штаты Славичи» университетский товарищ Левина Анатолий Каплан — тот самый, который участвовал в оформлении вечера «Три левых часа», а позднее, в 1950 — 60-е годы, получил статус чуть ли не единственного в СССР еврейского художника, иллюстратора Шолом-Алейхема и автора станковых работ по фольклорным мотивам. (Обэриутские мотивы в его позднем творчестве — отдельная и интересная тема.)
Вторая повесть — «Улица сапожников» — еще интереснее. Она состоит из двух художественно очень неравноценных частей. Первая, очень живо и динамично написанная, — своего рода местечковые «Приключения Тома Сойера», история сорвиголовы Ирмэ и его отчаянных друзей. Только вместо индейца Джо — слободской Степа (здесь он отрицательный герой — вор, головорез и шпик), вместо пещеры-лабиринта — революционное подполье во главе с кузнецом дядей Лейбе. Во второй части Ирмэ становится бойцом Красной армии. Про это читать гораздо менее интересно — видно, что автор не знает, не чувствует материала и пользуется стандартными лекалами, впрочем, довольно умело и с отдельными пластически замечательными кусками.
Но в первой части — и в этом отличие «Улицы сапожников» от «Вольных штатов Славичей», — кроме общего обаяния текста, местами прорывается обэриутская стихия. Иногда — в диалогах. Иногда — в целых эпизодах (например, сцена, где мальчики обманывают дурочку Фейге, выдавая кувшин за петуха). Очень часто — в снах. («Я раз во сне с орешником говорил. Я ему: „Почем орехи?” А он, понимаешь, человеческим голосом: „Не продаем”».)[33]
Самый длинный сон — одновременно самый выразительный:
...И только Ирмэ улегся поудобнее, как вдруг, неподалеку около церкви увидел человека. Человек был Ирмэ не знаком. Высокий, бородатый, но еще не старый. Борода была совсем черная, а ноги босые, корявые. Человек сидел у церковной ограды на траве и делал что-то несуразное: водил вокруг себя по земле пальцем, чертил круг, затем палочкой обмерял круг, выведенный пальцем, корчил кислую мину — его черная борода задиралась при этом вверх — засыпал круг травой и, передвинувшись на шаг, начинал все сначала.
«Что он там копается?» — подумал Ирмэ.
<...> Тот в эту минуту выводил новый круг. <...>
— Опять кривой, — сказал про себя он и стал засыпать круг травой.
Ирмэ осмелел. Человек, видимо, был неопасный. Чудак или помешанный. Бояться его нечего. Он присел на корточках и посмотрел на круг. Круг, действительно, был кривой.
— Что вы это делаете? — спросил Ирмэ.
Человек, увидев Ирмэ, не удивился. <...>
— Я, Иерихон, делаю лунные часы, — сказал он.
— Меня зовут не Иерихон, — сказал Ирмэ.
— А я говорю — Иерихон, — сказал человек.
«Сумасшедший, ясно», — подумал Ирмэ.
— Зачем тебе лунные часы? — спросил он.
— Чтобы найти клад, — сказал человек.
— Какой клад? — спросил Ирмэ.
— Шесть кадушек золота и шесть полушек серебра, — серьезно сказал человек. — И еще один клад. Земля добрая и богатая, в ней много кладов.
— А часы-то тебе зачем? <...>
— Время узнать. <...>
— Плюнь на это дело, — сказал Ирмэ. — Полночь уже прошла.
— А я говорю — не прошла, — сказал человек[34].
Как указывает В. Дымшиц, фраза «земля богатая — всем хватит» — прямая цитата из непосредственно предшествующей этому эпизоду пропагандистской беседы с дядей Лейбе. Революционер расписывает мальчику будущее благоденствие при социализме. Добавим, что мотив клада — возможная отсылка к вдохновляющей Левина книге Марка Твена.
В 1934 году появляется самое крупное и самое яркое из сохранившихся произведений Левина — роман «Лихово», адресованный не подросткам, а взрослому читателю.
С первой же страницы видно — эта книга написана совсем не так, как предыдущие. Перед нами не «быстрая проза» с действием и диалогами, в традициях Серапионовых братьев, а медленная, описательная. Но при том — крайне своеобразная:
И по сей день в западных районах Белоруссии, стоит только отойти от линии железной дороги или от московского шляха, такая начинается дичь и глушь, что диву даешься, хлопаешь глазами, не веришь.
— Вздор, — говоришь ты.
И верно: вздор, чепуха, чушь несусветная. Ну что это вот, налево? Луг? Поле? Поросло оно сорной травой, лопухом, репейником, не пахано оно и не сеяно, и, что ни шаг, бугры, кочки, ямы, кротовьи норы. Какое это поле? Направо — лес, ельник. Издалека — ельник как ельник. А подойдешь — плюнешь: черт его растил, этот лес. Ель в нем малорослая, корявая, скучная, по бокам — трухлявые дупла, обгорелые пни и мхи. Мху много. А под ним вода. Ступишь, а мох мягко так, как тесто, ушел в воду. Из лесу выберешься — болота, узкие болота и кольцеобразные, торфяники и ольшаники, зыбуны, дрягвы, алёсы. Топь. Тут уж гляди в оба: собьешься с тропинки, оступишься, и поминай как звали — засосет. Кричать будешь, и никто не придет. Кому же? Кто тут живет, в этих гиблых местах? Комар, да нетопырь, да земляная блоха, в лесу — филин, в реке — мень и подуст. Глушь. От стоячей воды воздух влажный, густой. Пахнет сыростью и гнилью. И тихо так, что выедет, скажем, телега из Острова, а уже в Погосте— километров за тридцать — слышно, как она стучит[35].
Правда, писатель сразу же оговаривается — дескать, сейчас, при социализме, таких мест осталось мало. Но вот раньше…
«Реализм» Левина доходит до экспрессивной резкости, до сюрреалистической выпуклости, кажется «магическим». Разговор о жизни местечковых бедняков-ремесленников, в первую очередь ткачей, дает возможность создать диковинную, мерзко-выразительную, почти брейгелевскую панораму уродства и ущербности:
Такой уж был порядок в Лихове: с утра на «голый бугор» приведут всех убогих — слабоумных, хворых, калек — и оставят их тут до ночи. «Голый бугор» было высокое место, покрытое песком. В солнечный день песок накалялся и — так считалось в Лихове — приобретал целебную силу. Убогие сидели в два ряда, друг против друга, чесались, плевались, искали блох и о чем-то говорили, даже спорили, даже в рассуждение пускались, кто во что горазд. Один, бывший извозчик, говорил о кобылках, второй или вторая говорила о приметах, о дурном глазе и о том, есть ли, нет ли у курицы души, а третий ничего не говорил, третий радостно мычал и тыкал палец себе в ухо[36].
Левин с явным удовольствием описывает именно гротескные стороны местечкового быта (например, нелепое представление бродячего театра[37]), которые под его пером принимают еще более мрачный и нелепый оттенок. В первой половине книги сюжет сводится к течению времени внутри дня и внутри года в местечке и в примыкающей к нему слободе. В этом густом, наполненном нездоровой плотью времени тесного местечка, окруженного девственной, загадочной природой, подчеркнуто ничего не происходит и не меняется.
Лихово жило одиноко. Отрезанное от мира зыбунами и рвами, оно редко видело у себя нового человека. Кому дело до Лихова? Ну, кантор иногда заедет. Но уж такой кантор, которого в другом месте и слушать не станут, ни за какие коврижки, этакой безголосый петух, обжора и пьяница. Иногда завернет цыган-барышник, бравый чернобровый мужчина с вороватыми глазами, в пестром жилете и в синих бархатных шароварах необъятной ширины. Случалось, появится на лиховских улицах суетливый плешивый человечек, невероятно болтливый, невероятно вертлявый, агент по продаже швейных машин «Зингер». И все. Да и то — как этих троих назовешь «новыми человеками»? И пьяницу-кантора, и цыгана, и плешивого агента Лихово считало как бы своими, они приезжали из года в год, к ним привыкли. Лихово еще помнило их предшественников: до пьяницы-кантора ездил горбатый кантор, до цыгана — молдаванин, до плешивого агента — волосатый агент[38].
Источники, влияющие на Левина в «Лихово», очевидны — кроме Гоголя это еврейская проза конца XIX века (прежде всего Менделе Мойхер-Сфорим и Ицхак Лейбуш Перец). А вот параллели в литературе XX века оказываются неожиданными: тут и Фолкнер, и Маркес (не напоминает ли забытое в полесских лесах местечко с неподвижным временем Макондо?)
Очевидно, что в местечке живут евреи, а в слободе при нем белорусы-христиане, но Левин изо всех сил старается затушевать этот факт, объяснив различия между местечковыми и слободскими чем угодно, кроме национальности и религии, и практически не упоминая о каком-то антагонизме между ними. Антагонизм возможен лишь между бедными и богатыми. Поначалу и эту картину мира принимаешь как условность: главное, что текст «дышит». Но под конец схематичные образы богатея Урки Логака и его подручных (злодеев без единой светлой черты) и благородного революционера Стаса с его примитивными рассуждениями о социальной справедливости начинают раздражать. Главный герой, впрочем, менее одномерен — это хромой Гирш, вернувшийся в местечко после долгой отлучки и одержимый личной местью Логаку. Стас убеждает его отказаться от этих планов ради правильной классовой борьбы…
Очень интересно сопоставить стратегию Левина и его товарищей по ОБЭРИУ.
Если Бахтерев, продолжая «для себя» писать или переписывать настоящие тексты, верные обэриутской поэтике конца 1920-х, для заработка выдает на гора все более бессмысленную и беспомощную халтуру, то Левин, как и Заболоцкий, пытается писать иначе, но в полную силу (впрочем, он, по утверждению Бахтерева и Рахтанова, все-таки возвращался и к работе над «Похождением Феокрита»; он называл это кефалической прозой — в отличие от того, что делается для печати)[39].
С другой стороны, если Заболоцкий, включая в свои стихи официальные идеологемы, стремится нестандартно их аранжировать, связать с собственными утопическими идеями, по крайней мере изложить неожиданным языком, то Левин вставляет их в свою прозу в самом грубом, примитивном, неприкрашенном виде («борьба рабочих с жирными капиталистами») — чтобы, видимо, таким путем купить себе право на известную свободу в формальной, стилистической области, на возможность описывать на соседних страницах то, что он хочет, так, как хочет. По этому же пути идет Геннадий Гор в «Корове» (1930). Однако власти ни тот, ни другой путь не устраивал. «Торжество земледелия» подверглось разносу, «Корова» тогда не увидела свет, а «Лихово»… Левину и повезло, и не повезло — как посмотреть. Его роман просто не заметили. По крайней мере нам не известна ни одна рецензия.
Стало ли это для писателя травмой?
И еще один вопрос — общался ли Левин в это время с бывшими товарищами по ОБЭРИУ? Каков вообще был круг его общения?
Левин был одним из первых, кто встретился с Хармсом после его выхода из-под ареста 17 июня 1932 года, и даже ночевал у него. 28 июня он — кажется, единственный из друзей! — провожал Хармса в Курск на вокзале. Но в 1933-м выходят «Десять вагонов» в новой, сокращенной редакции, без Хлопушина. Имя Левина после возвращения Хармса в записных книжках почти не фигурирует. Лишь 27 декабря 1934 года появляется запись: «Позвонить Бобе». Про общение Левина с Введенским и Заболоцким в эти годы ничего не известно. Правда, он упоминается в одном из писем 1933 года Друскина к Мейер-Липавской.
Создается впечатление, что бывшее ОБЭРИУ (за вычетом умерших Владимирова и Вагинова и далеко отошедшего Минца) разделилось надвое. Левин, Бахтерев и Разумовский составили отдельную компанию. Это были люди без особых философских, метафизических интересов, их интересовало только искусство как таковое — на встречах у Липавского им нечего было бы делать. В 1929 году, когда Заболоцкий прямо отказался от дальнейшего участия в обэриутских вечерах, а Введенский мягко отстранился, поддержка «Игоря» и «Боба» важна была для Хармса. Потом пути разошлись.
И все-таки без параллелей обойтись трудно. Для «сборища друзей, оставленных судьбою» 1934 — 1935 годы были трудным рубежом. И с Левиным как раз в это время, после «Лихово», что-то произошло.
Больше ни в одном написанном им тексте не возникает еврейская тема (это не цензура или автоцензура — еще вполне было «можно»). Действие происходит где угодно, но не в Белоруссии. Как будто писатель запретил себе писать о том, что ему лично интересно. Сдал второй рубеж обороны (первый был покинут с крахом ОБЭРИУ и отказом от открыто модернистской, абсурдистской поэтики).
Он стал работать для кино. В 1935 году по сценариям Левина поставлены фильмы «Флаг стадиона» (советские спортсмены, борьба с мещанством и пр.) и «Сокровища погибшего корабля» (про водолаза, чуть не поддавшегося алчности; в главной роли Николай Баталов). Это была простая халтура, без всяких амбиций.
Какие-то честолюбивые надежды связывались с киносценарием «Федька» — о крестьянском мальчике, ставшем «сыном полка» в Красной армии, у буденновцев. Фильм по сценарию был снят Н. И. Лебедевым. Левин лично участвовал в съемках. 19 августа 1935 года он писал Бахтереву:
С 16 августа работали в поле (знаменитое «Сивачево поле», где снимали каппелевский бой), с 6 утра встаем, в 7[1]/2 выезжаем, в 5-6 возвращаемся, то есть 12 часов в поле, на солнце. Снимали (и сейчас продолжаем снимать) в основном батальные сцены. В первые дни было занятно — сейчас надоело <…>. Трудно пока сказать — я постараюсь оставаться оптимистом. Видимо, выше головы не прыгнешь — и детского «Чапаева» мне тут не сделать. То есть формально все будет на месте, а батальные сцены будут даже совсем неплохи, но вот того чуть-чуть — подводного течения, которое есть, скажем, в «Чапаеве», и которое заставляет зрителя влюбиться в картину — этого, конечно, ждать нечего[40].
Фильм вышел в следующем году, имел некоторый успех (в том числе благодаря игре актеров — П. Алейникова, В. Меркурьева), но сенсацией не стал. Левину предлагали продолжить карьеру сценариста; он отказался. Вместо этого он взялся переделывать «Федьку» в роман. Вышел он в 1939 году. Книга получилась добротно-скучная, с хорошими описаниями (кое-где), но глубоко равнодушная по интонации. Очень напоминает вторую часть «Улицы сапожников». Это же можно сказать про пьесу «Амур-река» (про Сергея Лазо) — тяжеловесная, в меру квалифицированная поделка. «Улица сапожников» между тем дважды переиздавалась.
О личной жизни Левина известно очень мало. Из анкеты Союза писателей известно, что отец с 1937 года был на его иждивении и что у него было две сестры, одна в Ленинграде, другая в Лядах. Несмотря на стабильный заработок, жил он — по воспоминаниям Бахтерева — по чужим углам и съемным квартирам, своего жилья очень долго не имел. Почему-то при распределении квартир в писательской надстройке его обошли. В конце тридцатых он был еще холост, но незадолго до войны женился, и у него родилась дочь Ирина.
Настроение у него было все эти годы довольно мизантропическое. Свидетельство тому — письма.
Бахтеревым из Нового Афона, 12 сентября 1935 года:
Самая скучная поляна в Тульской губернии — живее, мудрее, интереснее этой бутафорской дребедени <…>. Говорят, рай был на Кавказе. Не верю. И потом — Адам в раю жил, но пока не попробовал от древа познания, а когда «познал» — сразу же переехал.
В моем санатории человек 700-800, главным образом инженеры. Убедился: инженеры в массе хуже и тупее свиней <…>. Женщины в большинстве неинтересные. Методы ухаживания тут Александровского сада — на каждую бабенку накидываются семеро голодных мужчин: «Чевой-то у вас, мадам, цвет лица сёдни томный»[41].
Из того же письма:
Москва со своим метро похожа на жирную купчиху, которая под юбку надела замечательные панталоны, красивой от этого не стала и соблазнительной тоже не стала[42].
А вот более позднее (12.06.1939) письмо Лебедеву, постановщику «Федьки»:
Настроен я несколько грустно и скептически. Несмотря на все громкие разговоры, пока в искусстве — разгул приспособленчества, халтуры и пошлости. Это принимают, это ставят, за это хвалят. В этих условиях даже думать о работе не хочется. Верю, что когда-нибудь это кончится. Как говорят в Одессе, «кроме вреда от такого, с позволенья сказать, искусства стране никакой пользы». Это начинают понимать. Но пока — скучно[43].
Судя по всему, Левин, ставший, в отличие от Хармса и Введенского, успешным и «сытым», абсолютно инкорпорированным в систему советским писателем, но испытывавший глубокое ощущение творческой нереализованности, был в предвоенные годы настроен так же невесело, как они. В этом контексте и надо воспринимать свидетельство Л. Пантелеева из его «псевдодневника» 1944 года:
Борис Михайлович вдруг, на глазах у нас, растерял всю свою уютность, весь оптимизм.
Еще в 1939 году, когда немцы, перестав играть в прятки, в открытую пошли «завоевывать мир», он сказал мне (или повторил чьи-то слова):
— Кончено! В мире погасли все фонари[44].
Поскольку эта мрачность Левина противопоставляется мало правдоподобному оптимизму Хармса, В. Дымшиц предполагает, что Пантелеев по каким-то своим причинам «поменял местами» писателей: вероятно, считая, что Левину (учитывая обстоятельства его гибели) обвинение в унынии не повредит — а вот репутацию Хармса в глазах властей стоит поправить.
Но и Левин в те годы, как мы видим, не лучился весельем. И известия о наступлении фашизма (с учетом пакта Молотова-Риббентропа и всех прочих обстоятельств) настроения, видимо, не улучшали...
И все-таки в первые же дни войны он пошел записываться в ополчение. Поскольку он был, как и все мы, офицером запаса, его направили в КУКС, то есть на курсы усовершенствования командного состава. Там он учился, кажется, три месяца. Потом получил назначение на фронт, который был уже совсем рядом.
Погиб Борис Михайлович в открытом бою — на железнодорожном полотне, в 25 километрах от станции Мга.
Первый немец, которого увидел Борис Михайлович, погасил для него все фонари, и солнце, и звезды...[45]
Уточнения: согласно довоенной анкете, Левин был «вневойсковик». Слово «офицер» в 1941 году не употреблялось (реконструируя в 1960-е свой «дневник», Пантелеев ухитрился об этом забыть) — но командирский статус Левин как будто получил на Зимней войне. В каком качестве он там побывал? (Кстати, его двойник, московский Борис Михайлович Левин, на этой войне погиб.)
Звание у Левина было — интендант 3 ранга, что соответствовало примерно старшему лейтенанту (переход на прежнюю, «царскую» систему званий был завершен к 1943 году; тогда же появилось вновь и слово «офицер»). После прохождения курсов «Выстрел» он был направлен в 1062-й полк 281-й пехотной дивизии и назначен командиром пулеметной роты. Некоторые глубоко штатские люди быстро втягивались в боевую жизнь и делали военную карьеру. Но Левин, не раз описывавший войну в книгах, участвовавший в батальных киносъемках, оказался плохим командиром, не владел дисциплиной, «путал команды» и был понижен до комвзвода, а потом и вовсе переведен в резерв полка. О подробностях его службы известно из воспоминаний одного из сослуживцев — писателя Аркадия Млодика.
Не имея определенной должности, ему приходилось выполнять различные задания, то батальонного, то полкового начальства. Неопределенность отягощала его жизнь, которая и так была тяжелой. Нам в целях маскировки приходилось кружить в лесу километров по 10-15. Землянок не копали, спали на снегу, покрытом хвойными ветками. Морозы вы знаете какие были, а у нас — ни валенок, ни полушубков. Стало плохо с продовольствием. Но хуже всего то, что появились признаки болезни «потеря жизненного тонуса», отсутствие чувства боли. Не раз мы наблюдали такие сцены: возле тлеющего костра сидит человек, живой, глаза открыты, ноги обгорели, а он не чувствует. Я должен засвидетельствовать, Борис Михайлович в это время держался стойко, мужественно[46].
От Млодика же известны подробности гибели Левина. Дивизию перебросили на Волховский фронт. Шли с боями вдоль южного берега Ладоги. Левин погиб у станции Малукса (ныне в составе Мгинского городского поселения).
— Ко мне подбежал Левин с винтовкой наперевес. Он был невероятно взволнован. «Что там слышно?» Еще несколько тревожных вопросов. Потом он заспешил и, успокаивающе-хлопотливо надев на меня голову упавшую шапку, твердо и решительно сказал: «Ну… Я побегу!» — «Куда?» — «Танки прорвались!» — бросил он уже на ходу.
Я следил за ним. Он бежал по снежному полю к полотну железной дороги. Оно тянулась в метрах 300-400 от меня. Из леса вынырнула немецкая танкетка и медленно пошла по железнодорожному полотну в сторону Погостья, беспрерывно обстреливая из пулеметов прилегающую территорию. Танкетку легко было заглушить снарядом, но наша артиллерия где-то застряла. А Левин бежал ей навстречу. Остановился — выстрелил. Снова побежал — и упал. Я видел: он как-то странно приподнялся, снова выстрелил, упал. Танкетка сделала разворот. Казалось, фашисты выжидают — встанет или нет. И Борис Михайлович встал. Он, шатаясь, бросился вперед, успел еще раз выстрелить… Больше он уже не поднялся[47].
Это произошло 17 декабря 1941 года — тогда как по официальным документам Левин числится пропавшим без вести между 10 декабря и 2 января 1942 года[48].
Кажется, Левин пытался доказать, что и от него на войне есть толк — и доказал… ценою своей жизни. Он погиб смертью храбрых (без кавычек!), в бою, за два дня до смерти в тюремном вагоне Александра Введенского. Но — как ни странно — посмертная судьба детского писателя Введенского оказалась удачнее: его, как мы уже писали, понемногу переиздавали, не дожидаясь реабилитации. А Дойвбер Левин из советской литературы сразу выпал. До конца советской эпохи — ни одного переиздания. Еврейская тема стала полузапретной, а тема Гражданской войны просто утратила актуальность. Попытки возродить интерес к Левину, предпринятые в 1970-е годы Е. Биневичем, не получили продолжения.
С другой стороны, отсутствие «взрослых» обэриутских текстов Левина обусловило равнодушие к нему обэриутоведов. Лишь в самые последние годы об авторе «Похождения Феокрита», «Десяти вагонов» и «Лихово» заговорили, а его сохранившиеся произведения стали переиздаваться.
Юрий
Владимиров (1908 — 1931)
Юрий Дмитриевич Владимиров примкнул к группе, когда она уже умирала, и участвовал, кажется, только в одном публичном выступлении — самом последнем. Он был единственным пришедшим не из взрослой литературы в детскую, а наоборот, и сохранились, за одним исключением, только его произведения для детей. Его наследие, как и наследие Дойвбера Левина, приходится реконструировать. В его короткой биографии тоже есть загадки и странности.
Впрочем, обо всем по порядку. А начинать на сей раз приходится издалека.
В 1685 году Людовик XIV отменил Нантский эдикт своего деда Генриха IV, положив конец эпохе веротерпимости и религиозного мира. Гугенотам предстояло сделать выбор: переход в католическую веру или изгнание. Среди выбравших второе была семья Brellau. Они поселились в Люнебурге, в Саксонии, сменив имя на немецкое — Brьllo. Отсюда в 1773 году Георг Брюлло, с несколькими сыновьями и внуком Паулем, приехал в Петербург, чтобы работать на Фарфоровом заводе. Павел Иванович Брюлло (1760 — 1833) был известен как резчик по дереву и миниатюрист; все четыре его сына, уже Брюлловы, пошли по художественной части: Карла знают даже малые дети, Федора (церковного живописца) и рано умершего Ивана (графика и композитора) — лишь узкие специалисты, а Александр Павлович (1798 — 1877) — где-то серединка-наполовинку. Архитектор — не Росси, не Воронихин, но первого ряда: оформлял интерьеры Зимнего дворца после пожара 1837 года, построил, например, Пулковскую обсерваторию и лютеранскую церковь Петра и Павла на Невском (за ней — Петершуле, в которой учился Хармс). Был и великолепным портретистом-акварелистом: Наталью Николаевну Пушкину мы все представляем себе по его акварели 1830 года. Не в пример брату Карлу обладал методичным и уравновешенным характером и был, тоже в отличие от брата, удачно женат. Дочь придворного банкира барона фон Раля родила ему девять детей, и один из сыновей, Павел (1840 — 1914), продолжил художественную династию. Писал он по большей части пейзажи, грамотные, красивые, но похуже, чем у Саврасова и Шишкина, не говоря уж о Левитане; входил в Товарищество передвижных выставок. Женат он был три раза (и еще четвертый раз без церковного благословения), от всех браков имел детей. Дочь Лидия (1886 — 1954) родилась в третьем браке, с рано умершей Елизаветой Михайловной Носковой (1849 — 1888).
О детстве Лидии Брюлловой есть воспоминания ее двоюродной сестры Надежды Владимировны Брюлловой, по мужу Шаскольской (известной как историк, этнограф и деятель партии социалистов-революционеров):
Шестеро детей росли без матери под каменной рукой гувернантки. Эта важная черная старуха была когда-то воспитанницей матери Тургенева и на детей перенесла все взгляды барского дома, где разыгралась когда-то трагедия Герасима и его Муму. Мне она всегда казалась злой мачехой, заколдованной ведьмой из сказки. Все было запрещено. Нельзя было бегать, громко говорить, петь, играть и читать. Можно было говорить шепотом, учить уроки и вышивать…
А отец задумчиво сидел перед мольбертом, решал шахматные задачи и почти не показывался в доме, не замечая тех, кого он народил и кто бесшумно копошился где-то тут, в отдаленных детских комнатах. Для детей он был недоступной мечтой, обожаемым кумиром, почти не спускающимся с небес… Лида любила отца восторженной любовью идолопоклонника, но не смела подойти к нему и только замирала от счастья, если он мимоходом потреплет ее по щеке[49].
Лидия собиралась убежать из дома — не решилась. Видимо, бунт ее прорвался лишь позднее, в дни юности, когда она училась в Женском медицинском институте[50] (а не на Высших женских курсах, как сестра Елена и кузина Надя). Результатом этого бунта и стало появление сына Юрия — внебрачного ребенка, про биологического отца которого ничего не известно.
М. Э. Шаскольская, автор очерка о Брюлловой, написанного по семейным преданиям, глухо говорит о ее «первом избраннике», «приведшем в ужас всю благопристойную семью». Остается строить романтические версии о таборном цыгане или представителе террористического подполья, хотя разгадка, видимо, прозаичнее: женатый мужчина, может быть, один из преподавателей Медицинского института.
Открытый вопрос биографии Юрия Владимирова — дата его появления на свет.
В справочнике «Советские детские писатели. Библиографический словарь 1917 — 1957» указан 1909 год (и неправильный год смерти!). Е. М. Биневич в статье «Вдохновенный мальчишка»[51] называет 1908-й. Та же дата в «Краткой литературной энциклопедии» (т. 9, М.-Л., 1977). И у М. Э. Шаскольской (а она пользовалась семейными архивами) — 1908. И. Д. Левин во вводке к публикации рассказа Владимирова «Физкультурник»[52] со ссылкой на устное свидетельство Бахтерева решительно указывает 1909 (а в дальнейших публикациях эта дата идет уже со ссылкой на Левина). Однако же сам Бахтерев в очерке «Дом напротив сквера»[53] говорит о 1908 годе — более того, подчеркивает, что Владимиров был старше его на несколько месяцев! Значит, он родился где-то весной… и не был «младшим из обэриутов». Но Шаскольская прибавляет, что Владимиров умер 22 лет от роду (этот возраст называют и в других источниках). Дата смерти писателя (4 октября 1931) известна точно. Если ему не исполнилось двадцати трех, дата рождения отодвигается ближе к концу года. Но сам год (1908) сомнений практически не вызывает.
Лидию Брюллову явно не целиком поглощали обязанности молодой матери. Она занималась живописью, писала стихи. Осенью 1909 года она приняла самое активное участие в литературной интриге Черубины де Габриак — в качестве «княжны Дарьи Владимировны», лучшей подруги аристократической поэтессы. Елизавета Ивановна Дмитриева в самом деле была ее ближайшей подругой и, видимо, родственницей по материнской линии. К дуэли Гумилева и Волошина, которой эта интрига разрешилась, Лидия тоже имела отношение. Живший в Петербурге немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер, увлеченный «миниатюрной, грациозной, с черными бархатными бровями и волнующими синими глазами» Лидией, пытался «примирить» поссорившихся любовников — Гумилева и Дмитриеву, причем встреча должна была состояться в доме Брюлловой — «и после ожидаемого примирения мы могли бы составить две пары». Вместо примирения вышел, как известно, скандал, закончившийся дуэлью Гумилева и Волошина (возможно, ставший одним из источников сюжета «Елизаветы Бам»[54]).
Гюнтер, вероятно, не знал, что у «соблазнительной» Брюлловой есть ребенок и ее матримониальные планы направлены прежде всего на то, чтобы дать Юрию «законное» имя и положение. Этим был продиктован ее первый, чисто фиктивный брак, о котором упоминает М. Э. Шаскольская. В докладе начальника Отделения по охранению общественной безопасности и порядка в Санкт-Петербурге «О членах масонско-оккультных кружков Санкт-Петербурга» от 21 марта 1914 года[55] наряду с Елизаветой Ивановной Васильевой (урожд. Дмитриевой), ее мужем, инженером путей сообщения Всеволодом Николаевичем Васильевым, и рядом других примечательных личностей[56] упоминается Лидия Павловна Шаскольская, урожденная Брюллова, «живущая отдельно от мужа», и ее сожитель — подпоручик запаса Владимиров. С высокой вероятностью первый муж Брюлловой и первый официальный отец ее сына — фармацевт Павел Борисович Шаскольский, брат-близнец мужа Надежды Брюлловой-Шаскольской. Но уже в 1915 году этот брак был расторгнут, отношения Брюлловой и Владимирова узаконены[57]. В 1916 году у них родилась дочь Наталья. Юрий Павлович Шаскольский был усыновлен новым отчимом и стал Юрием Дмитриевичем Владимировым.
Дмитрий Петрович Владимиров (1884 — 1942) родился в Верх-Исетском заводе на Урале. По окончании 1 Киевской гимназии вступил в армию вольноопределяющимся, был (как и Иван Викторович Введенский и Константин Адольфович Вагенгейм) командирован в юнкерское училище, произведен в 1906 году в подпоручики, через год вышел в отставку и служил контролером ревизионного отдела управления по делам личного кредита. В 1914 вновь призван в армию, но, судя по его семейным делам, далеко из Петербурга не отлучался.
Во время Гражданской он оказался на юге России, был мобилизован в Добровольческую армию (адъютант 4-й Кубанской дивизии), попал в плен к красным, перешел на их сторону, служил в штабе 2-й Конной армии[58]. С местом службы в РККА Владимирову не повезло: командир 2-й Конармии Ф. К. Миронов конфликтовал с Троцким, дважды был арестован и при странных обстоятельствах погиб в тюрьме. Многие подчиненные разделили его участь. Владимиров в 1921 — 1922 гг. содержался в концлагере. Где годы Гражданской войны провела его семья, неизвестно, но в 1920-м году Юрий Владимиров с матерью и сестрой уже был в Петрограде. Туда же приехал, выйдя из заключения, его приемный отец. Лидия Павловна нашла работу в новосозданном (1922) Театре юного зрителя в качестве управляющей делами, а ее муж стал там же бухгалтером.
Дружба с Васильевой продолжалась. Одно время подруги даже жили на одной лестничной площадке, и дети Владимировой называли Васильеву «мама-бис» (а родную мать — «мама-прима»).
Мама-прима, мама-бис,
Мама-прима, не сердись,
Мама-прима, ты любима,
Но люблю я маму-бис![59]
Это четверстишие, сохранившееся в памяти двоюродной сестры, Вероники Соболевой, — видимо, самое раннее известное стихотворение поэта Владимирова.
Создается впечатление, что Владимирова (и ее муж) были в этой дружбе «ведомыми». Во всяком случае, именно бывшая Черубина была «лицом» Русского антропософского общества, в которое входили Лидия и Дмитрий. Правда, существовало оно недолго. Новая власть, как и прежняя, плохо понимала различия между масонами, теософами, розенкрейцерами и антропософами, но действовала куда решительнее царских жандармов. В 1922 году антропософское общество было запрещено. Васильевой и ее мужа в это время в Петрограде не было — они были сосланы в Екатеринодар (как дворяне). После возвращения Елизавета Ивановна пыталась продолжать свою антропософскую деятельность нелегально — до следующей волны арестов (1926 — 1927), спровоцированной бурной деятельностью Г. Мёбиса и Б. Астромова и затронувшей все мистические течения — десятки человек в разных городах. Васильева была сослана в Ташкент (где год спустя скончалась). Аресту (краткому) подверглась тогда и Владимирова. После смерти подруги ее мистические интересы, видимо, остались в прошлом. Те репрессии, которые обрушились на семью Владимировых в следующем десятилетии, имели уже другую причину и обоснование.
Перейдем наконец к самому нашему герою. Его отрочеству посвящен обстоятельный очерк Е. Биневича, опубликованный в 1972 году[60]. Юрий Владимиров после возвращения в Петроград учился в 47-й школе, бывшей женской гимназии. В классе было всего четыре мальчика, и они быстро подружились. Юрий был веселым, компанейским мальчиком — водил своих товарищей в ТЮЗ, где работали его родители, участвовал в школьном самоуправлении, в издании стенгазеты (и выпусках «живой газеты»), в драмкружке и, наконец, был завзятым спортсменом. В издававшемся школьниками рукописном журнале «Красный спорт» он публиковал стишки, полные пошловатой бодрости и весьма простодушного юмора[61], и начало романа «Секретный список» — про героического коминтерновца, посланного в Германию, чтобы пригласить тамошних прогрессивных спортсменов на спартакиаду в СССР, в чем ему, естественно, чинят препятствия полиция и разные капиталистические злодеи.
Удивительное дело! Владимиров — единственный из обэриутов, принадлежащий по рождению к «культурной аристократии» старой России. Предки Брюлловы, Черубина — «мама-бис», родители-антропософы… И в то же время сам он кажется внешне гораздо более простым, одномерным, «советским» подростком, чем кто бы то ни было из его друзей в эти годы. Маска?
В 1926-м или 1927 году Юрий закончил школу. О немедленном поступлении в вуз без «пролетаризации» не могло быть и речи, но и на заводах избытка рабочих мест не было. Юрий и трое его товарищей зарегистировались на бирже труда, каждый день к шести утра ходили туда отмечаться, но предлагали им в лучшем случае поденную работу на строительстве стадиона. Жить за счет родителей было, видимо, не очень приятно, тем более что Юрий был привязан к матери, но не слишком ладил с Дмитрием Петровичем.
То, что юноша, давно пробовавший перо, попытался в этой ситуации профессионализироваться как писатель, понятно, но почему он выбрал именно детскую литературу?
Возможно, сказалось влияние ТЮЗа. А может, дело было в «маме-бис»? Еще в Екатеринодаре Васильева познакомилась и подружилась с Самуилом Маршаком и в соавторстве с ним написала несколько пьес, в том числе знаменитый «Кошкин дом», и позднее продолжала печататься как детский писатель. В детском секторе Госиздата ее, сосланную в Туркестан, помнили, после ее смерти думали даже устроить вечер ее памяти.
Наконец, просто случайность.
Один из школьных товарищей Владимирова, Юрий Мезерницкий, юноша с художественными способностями, смог найти работу иллюстратора в детском издательстве «Радуга». По его предложению Владимиров написал в 1928 году длинное детское стихотворение «Оркестр», Мезерницкий предложил его «Радуге», и оно было принято (но вышло лишь в следующем году). Уже после этого Владимиров написал второе стихотворение, «Ниночкины покупки», и предложил «Красной газете». Именно «Ниночкины покупки», вышедшие приложением к «Красной газете» в 1928 году, стали первой книгой поэта. И лишь будучи автором двух принятых к изданию стихотворений/книжек Владимиров решился постучаться в редакцию к Маршаку. Там за последующие два с половиной года вышли «Барабан», «Евсей», «Самолет», «Чудаки» и три книжки прозы: «На яхте», «Синяя точка» и «Мотобот Профинтерн». Собственно, это все наследие детского писателя Владимирова: шесть стихотворений, три рассказа… еще тексты к мультфильму «Кошкин дом» (но это другой «Кошкин дом», с другим сюжетом, хотя тоже включающим пожар; дом поджигают котята, играющие со спичками).
Но зато все эти шесть стихотворений очень хороши, а три из них — настоящие шедевры жанра. Практически одновременно с Хармсом и, видимо, практически независимо от него (личное знакомство состоялось весной 1929) Владимиров приходит к очень близким приемам: параллелизмы, крупные повторяющиеся блоки текста, развитие сюжета «по нарастающей», приходящее к абсурду, раблезианские гиперболы.
Дали сигнал, что заснул Евсей,
Вызвали двадцать пожарных частей,
Приехал брандмейстер с большой бородой,
Велел поливать Евсея водой.
Поливали из ста одного рукава, —
Обмелела Фонтанка, обмелела Нева,
Пересохла Мойка и Крюков канал, —
И только Евсей все спал да спал.
Позвали к Евсею сто силачей,
Сто скрипачей, сто трубачей.
Сто скрипачей как ударят в смычки, —
Сломались смычки, струны — в клочки.
Сто трубачей стали в трубы трубить,
В трубы трубить, Евсея будить.
А силачи — скакать, играть,
Гири в квартире кидать, швырять, —
Тут и дом задрожал, тут и пол задрожал,
Но только Евсей по прежнему спал[62].
Поражает (особенно в сравнении с теми неловкими школьными виршами, которые мы выше цитировали) виртуозное стиховое мастерство:
Я Адриан — барабанщик Адриан,
Я барабанил в старый барабан,
Барабанил, барабанил, бросил барабан.
Пришел баран, прибежал баран,
Прободал барабан, и пропал барабан. —
Мастер барабанный сел на чурбан,
Мастер барабанный поправлял барабан.
Поправлял барабан, драный барабан,
И поправил барабан, старый барабан.
Барабанщик Адриан забирал барабан,
Забрал Адриан барабан в шарабан[63].
Идеологии — ни грана. Дидактики — никакой (кроме «Кошкина дома»).
С одним стихотворением — «Чудаки» — связана легенда: якобы Владимиров попросил Хармса, отправлявшегося в Москву, сделать для него какие-то покупки и дал ему с собой денег; Хармс поручения не выполнил, а деньги вернул, объяснив, что забыл, какая купюра на какую покупку предназначалась. Выходит, стихотворение про чудаков, которые, отправившись за базар, забыли
Который пятак — на колпак,
Который пятак — на кушак,
А который пятак — так[64]… —
порождение обэриутской бытовой игры? Но, как указывает И. Рахтанов, это не так: в стихотворении использован старый анекдот про глупого денщика.
Проза, пожалуй, менее интересна. Точнее — она интересна в контексте личности Владимирова.
О Владимирове «детиздатского» периода сохранились довольно выразительные воспоминания.
Вот Бахтерев:
Посмотришь — бичующий на берегу юнга, да еще и с речного парохода <…> на вид лет семнадцать, а то и шестнадцать. В потрепанном, видавшем виды бушлате, сбившейся кепке, и если бы я мог тогда всмотреться, в стоптанных залатанных ботинках, как у цыганенка…
И в то же время:
За что бы Владимиров ни брался, сказывалась его действительно редкая одаренность. Поступил на курсы радистов, оказался в сильной группе и на несколько месяцев опередил однокурсников, увлекся финскими санками и на первых же соревнованиях победил всех районных чемпионов. Яхта — и уже через год с гордостью показывал диплом капитана малого плавания[65].
Лидия Чуковская:
Он кудряв, черноглаз, совсем еще мальчик, немного Петя Ростов, немного Том Сойер. Карман Тома Сойера, наверное, позавидовал бы Юриному портфелю: чего только в нем нет! — сломанный нож, ключ непонятного назначения, чужие и свои стихи, и какие-то причудливые камешки, и какие-то гвозди. Юра — заядлый моряк, капитан спортивной яхты, из-под его распахнутой куртки видна тельняшка...[66]
Рахтанов:
Владимиров был моряк, и, как в песне поется, «моряк красивый сам собою», он водил в Финском заливе спортивную яхту, носил мичманку с большим лакированным козырьком и эмалевым вымпелом. <…> небольшого роста, с глубокими черными итальянскими глазами и всегда с растрепанной мягкой шевелюрой. <…>
Владимиров гордился тем, что он капитан, а не матрос яхты, с охотой употреблял в разговоре моряцкие словечки, и, если послушать его, составлялось представление, будто самые матерые морские волки по сравнению с ним лишь слепые щенята, а океанские просторы ничто рядом с Маркизовой лужей[67].
Минц вспоминает, как Владимиров катал его и только что проигравшего последнюю трешку в Яхт-клубе Введенского на «своей» яхте в Петергоф. Кавычки здесь необходимы, так как яхта «Молотобоец», б. «Мойра», несомненно, не была его частной собственностью. Вероятно, Владимиров, как член Яхт-клуба, обладавший дипломом капитана, был к ней «приписан».
Две из трех прозаических книг Владимирова — именно про «малый флот». Одна — про мальчика, которого на полдня пустили поплавать на яхте до Лахты юнгой. Вторая — про мотобот, в обычное время возивший туристов в Петергоф, но привлеченный к участию в военных маневрах.
При всей своей параллельно разворачивавшейся литературной и спортивно-морской карьере Юрий оставался инфантилен — не только с виду. Например, он, как пишет Биневич, «мог умирать с голоду и не знать, где он может получить гонорар за очередную публикацию». Впрочем, редкий молодой писатель может служить образцом практичности.
Неофициальная литературная жизнь Владимирова была еще короче официальной. То ли поздней весной, то ли осенью 1929 года он стал членом ОБЭРИУ.
Из обэриутских текстов Владимирова сохранился один-единственный рассказ — «Физкультурник». Сохранился он в архиве Хармса и был (совершенно обэриутская история) включен в одно из собраний сочинений Хармса как его произведение под названием «Юрий Владимиров. Физкультурник». Имя автора было принято за часть заглавия — при том что героя зовут иначе (Иван Сергеевич) и рассказ к тому времени (это было в 1994 году) уже дважды[68] печатался с правильной атрибуцией. Рассказ очень короткий, емкий, лаконизмом напоминающий Хармса — но с совершенно иной интонацией:
Иван Сергеевич жил в Ленинграде, он был холостой, работал конторщиком, но он был особенный. Он умел проходить сквозь стены.
Другие — через дверь, а ему все равно — он через стену, как через пустое место.
На именинах у Нины Николаевны все показывали себя — кто жонглировал, кто фокусы показывал, кто просто острил. Но Иван Сергеевич сразу всех перещеголял. Он взял и пошел на стену — раз — и прошел насквозь.
Все его хвалили, он имел успех. Брат хозяйки был очень хмурый, но когда захочет — обходительный человек. Он сразу стал с Иваном Сергеичем вежливый, беседовал и спрашивал:
— Вы через какие стены предпочитаете, через кирпичные или через деревянные?
— Мне все равно — сказал Иван Сергеич — да-с.
У Оли он имел сумасшедший успех — она висела у него на руке и шептала:
— Отчего вы не артист? Вы могли бы в кино выступать.— И заигрывала. — А сквозь меня можете пройти?
— Что вы, — игриво отвечают Иван Сергеич, — где уж нам-с. — И пожимал локоток.
Тут и пошло <…>.
А кончил он трагически. Он был в четвертом этаже и пошел сквозь стену, да не ту, вышел на улицу, да и свалился с четвертого этажа, разбился и умер.
Так кончилась бесцельная жизнь ленинградского физкультурника Ивана Сергеича.
Примечательно, что предметом остраннения и осмеяния становится именно «физкультура», занимавшая немалое место в жизни самого Владимирова.
О других рассказах известно из пересказов и свидетельств мемуаристов.
Рахтанов пересказывает сюжет о собачке, которая «умела превращаться во что угодно» и однажды по заданию хозяина стала калорифером. Бахтерев упоминает рассказ про девочку, которая «толстеет и толстеет от лени, пока не выталкивает из дома родителей», и еще один — «Прыгун».
О содержании «Прыгуна» дает представление описанное Бахтеревым обсуждение этого текста в обэриутском кругу:
Литературные удачи приучили Владимирова к похвалам. Большой нелицеприятный разговор в комнате Хармса, который начался, как только прочитанные страницы вернулись в портфель, заставил Юрия призадуматься: кто же прав — автор или критики? <...>
Сначала был задан вопрос: на какой возраст рассчитан рассказ?
— От восьми и далее… — не задумываясь ответил автор.
— Так в детской литературе не бывает — сказал Введенский — мало придумать и хорошо написать, надо знать, для кого ты пишешь, если для всего человечества, то предыдущие рассказы («Физкультурник» и рассказ про толстую девочку — В. Ш.) лучше. В прежних рассказах больше озорства, считал Введенский. А в последнем ему мешает рациональное зерно повествования. Кому интересно знать, почему прыгун научился прыгать. <…>
— Главному ученому совету — ответил Владимиров. <…>
— Напечатать «Прыгуна» все равно не удастся — предсказал Введенский. — Он написан с позиции ребенка. Детская книга по мнению Совета не смеет осуждать родителей или педагогов. <…>
Хармсу рассказ не понравился, показался отяжеленным сатирическими мотивами. Гораздо важнее умение мальчика здорово прыгать, а не мещанская суть папы и мамы. <…> Боба считал — двуплановость персонажа, совмещение реального с фантастическим удалась в рассказе. Он написан в одном художественном ключе, единым дыханием. Рассказ показался Левину шагом вперед, а не назад, о чем говорил Введенский[69].
В записных книжках Хармса за 1929-й — начало 1930 года после имени Владимирова упоминаются, по-видимому, названия еще нескольких его произведений: «Почтальон», «Николай», «Муцгофель Клаус». Надо сказать, что Хармс отзывается о Владимирове неласково, пять раз именуя его «дубиной». Этого эпитета удостаиваются и другие товарищи по ОБЭРИУ (Введенский, Заболоцкий, Левин) — но всего лишь по разу. Видно, что Даниил Иванович и вообще был в раздраженном состоянии, но что-то во Владимирове его раздражало особенно. И это тем более удивительно, что все прочие вспоминают о «вдохновенном мальчишке» с большой теплотой.
Бахтерев с большой похвалой упоминает про «взрослые» стихи Владимирова — но не называет их. Две цитаты из них приводятся в уже упомянутой выше статье Нильвича «Реакционное жонглерство»:
Петр Иваныч заблудился,
А потом пришел домой и женился.
И:
Он свалился на скамейку,
И улегся поперек,
Он свалился поперек.
Спровоцировавший ее вечер на Мытнинской был первым и последним, в котором Владимиров участвовал. По свидетельству Бахтерева, Владимиров (пропустивший легендарные вечера 1928 года и желавший наверстать упущенное) был горячим сторонником того, чтобы принять казавшееся многим его товарищам подозрительным приглашение студентов. На самом вечере он выступил со своего рода манифестом — в передаче Бахтерева он звучит так:
Он говорил о разновидностях фантастики: научной — Уэллса; романтической — Гофмана-Тика; лирической — Александра Грина. Я же хочу дать фантастике новое направление — комическое — продолжал Юрий. Хочу создать сказку, в которой познавательности, романтики или лирики не больше, чем в комедиях Монти Банкса, в лучших эпизодах Игоря Ильинского. Постараюсь добиться, чтобы по-сказочному нелепое еще теснее перелеталось с бытовым. Тогда фантастика станет еще смешнее. Я учусь и буду учиться на рассказах Зощенко, на повестях американца Вудворта, англичанина Вудхауза[70].
И еще из Нильвича:
Владимиров с неподражаемой наглостью назвал собравшихся дикарями, которые, попав в европейский город, увидели там автомобиль.
Был Владимиров и на той злополучной вечеринке, где Введенский, спровоцированный Сно, пел «Боже, царя храни».
Но это все — весна 1930 года. 30 мая Владимиров вместе с Хармсом и Левиным составляет «Устав дозорных на крыше Госиздата». После этого он прожил еще почти полтора года. Чем он занимался? Болел? Его болезнь была как будто недолгой (скоротечная чахотка).
Хармс удивил всех тем, что не пошел на его похороны, сказав: «Я никого не провожаю». Зато он, как будто, собрал сочинения умершего товарища, перепечатал… и — не оставил себе экземпляра. Все передал родственникам Юрия. А их судьба сложилась так, что ничего не сохранилось, да и сохраниться не могло.
Белогвардейский эпизод биографии Дмитрия Петровича и его арест по делу Миронова были как будто забыты. Еще в 1926 году он был снят с особого учета. Но времена менялись. В 1933 году при очередной чистке города от старых горожан бывшему белому подпоручику и красному военспецу отказали в выдаче паспорта. По закону он должен был уехать в провинцию, но не сделал этого: продолжал жить в Ленинграде беспаспортным и работать в ТЮЗе.
3 марта 1935 года супруги Владимировы, жившие с дочерью Натальей, актрисой театра-студии Радлова, и племянницей Вероникой Викторовной Соболевой на улице Чайковского (д. 15, кв. 5), были арестованы в «кировском потоке». После очень короткого разбирательства 16 марта Дмитрий Петрович, Лидия Павловна и Наталья Дмитриевна были отправлены в ссылку в «прославленный Атбасар». Подруга Лидии Павловны, режиссер Л. В. Шапорина пыталась спасти Наташу от ссылки, устроив ее фиктивный брак со своим сыном, но не вышло: слишком мало было времени. На следующий день после отъезда Владимировых пришло сообщение о смягчении приговора: ссылка заменена на «минус пятнадцать»[71].
В результате Владимировы смогли переехать из Атбасара в Ташкент, а в 1936 году Наташе разрешено было вернуться в Ленинград. Она по-прежнему была актрисой в театре-студии Радлова, затем вошла в основной состав возглавлявшегося им Театра имени Ленсовета (на тот момент — одного из ведущих театров СССР), вышла замуж за Дмитрия Радлова, сына Сергея Эрнестовича и Анны Дмитриевны Радловых (позднее этот брак распался, и Наталья Владимирова стала женой актера Вилинбахова).
Дальнейшая судьба сестры Юрия Владимирова оказалась связана с печальной эпопеей радловского театра. Патриотические спектакли первой блокадной зимой, эвакуация в Пятигорск, вскоре занятый немцами, работа в условиях оккупации… Чтобы спасти театр и защитить актеров, Радловы демонстрировали лояльность оккупационной администрации, пускали в ход и немецкое происхождение Сергея Эрнестовича, и его родственные связи с одним из крупных чиновников ведомства Геббельса. Дальше — «эвакуация» с немецкой армией в Запорожье, а потом в Берлин. Там театр работал в качестве «драматического ансамбля для обслуживания лагерей восточных рабочих». После войны Радловы с театром имели неосторожность вернуться в СССР (было обещано, что вынужденное «неполитическое сотрудничество с врагом» не поставят им в вину). Режиссера и его жену-писательницу арестовали прямо в аэропорту. Можно лишь порадоваться, что наказание было для них сравнительно легким и заключалось не в работе на лесопоповале, а в руководстве уже другим «театральным ансамблем» — «культурно-воспитательного отдела МВД Волгостроя». Актеров при том не тронули. Но Наталья Вилинбахова в СССР не вернулась. Она вместе со всеми волей-неволей переехала из Ленинграда в Пятигорск, из Пятигорска в Запорожье, оттуда в Берлин… а там вместе с мужем и детьми в 1944 году погибла под бомбами.
Что до ее родителей, то в период Большого террора они были «переведены в Наманган», а затем Дмитрий Петрович был повторно арестован[72]. Видимо, он вышел из заключения в период «бериевской оттепели», но в 1941 году Владимировы были арестованы вновь. Дмитрий Петрович вскоре умер, а Лидия Павловна полностью отсидела свои десять лет. Судя по письмам, она в заключении работала художником в кукольно-швейной мастерской. Дата ее смерти кочует из книги в книгу, но источник этой даты неизвестен, и место смерти тоже.
Детские
стихи ее сына были переизданы в 1940 году,
а следующий раз только в 1985-м. О том,
когда и где пропали ненапечатанные
тексты, остается только гадать. Как и о
том, что мог бы написать Юрий Владимиров,
писатель незаурядного таланта, окажись
его жизнь чуть подольше.
1 ЦГА СПб. Ф. 7240. Оп. 5. Е. х. 2369, стр. 1.
2 Друг Левина С. Мирер рассказывал дочери про нескольких лядских меламедов (хедерных учителей) — например, про высокообразованного Черномордика, который, по его словам, был настоящим профессором-лингвистом и приобщил его к глубинам еврейской истории и этнографии. Разрыв с традициями еврейской религиозной школы зашел так далеко, что ученики хедера издавали рукописный журнал. Учился ли у Черномордика или его соперника, еще более продвинутого меламеда Трилиссера Левин, Мирер не сообщает. В «Улице сапожников» изображен вполне традиционный меламед «с плеткой».
3 <https://www.svoboda.org/a/27094319.html>.
4 Вспомним фразу Бахтерева про любовь Левина к «исконно русским словам». Не очень понятно, что это — эвфемизм (и Борис Михайлович просто любил сильно выразиться) или действительно пристрастие к архаическим и народным выражениям.
5 Беленькая А. Поездка в Ляды. М., «Знак», 2011, стр. 67.
6 Биневич Е. М. Вот будешь как Бер Левин. — «Ами», СПб., 1991, № 20-21 (28-29), стр. 8 — 9.
7 Там же.
8 Беленькая А. Поездка в Ляды, стр. 70.
9 ЦГА СПб. Ф. 7240. Оп. 5. Е. х. 2369, стр. 5
10 Сно Евгений Евгеньевич (1901 — 1937) — сотрудник ГПУ, знакомый обэриутов. О нем подробнее сказано в других главах книги.
11 ЦГА СПб. Ф. 7240. Оп. 5. Е. х. 2369, стр. 6.
12 Бахтерев И. Дойвбер Левин. — В кн.: До последней минуты… Л., «Лениздат», 1983, стр. 131.
13 Бахтерев И. Дойвбер Левин, стр. 132.
14 Бахтерев И. Когда мы были молодыми. Невыдуманный рассказ. — В кн.: Воспоминания о Н. Заболоцком. Издание второе, дополненное. М., «Советский писатель», 1984, стр. 78.
15 Там же, стр. 79.
16 Цит. по: Заболоцкий Н. Собрание сочинений в 3 тт. М., «Художественная литература», 1983, т. 1, стр. 383.
17 Гор Г. С. Волшебная дорога: Роман. Повести. Рассказы. Л., «Советский писатель», 1978, стр. 182 — 183.
18 Бахтерев И. До последней минуты, стр. 134.
19 Хармс Д. Записные книжки. Т. 1. Спб., 2002, стр. 255.
20 Нильвич Л. Реакционное жонглерство: (Об одной вылазке литературных хулиганов). — «Смена», 1930, 9 апреля. Цитируется по републикации: Введенский А. Полное собрание сочинений. В 2-х томах. М., «Гилея», 1993, т. 2, стр. 152.
21 Фисунов П. Обэриуты. — «Студенческая правда», 1930, 1 мая, № 10, стр. 3.
22 Нильвич Л. Реакционное жонглерство: (Об одной вылазке литературных хулиганов). — «Смена», 1930, 9 апреля. Цитируется по републикации: Введенский А. Полное собрание сочинений. В 2-х томах. М., «Гилея», 1993, т. 2, стр. 152.
23 Хармс Д. Записные книжки, стр. 168 — 169.
24 Левин Д. Полет герр Думкопфа. М.-Л., Госиздат, 1930, стр. 14.
25 Там же, стр. 28.
26 Там же, стр. 29 — 30.
27 Левин Д. Десять вагонов. М., «Книжники», 2016, стр. 47 — 48.
28 Хармс Д. Записные книжки, стр. 355.
29 Дымшиц В. Предисловие. — В кн.: Левин Д. Десять вагонов. М. «Книжники», 2016, стр. 32.
30 Левин Д. Вольные штаты Славичи. М.-Л., «Молодая гвардия», 1932, стр. 123 — 124.
31 Левин Д. Вольные штаты Славичи, стр. 57 — 58.
32 Там же, стр. 25 — 26.
33 Левин Д. Улица сапожников. М.-Л., «Молодая гвардия», 1932, стр. 49.
34 Левин Д. Улица сапожников. М.-Л., «Молодая гвардия», 1932, стр. 188 — 189.
35 Левин Д. Лихово. М., «Книжники», 2017, стр. 19 — 20.
36 Левин Д. Лихово. М., «Книжники», 2017, стр. 39.
37 Театр возглавляют два диковинных товарища — дылда и карлик. Отсылка к «Во-первых и во-вторых» Хармса или вообще к «обэриутскому тексту»? Такая же пара (дылда и коротышка) — лидеры анархистов в «Вольных штатах Славичах».
38 Левин Д. Лихово. М., «Книжники», 2017, стр. 164 — 165.
39 При этом образы и мотивы «Лихово» (нищие-калеки, нелепые представления) коррелируют с некоторыми стихотворениями «Столбцов», такими как «На рынке» или «Цирк».
40 Отдел рукописей РНБ. Ф. 1521. Е. х. 58, стр. 7.
41 Там же, стр. 3
42 Там же, стр. 5 об.
43 Цит. по: Биневич Е. М. Вот будешь как Бер Левин. — «Ами», СПб., 1991, № 20-21 (28-29), стр. 8 — 9.
44 Пантелеев Л. Из лениградских записей. — «Новый мир», 1965, № 5, стр. 149.
45 Там же.
46 Биневич Е. М. Вот будешь как Бер Левин. — «Ами», СПб., 1991, № 20-21 (28-29), стр. 8 — 9.
47 Там же.
48 Дата гибели 17 декабря 1942 года в ряде источников — результат растиражированной опечатки.
49 Брюллова-Шаскольская Н. Дела и дни. — «Мир человека», 1994, № 4, стр. 50.
50 ЦГИА. Ф. 436. Оп. 2. Е. х. 4.
51 «О литературе для детей». Вып. 16. Л., «Детская литература», 1972, стр. 140 — 153.
52 «Slavica Hierosolymitana», 1979, volume 4, р. 357.
53 Отдел рукописей РНБ. Ф. 1521. Е. х. 34.
54 См. подробнее: Шубинский Валерий. Даниил Хармс: жизнь человека на ветру. М., «Corpus», 2015, стр. 208.
55 ГАРФ. Ф. 102. 1905. Д. 12. Ч. 2. Л. 6-15 об.
56 От правоведа-черносотенца, филолога-классика и поэта Б. А. Никольского до правоведа-кадета М. М. Ковалевского, от великого князя Гавриила Константиновича до венеролога Шапиро.
57 Архив управления ФСБ по Санкт-Петербургу и Ленинградской области, д. П-90377, стр. 8.
58 Там же, стр. 5 — 7, 29 в.
59 Шаскольская М. Э. Лидия Павловна Брюллова <http://bdn-steiner.ru/modules/Books/files/Shaskolskaya-LP-Bruillova.pdf>.
60 Биневич Евгений. Вдохновенный мальчишка. — О литературе для детей. Сборник. Вып. 16. Л., «Детская литература», 1972, стр. 140 — 152.
61 Он плевал исключительно в урны,
Не ходил по газону в саду.
Словом, Шура был очень культурным
И не прыгал в трамвай на ходу.
У него была страсть — физкультура,
Баскетбол, лыжи, гребля и бег,
И еще была страсть — это Нюра,
И спортсмен тоже ведь человек… — и т. д.
(Цит. по: Биневич Е. Вдохновенный мальчишка. — О литературе для детей. Сборник. Вып. 16. Л., «Детская литература», 1972, стр. 144).
62
Владимиров Ю. Давайте устроим оркестр.
СПб., «ДЕТГИЗ», 2017, стр. 47.
63 Там же, стр. 23.
64 Там же, стр. 35.
65 Бахтерев И. Дом напротив сквера. РНБ. Ф. 1521. Е. х. 34, стр. 8.
66 Чуковская Л. В лаборатории редактора. М., «Искусство», 1963, стр. 221.
67 Рахтанов И. Рассказы по памяти. М., «Советский писатель», 1969, стр. 150, 153.
68 «Slavica Hierosolimitana», 1979, volum 4, рр. 357 — 359; «Искусство Ленинграда», 1991, № 5, стр. 97 — 98.
69 Бахтерев И. Дом напротив сквера. РНБ. Ф. 1521. Е. х. 34, стр. 16 — 18.
70 Бахтерев И. Дом напротив сквера. РНБ. Ф. 1521. Е. х. 34, стр. 16 — 18.
71 Архив управления ФСБ по Санкт-Петербургу и Ленинградской области, д. П-90377, cтр. 11 — 12, 22.
72
Там же, стр. 29 в.