Кабинет
Александр Иличевский

УЗКОЕ НЕБО, ШИРОКАЯ РЕКА

Иличевский Александр Викторович родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. Прозаик, поэт. Лауреат премии имени Юрия Казакова (2005), премии журнала «Новый мир» (2005), «Русский Букер» (2007), «Большая книга» (2010). Живет в Тель-Авиве, Берлине, Сан-Франциско и Тарусе.



Александр Иличевский

*

УЗКОЕ НЕБО, ШИРОКАЯ РЕКА


Повесть



1


Что-что, а плавал Сережа как дельфин: один его гребок — три-четыре гребка обыкновенного человека.

Неловкий, некрасивый на суше, в воде он оживал, как свалившийся со скалы тюлень. А когда нырял с Ковриги — утеса на Капитанке, — так долго не показывался над водой, что захватывало дыхание. Капитанский остров — наше заветное убежище в верхнем течении Оки, наш крохотный Авалон, омываемый Яблоновым ручьем и затоном, расширенным половодьями в заброшенном карьере, работы в котором были свернуты еще в 1950-х. Известняк здесь добывали для реставрации руин белокаменной Москвы, строили из него и ГУМ. Инженер приметил этот островок еще черт знает когда, будучи в институтском спортлагере, и потом причалил нас к нему во время байдарочного похода. Вышли мы тогда из Козельска сначала по Угре и думали дойти аж до Нескучного сада, но застряли на Капитанке ка-пи-тально: нам по двадцать, дискотеки, на водных лыжах с рюкзаком гоняли за пивом в Тарусу. Таким макаром месяц «гребли» в планах сначала до Коломны, но на деле едва вытянули до Серпухова.

C тех пор, хоть нынче почти все живем за границей, раз в год или два — то полным, то переменным составом — бываем на Капитанском. Неделю-другую — в любое время года — как сложится. Как-то зимой на Лысой горе, на косогоре, чуть выше по течению, развлекались санками, вязали в орешнике силки на куропаток, ставили в лунки жерлицы и парились в походной баньке-палатке с каменкой. Незабываемо. Ночью на снежной призрачной реке под взошедшей луной тонут звезды, и где-то над косогором печной дым подпирает морозные созвездья мраморными столбами.

Но и тогда Анестезиолог умудрился наплаваться: добыл у егерей бензопилу, вырезал две проруби на расстоянии вдоль русла и проныривал между ними, перепоясавшись шнуром. Другой конец стравливал я в пальцах, боялся натянуть. Когда голова Сереги показалась вдалеке над снегом, а стороживший на финише Борода замахал руками — Инженер выругался и пробормотал: «И почему его мама не назвала Ихтиандром?»



2


Прошлой осенью я собрался на пару недель в Москву, не будучи уверен, что получится заглянуть на Капитанку.

Анестезиолог позвонил в семь утра. Месяц назад мы списывались, но я успел забыть.

— Вставайте, граф! Как насчет великих дел? Корабль подан, провизия загружена.

— Серега, может, без меня?

— Отставить дезертирство, — отрезал он. — Докладываю с палубы. Перцовый «Абсолют» в верше за кормой, снаряды забиты, Инженер ставит парус.

— У меня завтра конференция. Мой доклад — главный.

— Отлично, отложим выход на день.

Он сообщил, что Борода прилетает только завтра вечером. Мне надо его встретить и отвезти в Дугну, Тульская область, сто девяносто верст от Кольцевой. В телефоне раздался гул буксира и шум волны.

— Как там? Вода высокая? Удочки, небось, взял?

— Донки заброшены, Ока поднялась, но пока не шибко, дожди слабые, — бодро доложил Анестезиолог. — Тут вообще красота, зря ты киснешь. Бурлюк вчера гонялся за бабочкой, а сегодня устал и загорает. Бабье лето — собственной персоной!

Бурлюк — это пес Сереги, неизменный компаньон, талисман и обжора, брезговавший только лимонами; когда-то в походах был обучен трюку: при приближении к берегу Бурлюк залезал на нос байдарки с веревкой в зубах, сигал в воду и деловито подтаскивал, швартовал.

Снова послышались голоса, протарахтел дизель.

— Мироныч закончил варить понтоны, передает тебе привет. — Он отвел трубку от рта. — Миро-оныч! Физик спрашивает, что тебе привезти? — теперь в трубку: — Он просит рожна. И коньяк «Московский». Сможешь? Короче, Сема, к банкету все готово, не хватает тебя.

— Бурлюк живой еще?

— Да, пока чихает. Старичок совсем.

— Ока — это счастье, — вздохнул я. — А чего-нибудь поймали?

— Нету клева, вода мутная! Да черт с ней, с рыбалкой. Ты посмотри, какой простор! Мы сейчас костерок запалим, у меня бараньи ребрышки в луке маринуются, Инженер слюнки пускает. Ты думаешь, твоя наука стоит кайфа пройтись по реке?

Потом он заговорил ласковей. Сказал, что соскучился, что мечтал, как соберет нас и мы снова пройдемся от Калуги до Серпухова, но теперь с комфортом — на плоту.

Я ответил, что плот — это разврат, а Бороду встречу, в Дугну отвезу, но сам с ними не пойду. Анестезиолог вздохнул и стал рассказывать, какую конструкцию плота он соорудил: двадцать бочек, двести двадцать семь литров каждая, пластик — «евростандарт», не мягкий и не расколется, если налететь на камни, сверху рама, и настил шесть на десять, две палатки, мангал, мостик-рубка, кормчее весло. А вокруг уже брызнувшие листиками тальника и берез высоченные берега, темнеющие еловыми лесами и слегка пепельные там, где растут еще не распустившиеся дубы. Да я и сам знал, что со стремнины окская пойма загляденье; что каждый поворот реки властно увлекает взгляд в неизведанный еще ракурс. Провизию Анестезиолог описал не менее красочно, включая копченого омуля и бидон кижучевой икры.

— Инженер тоже извелся, хочет тебя обнять. Он еще поседел, ходит в вязаной шапочке и похож на Жака-Ива Кусто. А теперь что-то малюет на парусе маркером.

Анестезиолог крикнул в сторону:

— Физик забурел, не верит, что у нас все готово. Горыныч, поговори с ним — скажи ему пару ласковых.

Какое-то время я слышал тявканье собаки — скорее всего, приблудившейся к Миронычу, потому что французский бульдог Бурлюк лаять не умеет, а из всех звуков способен только на чих и храп. Потом послышался шорох ветра, и в трубку проревел родной голос:

— Физик, ты шизик. Не смей капризничать!

— Игорь, я не быкую. Я, правда, не могу… Хорошо вам там?

— Значит, слушай сюда, — прохрипел в трубку Инженер, и я почувствовал восторг, услышав его прокуренную хрипотцу. — Я с тобой, сукин сын, цацкаться не буду. Чтоб завтра твоя задница была здесь. Ты понял?

Снова раздалось шуршание, и телефон взял Анестезиолог.

— А мне с ним каково? — развязным голосом подытожил он. — Вчера Инженер поднял «Веселый Роджер» над мостиком и надрался под ним. Тут один Мироныч на сто верст кругом да его баян каждый вечер. Мы совсем одичали, пульку расписать не с кем. Ты не задерживайся. Борода летит через Франкфурт, приземляется в восемь с копейками, значит к полночи ждем.



3


На следующий день, под вечер, когда участники конференции сошлись в библиотеке Института физпроблем, чтобы выпить и закусить, — я сбежал. Заехал в гостиницу и, увязнув в пробках, встретил Бороду в Шереметьеве.

Он прилетел похмельный, первым делом достал из-за пазухи бутылку скоча и только потом полез целоваться. В Дугну мы спустились уже за полночь. Когда пересекали понтон, Борода проснулся от тряски и грохота листового железа. Несколько секунд он осовело смотрел то на бутылку у себя в руке, то на пробку в другой.

Слева по борту у будки паромщика Василия Мироновича Наливайко, в обязанности которого последние сорок лет входило обеспечение развода понтонного моста, я заметил в отблесках костра силуэт здоровенного плота с горбами палаток на деке. У Анестезиолога с давних пор в Дугне появилась дачка, на ней хранились байдарки, и мы всегда спускались на воду с этого места.

На стене будки Мироныча в свете фар мелькнула знакомая надпись «15.04.1988» и жирная черта, означавшая уровень поднявшейся реки, — тогда мы еще учились в школе, и я не застал это баснословное половодье, когда нагромождения льдин раскурочили и свели с берега понтоны.

Съезжая с моста, я все еще не понимал, соскучился я по друзьям или по времени, когда-то проведенному с ними вместе. Виделись мы последние десять лет преимущественно на реке. Трое из нас наезжали в Москву не каждый год. Остававшийся в отчизне постоянно, Анестезиолог был главной осью, вокруг которой еще сохранялось наше общение. Хотя нельзя сказать, что он когда-либо был душой компании.



4


Память на жизнь у меня короткая, может, потому я и выгляжу моложе своих лет. Но у этого есть обратная сторона: похоже, с людьми меня связывают только позабытые обязательства или изношенная вина. Анестезиолог регулярно предпринимает усилия, чтобы собрать нашу старую компанию. В неполном составе видимся чаще. Из последних встреч — две недели мы колесили с Инженером по Неваде и Юте. Инженер увлекся пейзажной фотографией, накупил объективов, треног. Все это пришлось таскать мне, пока он маялся в поисках нужной точки и в ожидании полного заката, когда исчезают тени и освобожденный ландшафт красноватых известковых истуканов, наполнявших каньоны Юты, освещается весь тихим рассеянным светом (на рассветы вставать я отказался).

Однажды Анестезиолог преуспел, и мы вчетвером провели неделю в Барселоне, откуда скатались на Майорку — на арендованном вместе с капитаном-мальчишкой парусном катамаране. На обратном пути Инженера укачало, и он простоял на коленях, свесившись за борт, всю дорогу. В это время Борода — голый и сварившийся на солнце, как рак, лежал с бутылкой «просеко» на сетке бушприта и не шевелился, когда его подмывала с ног до головы волна.

В юности Анестезиолог отличался едкой меланхолией и задумчивостью. Как и большинство медиков, он был человеком небольших дел. Обитая в профессиональном мире, окружавшем умирающих и выздоравливающих людей, он довольствовался своей участью. Особенно это было заметно, когда он жил с милой женщиной, учительницей испанского. Но последние годы Анестезиолог жил бобылем с матерью. Приветливый в письмах, он всегда поздравлял с Днем Победы и Новым годом и даже включил нас в электронную рассылку, где делился в основном научными новостями. Никто рассылку не комментировал, и я несколько раз отправлял и возвращал ее из спама.

Если бы я не знал, что радость от встречи продлится не дольше суток, я бы испытал больший энтузиазм, обнимаясь в аэропорту с Бородой, с этим саженным гигантом в кроссовках размером со снегоступы, когда-то тащившим меня со сломанной ногой по Стрелецким пескам на Нижней Волге — на закорках, по глинистым буграм и рыжим барханам.

Анестезиолог часто был чем-то уязвлен, молчалив, но в то же время учтив, не зависал в ступоре, успевал совладать с собой и не расплескать симпатии окружающих. Как это у него получалось? Волевых усилий для этого мало, без привлекательного ума не обойтись. Я мало встречал столь примечательных собеседников, как этот рядовой сотрудник московской районной больницы. К тому же Анестезиологу чаще, чем другим, удавалось не снижать планку до подростковой простоты, с которой мы когда-то привыкли общаться. И я не видел его мечущимся, хотя жил он со скрипом.

То ли дело Инженер, менявший жен на все более молодых, а место работы раз в два года. Пожил он и в Южной Африке, и в Исландии, и в Чили, а сейчас мигрировал из Северной Калифорнии в Южную. Не говоря уже о Бороде, фрилансовом программисте, поучаствовавшем в трех успешных стартапах, сибарите планеты NASDAQUE, никогда не знавшем корпоративного гнета. Простая жизнь явно натирала ему шею, и он вечно не вылезал из разводов и шашней на разных континентах — почему-то непременно с еврейками, которые немедленно рожали ему детей, даже в Бразилии. Способность Бороды легкомысленно относиться к действительности была выразительна и оказывала на окружающих умиротворяющее воздействие.

Мое постоянное место работы — в Швейцарии, при CERN’е. Я обзавелся углом — студией в кондоминиуме на берегу озера, но там чаще обитают мои командированные сотрудники, чем я сам. Я занимаюсь нейтрино. Приходится мотаться от Перу до Японии по восьми центрам проекта: в горной толще мы строим гигантские детекторы. Сейчас горячая пора: подошел к концу очередной этап обработки данных. И, похоже, мы все-таки доказали, что нейтрино обладает ненулевой массой.



5


Анестезиолог возник в свете фар и стал махать руками, уточняя направление объезда канавы за последним понтоном.

Инженер уже спал, мы наскоро выпили, закусили, снова выпили.

Анестезиолог подбросил дров, стало видно, как облако тумана сгущается на фарватере, как проплыло дерево, сваленное недавним ливнем. Я видел, как желтая листва тускнела в отсвете пляшущего пламени. Похрапывал Бурлюк, при встрече наградивший меня мокрым своим носом, узнав. Взвизгнула во сне собачонка близ сторожки Мироныча.

Из-за научной страды мне было не до сплава, но, сладко засыпая в ту загадочную ночь на Оке, я подумал, что стоило бы поболтать с Анестезиологом. Странный ход его мыслей мог бы промыть глаза. Ибо, покуда мчал по ночной трассе похрапывающего Бороду — обдумывая услышанные днем доклады, — я вдруг понял, что конференция стала промежуточным финишем нашего огромного проекта. Теперь мне была нужна пища для мозга, нужно было его вывести на высокие обороты.



6


Анестезиолог уложил меня в отдельной палатке в новеньком спальнике. Я был тронут его трудами: построил плот, снарядил целую экспедицию. Наутро я поднялся в Дугну в аптеку за зубной щеткой, а на обратном пути договорился с Миронычем, угрожающе сидевшим на пороге будки с баяном. Он милостиво кивнул, соглашаясь, чтобы мой «рено», арендованный в Домодедове, постоял под его присмотром, — и с силой сдавил засипевшие протертые меха.

Борода проснулся позже всех и долго сидел на пороге палатки, жмурясь на солнце. По реке кое-где еще тянулась тающая парная дымка.

Анестезиолог разделся и — никто не успел и рта открыть — нырнул с плота. Мосластое его тело светло струилось и таяло под водой, пока он не появился со взмахом руки и не пошел кролем по дуге против течения к берегу. Борода проводил его тяжелым взглядом, поежился, широко перекрестился, подпрыгнул и исчез «солдатиком» в реке.

Вместе с взрывом брызг на всплытии раздался вопль.

Борода еще раз шумно вынырнул и медленно, не глядя на нас, побрел по мелководью к берегу. Вода стекала с него ручьями, он разделся, разложил невыжатую одежду на камнях и голым уселся на солнце.

Анестезиолог вышел из воды, посидел на корточках, обсыхая, вытерся полотенцем и прислушался к храпку Бороды. Вокруг него по известковому щебню перелетала сонная «шоколадница». Седой бульдог Бурлюк кое-как слез с причала, цепляя пузом край настила, но далеко не пошел, только понюхал воздух в направлении бабочки.



7


Мироныч — длинный, как жердь, сухой старик, с погасшей беломориной в углу впалого беззубого рта, засучив брезентовые штаны, грел на слабом припеке колени. Вытянув жилистую загоревшую шею, он жмурился на солнце, отчего казалось, что улыбается всем своим морщинистым лицом.

В былое время Мироныч гремел на этом участке реки. Рядовой советский пьяница, когда в новейшие капиталистические времена перестала ходить землечерпалка и заиленный фарватер погасил судоходное сообщение, — Мироныч не унывал. Он стал искать в ямах топляки — ради мореной древесины. Сейчас богатырь уж не тот, нет сил багрить, тянуть, складировать, перекладывать, сушить — а когда-то был лучшим поставщиком московских краснодеревщиков, реставраторов мебели. А еще имелся у него период — когда Мироныч выходил из запоя, то злой становился необыкновенно и был сам себе рыбнадзор: браконьеры с электроудочками получали в спину заряд то соды, то песка — такая у него была психотерапия. Он подкрадывался к ним бесшумным делаваром, подгребая ловко одним веслом, на черной от гудрона плоскодонке. Как только Мироныча тогда самого к ракам не отправили — чудо.

Анестезиолог снял джезву с огня, разлил кофе в стаканчики, раздал нам с Инженером и отнес Бороде. Я еще дремал, растянувшись на спальнике, влипнув щекой в благоухающую смолой палубу.

Серега бережно вернул на плот Бурлюка. За то время, что мы не виделись, он еще больше облысел и отпустил брюшко.

— А у нас тут давеча москвич утоп, — прошамкал беззубым ртом Мироныч.

— Это как? — очнулся Борода.

— Стоял на мысу в забродниках. Ловил на казару, ходил туда-сюда, клал нахлыстом. Может, какой жеребец клюнул, стал вываживать, в яму наступил. Фартуком черпнул, пузом так... — Мироныч сделал жест руками, показывая, как от живота нагрудник черпает воду. — Отяжелел насмерть, и… А может, сердце прихватило, не смог заброды скидануть: вода-то холодная еще.

— Кто обещал, что обойдется без жертв? — отозвался Инженер.

— Тело нашли? — спросил строго Анестезиолог.

Мироныч хмыкнул и выдержал паузу.

— Ты течение какое там, видал? Обратка лупит от берега, как из ружья. Машина его стояла, так и осталась, и палатка тоже.

— Не здесь, так ниже, — пожал плечами Анестезиолог.

Мироныч от возмущения закряхтел.

— Коли бы прибило, так в Алексине. А коли нет, так, значит, кружит.

— Екарный бабай! — поежился Борода, вспомнив, что он только что вылез из той же воды, в которой плавал утопленник. — Я боюсь мертвецов.

— Покойника встретить — хор-рошая примета, — произнес с растяжкой Инженер.

— Если это похороны, — поправил его Анестезиолог и отбросил пакет, в котором что-то искал. — Мироныч, я соль не взял. Ты нас не подсолишь?

— Дал говна, дай ложку? — смущенный от того, что должен отказать, сердито сказал Мироныч. — Нету соли, всю на плотицу извел. Она ж с икрой идет — соли больше забирает.



8


Соль — наша вечная проблема в походах, сколько себя помню. То мы закупаемся ею во время стоянки в Саратове и догоняем поезд в Красном Куте на такси; то на сплаве роняем в воду при разгрузке. Однажды мне пришлось отправиться за солью на острове в дельте Волги, и я заблудился среди волчьих стай и табунов полудиких кончакских лошадей. Спасся только тем, что прибился к ногайской ферме на затоне.

— Схожу за солью, — отозвался я и встал.

Допив кофе, пока выгружался с палубы, я снова побрел вверх по тропинке в Дугну. Не успел сделать несколько шагов, как меня нагнал Инженер.

— Я тоже разомнусь, — бросил он на ходу.

Мы поднялись к рынку, не спеша, оглядываясь по мере набора высоты, по мере того, как глазу становилось дышать просторнее. В Дугне земля закруглялась под ногами и на множестве ярусов, на которых расположен был городок, все больше раскрывалось небо. Окрест было так высоко и просторно, куда ни пойди, что казалось, будто ты попал на планету Маленького Принца, настолько небольшую, что можно обойти ее по экватору за несколько шагов.

С двумя пакетами каменной соли грубого помола мы стали спускаться к реке.

— В общем, ситуация патовая, — мрачно заключил Инженер, глядя под ноги, когда стал переходить по обломкам кирпичей здоровенную лужу, полную бегущих синих облаков.

В магазине он рассказал о трех днях, проведенных с Анестезиологом на плоту. «Серега точно не в себе. То говорит без умолку, то чернее тучи. Прижимает к себе Бурлюка, что-то ему бормочет. Вчера я Роджера повесил, он залез наверх и там, под флагом, напился».

— Он же сказал, что это ты напился и буянил.

— Так и я о чем? — прохрипел Инженер. — Он еще, дурной, нырял вчера полдня. Ихтиандр проклятый. Меня чуть кондратий не хватил. Сиганет в воду и на тот берег норовит. Вода-то сам видал, какая. Мироныч и то уже поминки справлял.

— Понял тебя, — сказал я, озадаченный, вспомнив историю с прорубями. — Но чего от него ждать на этот раз?

— Одно точно: я без тебя не пойду, — подытожил Инженер. — Ты если обратно поедешь, то со мной.

— Игорек, ты что как маленький?

— Как ужаленный, — буркнул Инженер, давая понять, что разговор окончен. — На себя посмотри.



9


Вечером Анестезиолог соорудил шашлыки, и мы постепенно собрались у костра.

— Эх, мужики, не знаю, как вы, но я без здешних мест толком и дышать не могу, — говорил он, вороша угли на жаровне и подкладывая наколотые поленца. — Часто мечтаю, как выбираюсь сюда. Сначала, конечно, прорвусь через пробки, у нас без этого никак. После Серпухова поворот на Тарусу, сверну вдоль Оки. Суну морду в окно — ветер травами пахнет! Дом для меня не страна, не государство, не город — а равнина, холмы, земля, леса. Чтобы понять это, достаточно выйти из машины, посмотреть вдаль, как река поворачивает. Воздух над ней вечером наполняется светом тихим, матовым каким-то. Ночью осенью все замирает, слышишь молчание, саму реку… Утром пойдешь в лес, к Верховенским болотам, а за ними — к водоразделу. С него берут начало лесные речки, бешеные в половодье и сухие в июле. За века они прорезали к Оке овраги. В них страшно спускаться: долго и жутко, будто к чертям, к птеродактилям. Русло речки выложено плоскими камнями, попадаются перистые отпечатки хвоща, моллюсков. Замшелые берега, подмытые корни деревьев, небо вверху — как со дна колодца. И камни стучат под ногами, звонко, как кастаньеты какие-нибудь. Древняя река — что для нее человек? Нет ничего беспощадней вечности, туды ее в качель.

— Слушай, Серый, ты бы сбавил обороты, — пробормотал Инженер. — Водки с нами откушай, нервишки поправь, не грузи товарищей.

— Извините, — смутился Анестезиолог. — И правда, можно ведь и выпить.

— А мне нравится, я сентиментальный, — добродушно пожал плечами Борода и потянулся за бутылкой и стаканчиком. — Сейчас сделаемся. Серега, держи штрафную.

Он налил от души и протянул Анестезиологу. Тот помял в кулаке с хрустом стаканчик, выдохнул и опрокинул в горло.



10


На третий день небесная корова слизнула солнце облачным фронтом, и в берегах, как в трубе, вздыбливая на фарватере против течения метровую волну, задул северный ветер. Плот наш раскачивался то вдоль, то поперек, и часа через два Инженера вывернуло на корму. Он сидел, возился со спиннингами, разбирал блесны, перематывал леску с катушки на катушку и вдруг опал с лица, кинулся, но не успел выполоскаться за борт. Еле сумели пристать — из-за парусности плот совсем потерял управляемость. На берегу тревожная унылость, взвинченная постоянным ветром, овладела нами. Берег в этом месте был захламленный, открытый, никакого уюта.

После чая я спустился порыбачить.

Встречный ветер блесне — отчим. После нескольких забросов я заметил в тальнике какой-то предмет, плавучий мусор, что ли, мало ли пустых бутылок, веток несет река. Я стал коситься в тальник во время проводок, которые иногда заканчивались у берега тем, что за появившейся, трепещущей блеском блесной вылетал с глубины окушок и, так и не решившись цапнуть тройник, откидывался обратно.

Тем временем течение сдвинуло странный предмет — и из воды, набегавшей на берег крупной рябью, показался лицом утопленник. Казалось, он набрал в легкие, щеки и глаза много-много воздуха и хочет что-то сказать.

Сначала я ощутил спокойствие. И заорал.



11


Мы стояли над находкой и слушали плеск воды, часто-часто покрывавшей лицо, похожее на раздутую над бутылью с брагой медицинскую перчатку. На запястьи утопленника виднелась пороховая татуировка.

Еще через час я топтался у ОВД города Алексин и бессмысленно рассматривал на стенде фотографии неопознанных трупов, найденных в окрестном лесу, в то время как Инженер с Бородой внутри о чем-то толковали с огромным пузатым сержантом.

На берег мы выехали на патрульном «газике» и нашли Анестезиолога на плоту — он спал в палатке. Оказалось, пока нас не было, труп уплыл дальше. Сержант сунул бланки протокола в папку и засобирался обратно, чтобы вернуться на реку уже по воде на лодке рыбнадзора. Мы выпили с ним, разложив закуску на капоте, и больше никогда его не видели.

Назавтра с утра зарядил дождик, но ветер стих, и мы потихоньку отчалили.

Следующий день не отличался от предыдущего. В полном безветрии по всей реке шептал мелкий дождь. Череп с костями на флаге сник. Иногда мокрые вороны на соснах покрикивали при нашем приближении. Мы сидели каждый в своем углу, загипнотизированные застывшим унынием берегов и сангинной мутью реки, напившейся низких облаков и черных елей.

Ночевали на плоту и рано отчалили.



12


С полудня облачность потихоньку рассасывалась, небо светлело, и вечер выдался ясным.

За время непогоды мы притихли, почти не разговаривали друг с другом, а тут ожили, полночи провели у костра. Утром даже я искупался.

Теперь нас завораживала спокойная красота берегов, скольжение плота вдоль них, предельная четкость и созерцательная пристальность, с которой показывались нам бобры, обгрызающие ветви тальника, и одинокая косуля, грациозно приникшая к речной воде в месте, где бьет ключ.

На очередной стоянке Инженер исчез с фонариком на краю зарослей. Луч прыгал, терялся, пропал. Игорь появился совсем с другой стороны, с выключенным фонариком. Одной рукой он зажимал нос, в другой, на вытянутой руке, держал какой-то пакет. От пакета несло адской тухлятиной.

— Господи, это что?!

— Курьи ноги. Приманка для раков.

— Черт. О нет. Нет! Сами жрать будете.

Из темноты появился Бурлюк, хрипя одышкой. Он понюхал щиколотку Инженера и улегся у его ног.

Я отошел подальше и стал смотреть в темень. Соскучился я по реке. Рядом с ней спокойней. Ни море, ни горы не способны напомнить о том, что все проходит. На реке обретаешь немного приподнятую над жизнью точку обзора, не такую убогую.

И вдруг я подумал: а что, если река — одушевленная сущность? Ведь в ее темных водах, уходящих в кипенные облака, есть капли вечности…

Я обернулся и зашагал обратно.

Инженер тщательно закладывал приманку в вершу.

Я подождал в сторонке, пока он забросит плетенку и подвяжет шнур к ветке.

К костру мы вернулись вместе.

Анестезиолог, стянув с себя до половины на грудь тельняшку, раскачивался в такт мычанию, которое они издавали в обнимку с Бородой, державшим бутылку за горло: «Раскинулось море широко. И волны бушуют вдали».

Не останавливаясь, я пошел спать.

К Капитанке мы причалили уже в потемках и не стали высаживаться.



13


Утром я проснулся от сырости и шума горелки.

Инженер доливал термос с кофе второй порцией кипятка. Борода, шатаясь со сна, стоял на краю плота и мощно отливал за борт. Анестезиолога нигде не было. После кофе мы разошлись по острову. Прошлогодняя стоянка оказалась не тронутой. Я по-хозяйски отметил, что стенки заросшей дерном коптильни, которую выкопал в откосе года три назад, почти не осыпались.

— А мне приснилось… — Вдруг я вспомнил сон, мучивший меня под утро, но потом позабывшийся. — Все происходит в будущем, в заснеженной пустой Москве. Сугробы, как в детстве — до плеча, и пустой почти город, пустое Садовое кольцо, мороз страшный, наверное, поэтому давно никто на улицу не выходит. И вот я еду с кем-то на тачке — а машинка-то на магнитной подушке! Мчимся с такой скоростью, что душа в пятки. И проносимся по Крымскому мосту, по боковой арке — как по американским горкам. Взлетаем над Москвой, а я от страха мордой в спинку кресла напротив уперся и боюсь в окошко посмотреть.

— Нет ничего неинтересней чужих снов, — пробормотал Инженер.

— Так то — чужих… — смутился я.



14


После обеда я залез на дощатый настил, сооруженный когда-то Инженером меж веток старого дуба для сушки рыбы, и стал смотреть сквозь ветки и пожелтевшую листву на бликующую реку.

Задремывая, я думал о друзьях, о времени, когда мы сдружились. Кто только не живал у меня на Смоленке. Хиппующий народ — системный и не очень, — путешествуя автостопом по стране, возил с собой в блокнотах и давал избранным скатать — полусекретные сводки вписок: по ним, прибыв в новый город, пипл обзванивал гостевые квартиры, ища свободные места для ночлега. Мой «флэт» попал в такой список, и мне даже довелось этим гордиться.

Иногда раздавались звонки с рекомендациями от владельцев таких же квартир из других городов с просьбой приютить или, наоборот, с предостережением типа: «Это Саратов. Есть объява. Если явится Кавторанг, такой белобрысый длинный из Луганска, или некто Капитан Локус, такой прикинутый, с колокольчиком и „курьим богом” на рюкзаке, — гоните их в шею, они уличены в воровстве нычек».

Наиболее плотное движение системного народа шло вдоль меридиана, с крайними ареалами Грузии, Крыма, Прибалтики, беломорской Карелии. Жизнь на кухне происходила вокруг сундука, моя бабушка называла его «ларь», в нем она хранила самое ценное — документы, оренбургский платок, отрезы шевиота и нежного шифона, пряности, кроличью облезлую муфту, куски мыла, жилетные часы деда на цепочке, печатные пряники, вынимавшиеся к чаю во время прихода каких-нибудь особенных гостей. И главное: мое счастливое детство хранилось в этом сундуке, пропахшее нафталином, убогое, но бездонное, как миф, детство, иногда всхлипывавшее губной трофейной гармошкой или тренькавшее заводной балеринкой, механизм которой для меня был столь же величественно непостижим, как небесный шиповатый валик проектора, прокручивавший в планетарии решето созвездий.

На сундуке я разрешал сидеть немногим — хоть уже и позабыл о детстве, но все равно это было особое место в моем мире — тайник моей личной планеты. На этом троне эпохи я и познакомился впервые подробно с Аней-Синицей, был такой счастливый грех, однако, канувший на дно судьбы без всплеска.

Анестезиолог находился при ней пажом, ибо вела она себя свободно, и мы из общего веселья за этой историей не подозревали трагедии. Синица была тоненькой девочкой с хриплым голосом и длинными пальцами, перебиравшими гитарные струны; красивая, как горящая на подоконнике в белую ночь свеча. Она была бледна какой-то мотыльковой, что ли, легко переносимой обреченностью. Я не знаю, ушла ли она от Анестезиолога прямиком ко мне или к кому-то другому, момент собственности в те времена мало кого интересовал: мир являлся синонимом счастья и должен был принадлежать всем.

Впрочем, такая телесная анархия — удел любой молодости: юные ростки всегда растут одинаково и соперничать начинают, только когда в лесу появляется тень.



15


Точно не помню, когда Анестезиолог привел к нам Синицу. Помню только, что в моем прибежище собирался в очередную экспедицию Динька-зоолог и вся квартира была полна его замысловатой проволочно-сетчатой снаряги для ловли нетопырей. Динька был аспирантом биофака, бешеный малый, с которым мы сошлись когда-то на обочине федеральной трассы «Каспий». И вместе приехали в Дербент, где прожили пару дней под уходившей в море крепостной стеной, когда-то защищавшей Сасанидов от набегов с севера хазар. Динька занимался летучими мышами, специализировался на эволюции кистевых косточек крыланов. Он мотался по всей стране в поисках редких видов, искал доисторические отпечатки летунов в известняке. Все найденные окаменелости по своей теме он знал наперечет и мечтал найти новые, прорывался в Иран, Пакистан, Курдистан и, как заговоренный, возвращался целехоньким в Москву из немыслимых далей; сейчас он — профессор-эволюционист в университете Висконсина. Да и я уже не мальчик, хоть ума и не прибавилось. Однако… что такое мудрость, как не искусство терпения?



16


В переулках близ высотки МИДа мы с Динькой открыли убежище на чердаке погибающей от ветхости деревянной усадьбы, заваленной папками скоросшивателей и арифмометрами. Потом в нем поселятся бомжи и устроят по пьяни пожар, но пока усадьба стояла целехонькая и незагаженная, в ней было даже отопление, и мы, стремясь детским инстинктом поселиться запретно где-то в шалаше или на деревьях, решили там обжиться. Да и мне пригодилась разгрузка на флэту, где я мог какое-то время готовиться к экзаменам в сосредоточенности. Не каждому мы показывали наш новый «волшебный театр» и приводили туда только проверенный люд. Убежище годилось для зимовки, свет ради маскировки я не включал, фонарь висел напротив самого окна в дворовом закутке. Проблема имелась в виде следов на снегу, но, нацепив оранжевую путейную жилетку, я брал в сенях лопату и метлу и расчищал дорожку — пусть знают, что место хоженое и теплится.

Пробираюсь я однажды на арбатскую свою «голубятню» — а на моем топчане в спальнике кто-то калачиком свернулся. Ну, думаю, что за новости, но будить не стал. И вдруг — тяв-тяв, из спальника щенок вылезает. Курносый, сонный. Так я впервые познакомился с Бурлюком. Я обомлел, но тут и хозяйка его проснулась. Оказалось, у Синицы что-то стряслось и поменялось в жизни и, помня, как мы ее с компанией привели в уютное место, вскарабкавшись в незапертое окно по пожарной лестнице, она пришла сюда. Дня два молчала, грустила о чем-то. Я носил ей перекусить, так и подружились. Как-то так само собой вышло, без романтики, без держаний за руку и прогулок, просто потому, что в юности телесная форма жизни естественна, как дыхание. Ведь человек не способен не дышать больше шести минут. Вот и двадцатилетний человек не способен не заниматься любовью.

Динька пропал со временем в Средней Азии, стал появляться Анестезиолог, но я даже не заметил, что с ним что-то происходит, или заметил, но не придал значения, не помню — юность ослеплена солипсизмом, как глаз солнечным светом, прошедшим сквозь банку с золотой рыбкой.

Пропала Синица так же внезапно, как и появилась — я загрустил, забредал несколько раз на Арбат прошвырнуться и, может быть, повстречать свою соседку, с которой разделял недавно и выпивку, и крабовые палочки с банкой горошка, и длинные ночи, раскрашенные палитрами ранних альбомов King Crimson и Клауса Шульца, — но новые знакомства, новые дни скоро сделали мою тоску недействительной.



17


Бурлюк — французский бульдог, одышливый и дряхлый, покрытый старческими бородавками и операционными шрамами, следами борьбы хозяина за жизнь друга. Мы обожаем эту милую собачонку, похожую на поросенка, по молодости обожавшую закусить намертво палку, которую можно было раскрутить над головой вместе с псом и запустить подальше. Бурлюк эквилибрировал в полете, приземлялся на четыре лапы, не выпуская палки, и скоро, похрюкивая от удовольствия, являлся обратно для повторения аттракциона. Теперь пес еле дышит.

Если смотреть на нас издали, то заметно будет в основном только Бороду. «Мечта снайпера, в разведке без тебя ни шагу», — говорил ему Анестезиолог, которого раздражали размеры нашего друга, особенно если тот нависал над всеми, стоя у костра: «Да сядь ты уже, питекантроп!» — и удивительно непоседливый для своих габаритов Борода сутулился и чуть сгибал ноги, делая вид, что действительно собирается усесться у костра.

Инженер любил Бороду особливо, знал еще с детсада, даже защищал его от хулиганов в подготовительной группе. Впрочем, Бороду все любили, с ним это дело нехитрое, несмотря на постоянное нытье: нету денег, все раздербанивается на алименты трем женам; девушки с ним не уживаются, кошки тоже, начальство тиранит почем зря, вторая жена кровь пьет, звонит каждый день, и приходится давать отчет — сначала ей, потом родной матери, которой тоже скучно. Мы потихоньку ухмылялись и утешали его, в любой компании должен быть свой нытик-неудачник, это помогает самим, таким же недотепам, приободриться.

С Инженером мы вместе учились, Анестезиолог же приблудился к нашей компании, когда мы попали с ним в один «обезьянник» в Питере: после концерта Цоя в Рок-клубе. Мы только вышли на Фонтанку, как на углу с Графским попали в засаду гопников. Началось махалово, примчались менты, всех повязали, и будущий медик с расквашенным носом, в косухе и с русыми, тогда еще напоминавшими копну патлами проспал всю ночь, подложив под голову ботинок Бороды. Шузы были знатные — солдатские, времен Вьетнамской войны, купленные на блошином рынке в Сан-Франциско, когда Борода ездил на разведку к своему обосновавшемуся уже в Стэнфорде брату-биологу.

На втором ботинке кемарил я; Инженер с Бородой как-то поместились валетом на лавке, что говорит о габаритах Инженера: невысокий, жилистый марафонец. Он ныне специалист по полимерным материалам, из которых мастерит особенные капсулы для пилюль: их можно применять для адресной доставки лекарств в организме. Хотите верьте, хотите — нет, но, в зависимости от свойств полимера, капсула, изготовленная Инженером, может выпускать препарат в заданном внутреннем органе и в нужное время. Так-то. При том что нас — и меня с моим хроническим бронхитом особенно — лечили в детстве горчичниками и банками.

Нынче мы видимся нечасто — хоть семейный среди нас только Инженер, — все или в разъездах, или на подъем отяжелели. Борода теперь программирует в Сиэтле, Инженер почти перебрался в Финляндию, да и я мотаюсь туда-сюда то по редакционным делам (я пишу в два журнала о бюджетных путешествиях), то автостопом, то по Индии перебиваюсь милостыней (в Ришикеше, между прочим, белым все еще неплохо подают), ибо бешеной собаке семь верст не крюк. Люблю зависнуть где-нибудь без дела, помедитировать над чистым листом молескина — скажем, в Непале, подгадав сезон потеплей; на Армянском нагорье — в поисках истока Евфрата, или вот недавно в Перу провел три месяца на ферме у одного шамана, в горах у водопада, — так законтачил с духами леса, что корни пустил, лианами оброс, еле потом выбрался.

Один Анестезиолог живет холостяком безвылазно в Москве, ненавидит матушку-столицу, но живет и живет, гуляет с Бурлюком в Измайлове и сильно скучает, ибо характер у него и так был не сахар, а теперь и вовсе забродил и дал уксусное жженье.



18


Рыбалку мы любим, как выпивку, — на этот крючок Серега нас обычно и ловит. Как пьяницам не любить свежий воздух и избыток свободного времени? Мы прибываем к своим престарелым родителям, чтобы дня три покуролесить по барам и бульварам, и — таков обычай, но не в этот год — на Серегином «дефендере» с наклеенным под стекло «красным крестом» (действует на ментов умиротворяюще) выкатываемся на трассу. Под Подольском непременно закупаемся яблоками у теток на обочине и потом то хором, то вразнобой орем Анестезиологу остановить у леска опорожниться. Злой и так, что ему одному грызть «баранку» на обгонах караванов дагестанских фур, он выходит покурить и присаживается на корточки, чтобы приласкать пошатывающегося Бурлюка. И пока нас в лесополосе терзают незрелые плоды трудов Мичурина, он поглядывает с ненавистью то в нашу сторону, то на вереницу тех же фур, с которыми маялся недавно при обгоне по обочине.

Наконец возвращаемся и, пока идем через поле, видим, как Бурлюк пытается вскарабкаться на порог машины, как Анестезиолог подхватывает в горсть его тощий зад и подсаживает в салон. Бурлюк обычно укладывался на свой пост между подлокотниками передних сидений над коробкой переключения передач и спускал вниз лапы, время от времени поднимая башку и подолгу всматриваясь в льющееся под колеса полотно дороги.



19


Наверное, река давно уже разбавила нам кровь и ее течение сообщает нашему пульсу особенную тягу. Рядом с рекой легче всякий хлам из души вытряхивать — течение все с собой унесет. Или вот рыбу на ужин почистишь — чешуя у берега, потроха — некрасиво. Но появится вскоре тень у кромки — судак или щука, мелькнет тусклым кольцом, хоп-хоп, и чисто.

К октябрю непогода смывает с берегов дачников — когда неделю-другую заряжает мелкий моросящий дождик, раскинувшийся под низким, едва просвечивающим фаянсовым небом.

Нам же все нипочем. Мы устраиваем балаган из веток тальника и садимся в ряд под шепоток дождинок сквозь листву на мысу, откуда открывается широченный речной раскат, образованный слиянием Дрящи и двух проток, одна из которых после дождей бьет по песчаной отмели, образуя водовороты: их юлы медленно скользят на сумрачной стремнине.

Редко где вдали закружат чайки под вечер, означая котел, в котором молодняк вскипел стаей жереха, по спирали загоняющего малька в воронку. Мы поглядываем на поверхность реки поверх кончиков своих удилищ, каждый думает о своем.

Но я лично стараюсь не думать, ибо давно понял, что мозг производит мысли, как печень желчь, и относиться к ним всерьез глупо. Можно лишь наслаждаться тем, что, какая бы ни пришла, вскоре сойдет на нет и прозрачность вновь установится в линзе созерцания. Тем более мне давно хотелось вновь пережить покой детства, где сознания и наслаждения было вдоволь, а мыслей и несчастья меньше; где обыкновенное окно, затянутое морозным узором в солнечный день, казалось магическим кристаллом, сквозь который сияло будущее; и вселенная приближала вплотную свой взгляд.



20


Когда ночью, пуская горлышко бутылки по кругу, сидишь у костра, можно и поговорить. Внешняя темень холодит затылок, и кажется, что костер, пылающие, будто прозрачные, угли — это такая же звезда, как любая над головами. И что вверху — тоже костры, некоторые одинокие, некоторые окружены такими же пытливыми невеждами, как мы.

Назывались такие посиделки «симпозиумами», темы предлагали по очереди, и, будучи предложена, тема не могла быть отклонена. Каждый высказывал все, что придет в голову, и по завершении круга выпивались пятьдесят грамм.

В одну из тех ночей Борода предложил говорить о загробной жизни.

Не успели мы и пикнуть, он сам разлил, сам рассчитал «аты-баты-шли-солдаты», выпало на Инженера.

— Вий его знает, — пожал плечами Инженер, выпил и сморщился, прикрывшись локтем. — Когда подохну, приду к вам рассказать, как там черти жарят.

— Ловлю на слове, — кивнул я и тоже выпил.

— Давай, Физик, — сказал Инженер, — ходи лошадью, твой черед.

Я задумался.

— Все давно привыкли, но все-таки поразительно, — я развел руки, — за время существования человечества народу поумирало тьма. Столько гонцов на тот свет было отправлено, а толку чуть. Ни ответа, ни привета. Хоть бы телеграммой кто обмолвился, как там. Частные глюки не в счет, я о весточке urbi et orbi. Вообще, стоило бы сначала понять: если бы действительно существовала связь с загробным миром, то какого рода это был бы канал передачи? Разве не такого же типа, которым вообще соединяется разум со вселенной? Связь с загробным миром — это связь, обращенная внутрь личности — в проекцию вселенной в ней, в личности. Мне интересно думать, что после смерти личность оказывается привязана ко всему мирозданию. Что она оказывается растворена во всем звездном пространстве, в пульсарах, черных дырах, звездном газе, в темной материи, во всем гравитационном поле — то есть обитает во вселенной так же, как населяет наше тело. Если подробно вдуматься, как-то даже не по себе из-за масштаба. Чем глубже мы узнаем устройство человека, сознания, тем важнее становятся фундаментальные науки — квантовая теория поля, астрофизика, физика твердого тела, общая теория относительности. Все это, в общем-то, механика иной формы существования.

— Не понял ни-че-го. — Инженер улыбнулся. — Наверное, я дебил. У меня вообще руки лучше мозгов думают.



21


Анестезиолог, пока я говорил, сидел понурив голову, но вдруг встрепенулся:

— А мне понятно, о чем толкует Физик. Я, может, про естественные науки не слишком разумею. Но чем дольше работаю с физиологией, тем ясней, что сознание и сон — самое сложное, что только есть в природе. Например, наука до сих пор не способна объяснить, как мы вспоминаем. Откуда у нас наяву вдруг возникают обрывки воспоминаний — из детства, юности, из массы перемешанных забвением годов…

— Так, соблюдаем регламент, — сказал Инженер, — и не отклоняемся от темы. Борода, теперь ты, только покороче. Между первой и второй — закругляй ораторию.

Борода почесал затылок.

— Мне кажется, что будет так. Когда я умру и увижу, что там, — если будет, чем видеть, то подумаю — если будет, чем думать: «Елки-палки, как же все оказалось просто! Как же я сразу не догадался». Вообще, сдается мне, «там» мало чем отличается от «здесь». Ну, в крайнем случае «там» — это такой сон, вот как снится нам что-нибудь замысловатое, но мы же не особенно придаем этому значение. Другое дело, Физик прав, из реальности не докричаться до событий сна. Точно так же, как жизнь во сне не связана с жизнью наяву.

— Это только если сны не вещие, — возразил я.

— Так ты еще и сны вещие зыришь, — пожал плечами Инженер, — просто сверхчеловек какой-то. Мне лично никогда ничего не снится. Так, белиберда, кино для идиотов.

— Вот мне никак не по барабану, куда собаки и кошки отправляются после смерти? — сказал Борода, снова разливая.

— А мне интересней, — возразил Анестезиолог, — откуда в уравнениях физики столько страсти, что позволяет им так глубоко объяснять вселенную? Не говорит ли нам это, что существует обратная связь между вселенной и разумом?

— Ну, понеслась, — вздохнул Инженер, выпил и добавил: — Дай вам волю, вы и душу в формулах отыщете.

Анестезиолог задумался:

— Я сам вот что имею доложить, — произнес он. — Однажды в детстве я полгода вечерами точил футовую линзу. Мечтал в телескоп Сатурн увидеть. И доточил. Все чин чинарем собрал, навелся. И обмер. Смотрю — а там ледяная темнота. Вот куда ни глянь. Сотни тысяч, миллионов, парсеков звездной пустоты. И…

— Мертвые с косами стоят… — пошутил я и осекся.

Анестезиолог глянул сердито:

— Если б! С мертвяками и то веселее. А так… Темнота там нечеловеческая в буквальном смысле. Темноте той, братцы, конца и края нет, и вся она — безразличность. А посреди нее Сатурн с кольцами — совершенно нереальный. Но в то же время куда реальней, чем я сам. Казалось бы, точка, булавочное острие. Какой там планетный титан! А крошка, песчинка — я сам посреди космической безбрежности. Мало того — это я мгновение, это Сатурн — секунда, а все что кругом — гигантская безмозглая вечность. Я даже заржал от страха. Смотрю в окуляр и гогочу, мать напугал, думала, сын совсем со своим телескопом рванул с катушек. Вот таким путем. — Анестезиолог постарался скрыть волнение и потянулся за бутылкой; Борода с готовностью подлил.

Серега с мрачной страстью продолжал:

— В Библии есть такой Енох. Его архангелы взяли на небо живьем, чтобы показать тайны мироздания. Он вернулся и написал три книжки. — Волнуясь, он показал на пальцах «три». — Там Енох рассказывает, что видел звезды — как горящие горы. Представляете? Это третий век до нашей эры. Речь о протяженности звездных образований. Все думали тогда, что звезды — это иголочные дырки на сфере неба. А Енох пишет: горящие горы! С космосом вообще интересно. С одной стороны, мы его знаем гораздо лучше, чем самих себя. Человек — большая загадка, чем черная дыра. Куда там девается информация? Как ее отсечь? В параллельный мир? Какова вообще механика существования? Вот о чем стоит думать. Ни о чем не додумаешься, но по дороге много поймешь. Когда засыпал в детстве, я погружался с закрытыми глазами в какие-то зеленоватые узоры. Вот как они появились, сначала один узор, он укрупняется, а там внутри него еще один и так далее, — как только это дело побежало перед тобой — все, через секунду отключишься. Так что это за узоры? Звездный паутинный мир нейронов? Созвездия мозга? Графы неких сетей, даром разве созвездия — собрание звезд-серверов? А что, ведь достаточно сумасшедшая идея, чтобы оказаться правдивой? Геометрия — мать математики, мышления вообще, и, скорее всего, как-то непосредственно связана именно что с лекалами нейросети. Разве идеи платоновские не могут быть некими сложными геометрическими объектами? В конце концов, топология нейросети и есть функция представления ее, сети, устройства. И судить о физике мышления естественней всего именно в категории геометрии. Енох — сильный персонаж. Откуда он взялся? Ведь он первый, кто обосновал стремление к тайнам мироздания как последний предел человека. До него мистическая власть была магией, предметом власти над земной жизнью. Енох — первый ученый, по сути, — человек, стремящийся к чистому знанию без прикладного интереса. Да! Ему показывают будущее, и в его путешествии в глубинах вселенной много апокалипсиса, но это ерунда, это мелочи. Главное — его тяга к пониманию мира как диалога с Творцом. У меня на этот счет есть гипотеза. Египтяне считали, да и индусы, по-своему, говорят то же самое: у нас два «я» — одно корневое, мистическое — то есть то, что возникло, грубо говоря, в момент Большого Взрыва. И есть «я» — продукт социальности, продукт опыта и так далее, и так далее. Это «я» упругое, эластичное, модернистское такое. Человек же есть взаимодействие этих двух начал, их поединок и сотрудничество. В каждую минуту выбора мы имеем дело со сложным их взаимодействием. Когда случается добраться хотя бы на мгновение до корневого «я» — того, что вдыхало материнский запах во младенчестве, видело солнце сквозь листву в окне яслей, — это наслаждение, музыка, чистый смысл… Вообще, и музыка, и стихотворение как сгустки энергии должны обладать гравитационной массой и отклонять свет звезды…

Мы молчали. Припадок смутного смысла, захвативший Анестезиолога, пугал. C ним точно творилось что-то, он весь кипел невысказанностью.



22


— Борода, у тебя аспирин есть? — нарушил молчание Инженер.

— У Сереги аптечка, — кивнул на Анестезиолога Борода.

— Выпей аспирину, Сережа, — попросил Инженер. — Не грузи, умоляю. Борода, давай теперь ты, и по койкам. Только не громыхай, выбирай телегу полегче.

— Я коротко, — начал Борода. — Мне приснилось под утро, что вот так сидим мы у костра, как обычно. Сидим, значит, никого не трогаем. Шашлык, что ли, жарим из перепелов, получается.

— Из дичи! — воскликнул Инженер, ободренный рассказом. — Вот это я понимаю, история. Давай дальше!

— Ну, значит, сидим себе и сидим. Река вот также течет, блестит от костра, и темень дальше така-ая… Как вдруг треск в лесу, кто-то идет. И, значит, спускается к костру человек. Вот… Ну, там разговорились, не помню, о чем. Я ему чай наливаю, мужик этот протягивает руку, а у него татуировка на руке. Вот как мы на утопленнике видели. Чайка и «Севастополь. 1974». Ну, я смекнул про себя, сидим дальше. И вдруг я понимаю, что к чему. Что мы уже умерли и теперь среди мертвых. Я смотрю на вас, говорю: «Мужики, суши весла, мы откинулись». А вы глаза отводите. Я ору тогда: «Мужики! Мы же померли!» А докричаться не получается. А мужик тот сидит, улыбается и в руку так с татуировочкой покашливает, в кулак. Вот.

— А дальше что? — спросил я.

— Ничего. Я проснулся. От страха вроде. Такое нехорошее ощущение вот тут… — Борода прижал кулак к груди.

— Так, — сказал после паузы Инженер, — похоже, у нас тут не поход, а плавучий дурдом. Ты, Борода, тоже аспирину на ночь накати.

Анестезиолог нервно захохотал.

— Чего ржете? — обиделся Борода. — Я реально про того утопленника думаю. Может, его душа над рекой, где-то в звездах еще не растворилась, а пока на нас с-смотрит. Нехорошо тело оставлять не упокоенным. Кто его сейчас приберет?

— Менты, небось, уже прибрали, — сказал я. — А так, конечно, праздник он нам подпортил.

Инженер передернул плечами.

— Все, я пас. Кащенко вам друг, а мне недосуг с вами потом башку чинить. Я лично — молчок. Посидим тихонечко и баиньки.

Мы замолчали, вслушиваясь в потрескивание костра, в дальний неожиданный крик выпи.

Скоро разошлись спать.

Я застегнул полог до половины и долго не мог заснуть, глядя на мерцание раскаленных углей, горячее марево от которых струилось вверх широким полотном и омывало бледные созвездия.



23


Мы в том возрасте, когда тоска забирает, но уже не сопротивляешься ей, не тиранишь себя за неудачливость и никчемность. А понимаешь, что краски жизни на палитре чувств высохли, но ума хватает не скоблить ее до крови ногтями. На Капитанке, на десятый день созерцания сизого от туч и шершавого от ветра языка реки, зализывавшего вдали дождливый горизонт, обрушенные коровники по берегу и пристани, мы пришли в норму, стали разговаривать вполголоса, но больше молчать. Даже когда клевал выдающийся экземпляр, вываживали молча, деловито, не бросались гурьбой с советами и подсачеками. Мы не орали от восторга: «Вот это боров!» — когда наконец из глубины показывался темный слиток чешуи сильного, как черт, язя, привыкшего тягать против течения свою подобную снаряду тушу. Дальше удачник сам сажал его на кукан и набрасывал веревку на колышек, вбитый в берег. У кромки уже несколько дней мотались крупные рыбины. Мы надеялись, что, переложив крапивой и завернув в мокрую мешковину, сможем довезти улов до Москвы, забить Анестезиологу морозилку.

На реке время становится легким, как воздух, увлекаемый течением: у нас часто шумел примус под чайником, порой клевало, и Борода с Инженером тогда кидались от шахмат к удочкам. Мы с Анестезиологом чаще молчали и курили. Опустевшая река жила медленно, моторки появлялись нечасто, иногда егеря причалят поздороваться, да заодно присмотреться, все ли в норме. Случалось, нам показывали светопреставление — на полигоне за Макарово стартовала противоракета, оставляя в небе ионный хвост, — зеленоватые перья, осыпаясь, подкрашивали закат. Дождик после замирал, облака редели, и к полночи проступали созвездия.



24


Капитанский остров невелик в размерах и темен, зарос ивами, дубами, вязами. Плети сухой травы, словно сказочная паутина пауков-великанов, оставшаяся кое-где на деревьях после половодья, придавала им мрачной таинственности.

У каждого из нас имелось по палатке — прошли те времена, когда мы спали в одной вповалку, ворочались по команде, одновременно, как заготовки на прокатном стане. А сколько проклятий и воплей вызывало путешествие из глубины палатки поверх тел наружу по нужде. Нынче никто никого режимом не притесняет, единственная дисциплина — дежурство по кухне, да и то все приходят помогать — вместе веселее.

На реке случается разное: то кабаны под вечер шуганутся не пойми чего и выскочат на лагерь с истошным визгом, переломают снасти, помнут посуду, сорвут палатки; то лошади, перемахнувшие через ограду фермы и ушедшие в загул, с жутким топотом вылетят со стороны ручья и, поднимая тучи песка, играя, наскакивая друг на друга, вставая на дыбы, гулко стукаясь копытами, перепугают до смерти, заставят кинуться в воду.


25


На пятый день путешествия умер Бурлюк.

Анестезиолог нашел его у порога палатки, распластанного в направлении к реке.

Зажмурившись, исполосованный углами шрамов, как старый якудза, Бурлюк лежал у наших ног.

Серега взял пса на руки и бережно, как младенца, перенес к воде.

Он просидел с ним до вечера на берегу, глядя на течение, иногда поглаживая его между обвисших ушей.



26


В тот день непогода дарила просветы, клевало хорошо, и мы занялись рыбалкой.

Борода прогрелся на солнышке, разделся и стал чудить: нарвал осоки и обвесил ею трусы наподобие туземной юбки. Ходил по берегу, потрясая спиннингом, как копьем, заманивал шамански жерехов на берег, но ни один не пошел.

Серегу звали обедать, он только мотнул головой.

Когда солнце тронуло верхушки деревьев на том берегу, Анестезиолог взялся за топор, нарубил веток, обстругал, достал леску и стал что-то мастерить.

Мы облавливали ямы, понемногу передвигаясь вдоль берега, тревожно поглядывали в его сторону, но подойти не решались.

Наконец Анестезиолог исчез с берега, оставив у воды Бурлюка и что-то вроде небольшого помоста, связанного из веток.

Скоро он вернулся с канистрой бензина и ворохом хвороста подмышкой.

— Борода, сходи, глянь, может, он умом тронулся, — проговорил, обернувшись, Инженер и хлестко из-за спины с баскетбольной точностью послал блесну в просвет между корягами.

Борода подошел к Анестезиологу, постоял рядом, вернулся.

— Сейчас хоронить будет, — прошептал он и махнул спиннингом, делая заброс.

Уже в сумерках погребальная люлька с уложенным на нее Бурлюком отчалила огненным шаром от берега, потянулась дугой на стремнину и долго виднелась в темноте гаснущими угольками.



27


Дня за два до отъезда вдруг накатила гроза, воздух сразу заледенел, повеяло неподвижной тоской; мы натянули тент над балаганом и развели костерок. Клевать перестало совсем, шахматные фигуры не слушались закоченевших пальцев, и Борода молча сходил и вернулся с фляжкой Wild Turkey.

— Старик, да ты телепат! — приветствовал его возвращение Инженер.

Борода осмотрел траву у балагана и продекламировал:

— «Выпьем с горя… Где же кружка?»

Я достал из кана стаканчики, раздал.

Анестезиолог мотнул головой:

— С утра даже лошади не пьют.

Мы переглянулись и сдали скисшему Бороде посуду. Он сложил стаканчики один в один:

— Я чуть-чуть, — пробормотал он и, сглатывая, налил себе доверху.



28


К вечеру мы задубели, но внезапно ветер стих. К костру подтянулись, когда дежуривший в тот день Инженер закладывал в первую уху мякоть крупного судака. Дав закипеть, Инженер замотанной уже грязным бинтом рукой (взбрыкнув, судак пропорол спинным шипом мякоть между большим и указательным) опрокинул в булькающее пахучее варево рюмку водки и снял котелок к столу.

Внезапная гладь и покой воцарились на реке под просвеченной полною луною перистой облачностью.

Сытое тепло разлилось по телу и смягчило грусть.

Анестезиолог расстегнул молнию на куртке и вздохнул:

— Какой странный, странный вечер… В юности в такие дни я шел на Курский, совал проводнику купюру и забирался на третью полку с книжкой. Сутки чистого чтения. Борхес, Акутагава, Кафка, Шестов… Потом сойти в Симферополе и на троллейбусе в Ялту, в Мисхор, заночевать на пляже, под шум прибоя. А утром гроздья муската, свежая сдоба, и купаться, купаться. В такое время — в слом сезона — природа прощается. Но не все привыкают к тоске и превращают ее в ожидание весны. В детстве я ждал снега и льда, как манны небесной. А теперь зима настолько не моя опера, что впору удавиться.

Борода закашлялся и проговорил добродушно:

— Ты, Сережа, ко мне приезжай, как загрустишь снова. У нас зимой и летом одним цветом.

— Заливаешь! — возразил Инженер. — Про вас Марк Твен писал: «Самая холодная зима в моей жизни — это лето в Сан-Франциско».

— Да это он хватил, — оживился Борода. — Город на полуострове, а вокруг течение холодное — температурный бампер. Мы живем, как в термостате!

Анестезиолог выдохнул дым и продолжал о своем:

— И дело не в нашествии холода, дело в тоске. Несколько дней назад мы стояли на мосту в Дугне, и я смотрел, как излучина изгибается блеском меж берегов, как тянутся по ней облака… И внезапно понял: вот оно — сердце реки. Это же время струится меж понтонов в стремнину и широко уходит в излучину. Было тепло и золотисто, и паутинные паруса тоже текли и тянулись… Но уже щемило, теснило. Ведь печаль — это воспоминание…

Мы переглянулись. Все путешествие Анестезиолог был угрюм и раздражителен, мы не решались его расспросить, а тут стало понятно, что он сам хотел бы поделиться своею тяжестью.

Борода налил в чистый стаканчик из только что початой бутылки и молча протянул Анестезиологу. Тот выпил и продолжал:

— Осень печальна. Есть особенные осенние люди, несчастливые. Осень… это, что ли… пение смерти о самой себе. Если можно так выразиться.

— Ну ты, Серега, формулируешь, молодец! — восхитился Борода.

Анестезиолог смутился, но продолжал:

— Но ведь смотрите… «Болдинская осень» — это же диагноз. Биохимическое объяснение вдохновения во время осеннего упадка — банальность. Оставим его для циников. Резкость зрения обостряется. Чувствительность обостряется, когда исчезает счастье. И тогда спасает что? Способность переводить детали исчезающего покоя в смысл. Разве это не источник искусства?



29


— Меня тоже по осени колбасило лет пять не по-детски, — произнес Инженер. — Но перебесился. Зарубцевался. Стал толстокож, во как! — Он распахнул куртку, ущипнул свой подтянутый живот и ухмыльнулся, когда увидел сам, какая ничтожная складка вместе со свитером собралась в его пальцах.

— И теперь, — вставил я зачем-то, — теперь тебе не важен результат, тебе важен процесс.

— Ты не рассказывал, — сказал Борода смущенно Инженеру.

— Хорошо бы погода наладилась напоследок, — сказал после паузы Инженер. Он достал айфон и, наводя его на показавшуюся в разрыве облаков звезду, сверился с картой неба.

— Что прогноз нам вещает? — спросил я его.

— Сейчас гляну, — отозвался Инженер. — Знакомьтесь, это — Венера.

— А давайте истории рассказывать, — сказал Борода. — Я соскучился.

— Ты сам весь история, — отозвался Анестезиолог.

— Смешные какие-нибудь случаи, — не унимался Борода. — Про любовь!

— Любовь не бывает смешной, — сказал я.

— Зато бывает нелепой. — Анестезиолог снова вытряхнул сигарету из пачки.

— Серега, давай подробности, — проговорил Инженер.

— Cкажи, Борода, — вдруг перевел стрелку Анестезиолог, — в чем смысл твоей жизни?

— А твоей? — обиделся Борода.

— В моей смысла нету… — сказал Анестезиолог и уставился на огонь.

— Серега, не гони, давай колись, — настаивал Инженер.



30


Анестезиолог затянулся, посмотрел на нас, каждому в глаза, и швырнул окурок в угли.

— Ладно, с меня исповедь. Я расскажу как есть, без утайки. Но сначала вы все мне по очереди расскажете про какой-нибудь свой личный провал на любовном фронте. Чтоб откровенность за откровенность.

— С кого начнем? — оживился Борода.

— С тебя, — сказал Инженер.

— Ага, — отозвался тот. — Как щи хлебать, так Борода последний. А как голым задом на угли — милости просим.

— Ладно, — я сделал шаг к костру, — я начну.

Анестезиолог удивленно посмотрел на меня.

Горыныч подтянул зубами на руке узелок бинта.

— Ого, — сказал он. — Вечер перестает быть томным.

— Дело было давненько, год не вспомню даже, — начал я. — Заскучал я тогда летом, хотел ехать в Крым, но с деньгами случился полный облом. Собрался уж работу искать, как вдруг в книжке нашел заначку, двадцать баксов. Тут же рванул в казино, в кинотеатре «Россия», где раньше дискотека была, «Утопия». Я там отвисал одно время. Дай-ка, думаю, отомщу за поруганную юность.

— Ага, я тоже там бывал, — вставил Борода.

— Дубина, нас туда Серега сам и водил, — упрекнул Инженер.

— Наверняка мы там пару раз вместе были.

— Были, были, — вмешался я, — бар «Хемингуэй» на Покровке помните? Девчонки из Архивного, ром-кола, две пина колады, залакировать B-52, и айда на дискач в Парк Горького.

— Да, было дело, — поморщился Анестезиолог.

— Так что дальше? — вмешался Инженер.

— Почти и сказке конец. Сорвал я тогда джекпот. Днем народу немного, одни маньяки. Все подбежали, охранники первым делом. А я сижу, не знаю, куда деться, — жетоны сыплются, гремят, конца им нет. Пришла менеджер, говорит: поздравляю, можете взять выигрыш в кассе, а железо тут оставьте. Я двинулся за ней, а сам ног не чую. Тут кто-то меня за локоть ласково так придерживает и шепчет на ухо: «Постой, милый». Смотрю — красавица писаная, аж в глазах стемнело. Платье красное в обтяжку, туфли красные на каблуках, как из журнала для подростков. Я тормознул. А она мне так улыбнулась и говорит: «Оттопыримся, счастливчик?»

— А ты что? — воскликнул Борода.

— Как что? Оттопырились, конечно. Поехали ко мне, я тогда на Пресне жил, снимал комнату на набережной. По дороге водки взяли, мартини. Ну, думаю, здравствуй, Алупка, Мисхор, Кацивели…

— Вот жмот! — засмеялся Инженер. — Надо было еще икры взять.

— Обалдеть, — выдохнул Борода. — Чего ж ты раньше молчал?

— Почему? Да потому что это все, финита.

— Какая такая «финита»? — не понял Борода.

— Кажется, я знаю, почему, — ухмыльнулся Анестезиолог.

— После второй-третьей я отправился к праотцам. Но вернулся под утро. Глаза открыть не могу, только слышу, как кто-то стучит над ухом, будто по столу ложкой долбит. Кое-как повернулся, сфокусировался: чайка на столе клюет торт и притопывает. Крылья раскрывает, машет, орет, сердится. Ну, думаю, ангел, что ли, химера! Выноси святых, здравствуй, «Кащенка», царство без дверных ручек. Потом дошло — девица та курила, я ей окошко распахнул. А чайка с реки на пир пожаловала.

— Все? — разочаровано вздохнул Борода.

Я кивнул.

— Хоть сколько сорвал? — спросил Инженер.

— Сосчитать не успел, страшно было в чек глянуть. Помню только, как карманы пиджака пачки оттягивали.

— Оттопыривали, — поправил Анестезиолог.

— Так точно, — улыбнулся я, — оттопыривали.

— Значит, получается, ты тогда на клофелинщице чуть не подорвался? — заключил Инженер.

— Похоже на то.

Помолчали.

— Теперь ты, Борода, — сказал я.

Борода откашлялся в кулак.

— Ну это… Чего бы соврать?

— Ты как на духу, не стесняйся, — усмехнулся Инженер.

— У меня приключения попроще. Дело было на втором курсе. Тогда ходила по институту распечатка «Камасутры», в рулоне, еще на барабанном принтере отпечатанная, бледная такая. Начитался я с утра, значит, этой премудрости — хоть головой об стенку бейся. Надо, думаю, срочно претворить теорию в практику. Пошел по Бульварному кольцу прошвырнутья — туда подамся, сюда — шаром покати, ни подружек, ни приятелей, а до вечера еще далеко. Спустился в метро, там подснял конопатую толстушку, с доброй такой грудью, приехала из Саратова на абитуру в Плехановку. Привел ее домой, «Слынчев бряг» налил, себе плеснул. Тут она на меня и набросилась. А я ей: погоди, на-ка почитай. И расстилаю перед ней «Камасутру». А сам в ванную, там свечи расставил, воды налил, у родителей в спальне чайная роза цвела, так я оборвал лепестки и тоже в ванну. «Пинк Флойд» включил, свет потушил, свечи по периметру горят, вода журчит: японский сад, короче. Джакузи! Ну, туда-сюда сначала, увертюра, все как полагается. И подсаживаю я ее на решетку, на которую мать тазик с замоченным бельем ставила. И сам пристроился. И тут как подломятся дровишки, оба рухнули, ей на груди свечки попадали, парафином всю залило, она орать, и я ору, потому что мениском об край ванны долбанулся. Короче, встает она такая и говорит: «Черт! Не мог мне нормально, по-нашему, вдуть, раджа долбаный».

— Красиво, — сквозь смех проговорил Инженер.



31


Когда отсмеялись, Горыныч встал:

— Ладно, моя очередь. Только прошу без голословного осуждения. — Он откашлялся. — Было время, в детстве мы, как стемнеет, ходили к общественным баням, там в парной отдушина была пробита, в нее мы за женским отделением подглядывали. Но в баню в основном тетки да старухи ходили. Молодые девки редко. И вот однажды повезло — стоим человек семь и по очереди на сложенные кирпичи залазим, чтобы глянуть. И тут один шепчет: «Молодуха! Молодуха зашла». Ну, понеслась сумятица — царь-горы. Один залезет, не успеет присмотреться, как его уже спихивают. Дошла до меня очередь, я залезаю, смотрю — святый Боже, я такого тела в жизни своей больше не видел. Или мне тогда так показалось, не важно. В общем, ничего похожего со мной не случалось на этом фронте. Девчонка была красоты неземной, лет восемнадцати, что ли. Смотрю на нее и обмер. Богиня! Работы скульптора Веры Мухиной. А меня уже спихивают, я отбиваюсь. И тут она меня заметила, искоса. Небось, глаза у меня горели. Но виду не подала, а берет шаечку и ка-ак плесканет на стенку. Так получил я кипятком по морде. Ору благим матом, бабы в парной ржут. Пацаны меня спихнули, я в сугроб мордой нырнул. Так что девчонка та оказалась буквально — ослепительной красоты.

— Наверно, потому ты так некрепко и женатый, — произнес Анестезиолог. — За то, что глаза разул.

Мы помолчали, не зная, что сказать. Один за другим уставились на Анестезиолога.

— Со мной так, — наконец сказал он. — Когда-то у меня была девушка. Я ее любил. В один прекрасный день я вернулся с лекций, а дома записка. Одно слово: «Прости». Я тогда лег на софу и пролежал сутки, двое, может, больше. Как вдруг звонок. Открываю — на пороге она. И на руках у нее Бурлюк, двухмесячный. «Я, — говорит, — волнуюсь. Ты как?» — «Нормально», — говорю. «У меня все хорошо, — отвечает, хоть я не спрашивал. — Я была на Птичке, купила вот щенка. Ну, чтобы ты не скучал. Я тебе его оставлю, ладно?» Положила Бурлюка на пол и шагнула за дверь. Бурлюк затявкал и лужу напустил. Я нагнулся к нему. И больше ее никогда не видел.

Анестезиолог замолчал и достал из костра веточку, чтобы прикурить.

— Это все? — спросил Инженер.

— Похоже на то, — хмыкнул я.

— Как «все»?! — удивился Борода.

Анестезиолог развел руками:

— Было у этой истории нелепое продолжение, только неизвестно, интересно ли вам.

— А сам как думаешь? — пожал плечами Инженер.

— Мы же о смешных историях как раз и договаривались, — сказал Борода. — А тут пока печаль одна.

— Ладно, — бросил Анестезиолог окурок в костер. — Наливай, Борода, станем говорить. Только, чур, не смеяться.

— Да уж, обхохочешься тут. — Инженер вздохнул.

— История реально нелепая, — хмыкнул Анестезиолог и задумался. — Ее можно назвать историей «Про то, как я был дендритом».

— Чего? — вырвалось у меня.

— Сейчас разъясню. Давай, Борода, лей — не жалей.

Борода с готовностью поднес Анестезиологу свой только что наполненный стаканчик и вынул себе из стопки чистый.



32


— Что ж? — начал Анестезиолог и дотронулся пальцем до нижнего века — оно у него теперь подрагивало, — «будемте говорить». А то я подкис после Бурлюка, да еще погодка эта проклятая — пора тоски и наслажденья… Раньше я любил ее. Как октябрь на порог, меня тоска одолевала. Мне это нравилось, как-никак — разнообразие, хоть и умирание. Я сам ведь, отправляя людей почти что на тот свет, занимаюсь осенним делом. Я такой Харон до полдороги. Везу людей на середину реки смерти и обязуюсь доставить обратно. Это только непосвященным кажется плевым делом: сделал укол да постоял у операционного стола, пока хирург колдует. Да и сами медики порой принижают наше значение. Встречал я хирургов, считавших, что анестезиолог годится только свет во время операции перенастроить: «Подсвети, поверни, включи третью». А как вам то, что при замене легочной артерии на трубку эскулап может отодвинутую почку вместе с искусственной лимфой зашить, врубить кровоток и отправить клиента на тот свет минут на дцать, а мне потом его оттуда за ноги вытаскивать, ночь напролет и в одиночку.

— Ничего себе работенка, — покачал головой Борода.

— Да я не жалуюсь, нормально. Работа как работа, не хуже любой. А может, и лучше. Сутки отдежуришь, трое гуляешь: отоспишься, в лес съездишь. Зимой — в Битцу на лыжах. А неохота — так проваляешься на диване с книжкой. Глаза слипаются, страницы плывут, исчезают в метели, кругом заснеженное поле, а проснешься — и снова между строчек окажешься, как дома.

— Не знаю, — пожал плечами Инженер и отставил котелок, из которого, стуча ложкой, дохлебывал уху, урча и приговаривая: «Эх, остатки — сладки!» И добавил, подумав: — Я бы не решился на такую работу. У меня и так нервишки ни к черту. А тут после каждой смерти — сиди и думай, что совесть тебе нашепчет.

— Есть такой эффект, — согласился Анестезиолог. — К смерти нельзя привыкнуть. Так потому и выкладываешься до упора. Профессия — она на то и профессия. Тут дело не столько в самоуважении. Услуги, которые ты предоставляешь, в понимании больного исходят от провидения. Правда, не все эту таинственную сущность умеют назвать. В Бога я не верю, но у меня начальник — жизнь, и я его уважаю. Бывают провалы. И все разные. Иногда сам черт ногу сломит, почему при одинаковых исходных, — он жестом показал Бороде, что хочет докурить его сигарету, — один выживает, а другой… — Анестезиолог затянулся. — Скажем, вот взять таких животных, как горная коза. Уж на что они ловко, казалось бы, скачут по кручам, сигают через разломы. Но если спугнешь неудачно скотину, она может промахнуться — свалится и убьется.

— Свежатинка! — одобрительно сказал Борода. — Уважаю.

— Иными словами, рыба тоже может захлебнуться, — сказал Инженер.

— Это да, — кивнул Анестезиолог. — Например, этой весной в Сокольниках нашли доходягу без сознания. Привезли его сначала в местную, потом зачем-то оформили к нам. Ни документов, ни рюкзака, одна рубашка, брюки и вьетнамки, весь в татуировках — сиделец, что ли? Что с ним приключилось, никто понять не может. Позвали ментов — те глянули по базам, говорят: «Не наш клиент». — «А что за татуировка?» — «Впервые видим». А я смотрю: мужик красивый, лицо породистое. Объявили в розыск… Ну, первое, что делаешь, — отпаиваешь под капельницей, кто знает, сколько он там провалялся. Если словил обезвоживание, обратно уже не ходок, скорей всего. И что? Мы его и на рентген, и в томограф свозили, все цело. Но все равно неделю отлежал и помер. И ладно бы тромб оторвался или что-то внезапно роковое. А так — погас потихоньку, свеча догорела.

— Как насчет удовольствия от работы, есть оно, хоть какое-то? — спросил я.

— То есть?

— Ну, без удовольствия вообще ничем нельзя заниматься долго, даже окопы рыть.

Анестезиолог подумал и ухмыльнулся.

— Удовольствие медики по-разному получают. Зависит от человека. Есть и такие, что оторви рукав, одним словом. Знавал я бригаду одну, отмороженные по полной. Бывает в их больнице поток, как на войне, и к тому же по праздникам вообще случается светопреставление. Так они после дежурства достают баклажку спирту и с медсестрами запираются в боксе реанимации.

— Чтобы что? — оживился Борода.

— Чтобы… на этом самом месте. Где только что с того света вернули пятерых и троих проводили.

Мы притихли.

— Во как!

— А ты как думал, Борода? — хмыкнул Инженер. — Тебя такое не заводит?

— Чего? Вот это?!

— Борода, — улыбнулся я, — любовь и смерть — две стороны одной медали за храбрость. Торжество жизни на смертном одре.

Озадаченный, Борода запустил пятерню в шевелюру и спросил исподлобья:

— А ты, Серега… Пробовал тоже?

— Я интроверт, — отозвался Анестезиолог. — Мне такое не по способностям.



33


Помолчали. Я подложил сыроватое полено в костер, и оно нехотя задымило, задымило и полыхнуло наконец.

— Ладно, — снова зевнул Инженер, — давай уже к делу.

— Не томи, Склифосовский! — подхватил Борода. — Ты вроде про эти… про дендриты хотел.

— Да при чем тут дендриты? — спросил я.

— А при том, — сказал Анестезиолог, подтолкнул в пламя откатившуюся из нее головешку, обжегся и схватился за мочку уха. — История у нас про любовь, а любовь, пусть и нелепая, всегда смерть. Дендриты, аксоны, синапсы — мозг вообще — ключевой механизм для различения живой материи от неживой. Я думал об этом много лет. А о чем я еще должен думать, спрашивается, если каждый день ты буквально пальцами, кончиком шприца, контактами монитора проникаешь на поверхность этой грани между жизнью и смертью. У кого-то из восточных мудрецов я читал, что во сне человек жив только на одну десятую. И потому по пробуждении он должен произвести омовение рук, чтобы очиститься от той нечистоты, что налипла на руки во время погружения в смерть. Вот почему после того, как пациент приходит в себя, я протираю ему руки гигиеническими салфетками.

— М-да, — ухмыльнулся Инженер, — каждый сходит с ума по индивидуальному пошиву.

— А я, — вставил Борода, — когда мне аппендицит вырезали, проснулся и такой говорю: «Доктор, миленький, дайте мне еще морфия!»

— Не отвлекай, — перебил его Инженер, — пора баиньки.

— Как же так? — продолжал Анестезиолог. — Ведь все современные методы регистрации не способны зафиксировать грань между жизнью и смертью. Спящий мозг ничем не отличается от мозга бодрствующего. Пульс падает, давление падает, но что при этом происходит в мозге — никто понять не может: энцефалограмма в какой-то момент просто застывает и гаснет. Выходит, наука способна определить жизнь и смерть только как эмпирические величины. И никто из ученых еще не смог спуститься на уровень наблюдений, с разрешением, достаточным для объективности…

Инженер нагнулся к огню, и пламя заплясало в стеклах его очков:

— Это интересно, — согласился он. — Вообще, есть такая закономерность: чем дальше от нас мироздание, тем лучше оно поддается изучению. Нам практически все известно об устройстве вселенной, но мы ничего не знаем о том, как устроены мы сами.

— Верно, — кивнул Анестезиолог, — человек куда сложнее, чем черная дыра, чем галактика, чем звездные скопления… Главная задача — уловить, где душа крепится к телу. Я много читал на этот счет. В этой науке прорва тайн и гипотез. Есть предположение, что нервная подсистема, которая управляет работой сердца… Я имею в виду сплетение нервной системы вокруг сердца. Как сеть — оно настолько сложное, что может рассматриваться как выделенный, обладающий самостоятельной мыслящей функцией мозг. Такой разумный человечек, живущий вокруг сердца, — совесть, интуиция — называйте, как хотите. В общем-то, это все можно переформулировать так: Бог без человека бездомен, — сердито заключил Сергей.

— Ничего себе… — сделал круглые глаза Борода и запустил пятерню в патлы.

— А, что-то знакомое, — деланно ободрился Инженер, — мессир Дон Карлос тоже считал, что мироздание — сон грибов.

— Да, да… — смутился Анестезиолог. — Фантастика, конечно. Но ведь когда-то и космические станции, и колонизация Марса и Луны существовали только на страницах Жюля Верна и в дневниках Циолковского. Этот глухой, полуслепой калужский фрик сочинял фантазии о «ракетных поездах». Так он собирался переселить в космос всех воскресших в конце времен людей. Придумывал неизвестно для кого! Но так вышло, что — для нас. Вот ты смеешься насчет грибов, но грибница — могучая сеть. По ней распределяется множество веществ, ферментов, химических медиаторов, потоки которых могли бы составить коммуникационную систему. Откуда мы знаем, что грибница — это не разумное существо, состоящее из одного только мозга, но очень, очень медленного.



34


— Доктор, чем кончилось? — устало улыбнулся Инженер.

— Мы вообще договаривались о любви, а тебя по грибы понесло, — обиженно произнес Борода.

— Да, грибы — это песня, — сказал я. — Псилобициновые восстанавливают баланс нейротрансмиттеров, лечат депрессию, еще что-то полезное.

— Типа, — недоверчиво произнес Борода, — споры грибов прорастают грибницей в мозг и там все чинят, латают?

— Скажи еще, ремонтируют реальность, — улыбнулся Анестезиолог. — Что ж? А сейчас про любовь, про любовь, я не забыл, — спохватился он.

— Долго не кончать — талант явно не оратора, — пробурчал Инженер.

Но Анестезиолог, казалось, не слышал:

— Где в мозге соприкасаются жизнь и смерть? Где этот механизм сна и бессознания? У меня есть гипотеза. Логика ее проста. Все, что мы знаем о мозге — нейроны, дендриты, синапсы, нейромедиаторы, — то есть допамин, серотонин и другая химия и нейробиология, — все это не объясняет о мозге главное: его смерть. Точно так же, как и его жизнь — сознание. Значит, искать надо не среди наших знаний. А где? Например, в структуре самой нервной клетки. В ее скелете.

— У клетки есть скелет? — посмотрел Борода на Инженера.

Тот пожал плечами.

— Цитоскелет. Каркас у клетки же должен быть. Нейрон только потому такой длинный, что в его строении имеются особые молекулярные белковые кластеры — микротрубочки. На первый взгляд, их функция в том, чтобы быть арматурой клеточной башни. Но выяснилось, что именно микротрубочки ответственны за квантовое устройство мозга. Белковая спираль микротрубочки настолько узка, что электронные облака молекул стенок соприкасаются и квантовые их состояния оказываются в суперпозиции. Когда белок распрямляется, молекулы его отдаляются, но при этом несут память о состоянии друг друга. Вот вам и квантовый компьютер, вот вам и квантовые вычисления. Все это может объяснить не только сверхъестественную вычислительную мощность мозга. Человек потому квантово устроен, что как личность в каждый данный момент он есть — и в то же время его нет. Личность — это когерентное состояние сознания, и у такого сложного объекта, как мозг, это состояние достигается не у абсоютного ноля, а при температуре тридцать шесть и шесть. Так говорит наука о сознании. Попробуйте последить за своими мыслями, попробуйте их остановить. И ответить в тот самый момент, когда вы ничего не мыслите и не помните, — кто вы? С одной стороны, ответа на этот вопрос нет. А с другой он, несомненно, существует. Помните, я говорил о двух «я» египтян?

— Но кванты-то тут при чем? — простонал Борода. — Игорь, ты что-нибудь понял?

— Но как же, про это ведь еще Фейнман писал… — растерялся Анестезиолог.

— Писал, писал, — подтвердил я, — и Пенроуз писал, уже лет десять этот тренд в фаворе.

Анестезиолог кивнул с благодарностью и продолжал:

— Без привлечения квантового принципа в концепцию устройства мозга нельзя объяснить, почему разум способен оперировать с противоположными друг другу истинами. Почему сознание способно совмещать два истинных противоречия в одном знании, более глубоком, чем они оба по отдельности?

— Ты про религию и науку? — глянул на него исподлобья Инженер.

— Не только. Есть посерьезней проблемы, чем совместность «есть Бог» и «нету Бога».



35


— Так что с дендритами? — потянулся и переменил позу Инженер.

— Сантьяго Ромеро-и-Кахаль был первым человеком, который всерьез взялся за изучение структуры мозга. Ромеро-и-Кахаль получил Нобеля еще при жизни Льва Толстого — за то, что описал структуру и организацию клеток в различных областях головного мозга. Его приемами пользуются до сих пор. А рисунки из его атласа входят во все классические учебники по физиологии мозга. Это ему принадлежит фраза: «Древо жизни — мозг». Это он открыл и картографировал разветвления дендритов от аксона. Ромеро называл их «бабочками души». Его карты нейронов до сих пор служат для определения функций различных долей мозга. Нейронная доктрина Ромеро основана на методе окрашивания нейронов. Клетки нервной ткани прилегают друг к другу чересчур плотно, а дендриты тонки и прозрачны настолько, что при обычной технике окрашивания остаются невидимы. Он первым применил особый метод. Облако окрашенных нейронов оказывается разреженным настолько, что становится отчетливым все пространственное устройство мозговой грибницы. Механизм до конца не понятен. Препарат ткани обрабатывают сначала раствором дихромата калия, потом нитратом серебра. Это такие чернила, их при производстве дагерротипов и фотопленки использовали. Дендриты окрашиваются в сепию и черный, а это позволяет определить их длину и проявить сетевую структуру мозга. — Анестезиолог снова отнял у Бороды сигарету, сделал пару затяжек и продолжал:

— А вот теперь про любовь…

— Да что ты! — всплеснул руками Инженер. — А как же про нитрат серебра, окончание будет?

— Будет, — усмехнулся Анестезиолог, — все будет…

— Игорек, дай человеку досказать, — наставительно обратился к Инженеру Борода.



36


Анестезиолог примирительно махнул рукой и вздохнул:

— Стало быть, влюбился я однажды сильно-сильно. А потом она меня бросила. И я чуть в дурдом не попал. Вот Бурлюк меня спас. Как знала. То ли от нервов, то ли от истощения — я тогда заболел. Дело было еще в ординатуре, дежурство и так с непривычки еле выдерживал, потом на полсмены перевелся. Но не продержался и недели, вообще слег. Мордой в подушку. И лежал, не шевелился, еле с Бурлюком мог выйти. Наверное, он у меня потому такой и был всю дорогу невеселый.

— Брось, Серега, — воскликнул Борода, — чего на себя наговаривать, пожила собачка.

Анестезиолог махнул рукой.

— Хорошо еще, отец приехал, заволновался, а после вызвал сестру приглядеть. Потом и Борода явился. Стали мы с ним таскаться по городу, он бухает, море пьет, а я еле живой.

— Помню, помню, — кивнул Борода, — ирландский паб на Калининском, хороший был там «гиннесс», густой, как кисель, я от него сытым становился!.. А ты Бурлюка за пазухой носил, мы его кормили в Петровском парке чебуреками. Годное было время, я тогда за Нинкой приехал, а она мне хвост накрутила. Да и черт с ней, баба с воза. Если, например, мне скажут сейчас, что она разбилась в автокатастрофе… Ничего во мне не екнет!

Видно было, что в Бороде воспоминание о том времени поднимает обиду.

— Ты говоришь, медицина унижает, — вдруг сказал он сердито. — А вот случай был. Случился у меня запой. Потом хандра, а после… проблемы с женским полом через раз. Я прибалдел. Ну, помыкался я, попил женьшеню. Делать нечего, сдался в больничку. Там мне врачиха гипноз прописала.

— Как гипноз? — удивился я.

— Так лечат, да, — ухмыльнулся Борода. — Стал я ходить на групповую терапию. А там одни негры и здоровенный мужик-байкер, вот с такой бородой до пупа. Мне стыдно было с ним рядом стоять. Раза три я с ними куролесил. Доктор-старичок ставил нас в шеренгу, и мы вытягивали руки, как в детсаду на гимнастике. Айболит ставил «Пинк Флойд» и возвращался на цыпочках. Потом водил руками и шепотом бормотал что-то такое, отчего я вырубался. Он бормочет, а мы, как дурные, то кружимся под музыку, то разбредаемся. Мне даже нравилось. На третий раз — кружимся, кружимся, а старичок все бормочет, бормочет. Как вдруг заорет: «И вот вы членом поднимаете крышку гроба!» Негры как проснутся, как заорут: «Аа-а-а-а!» Мужик-байкер грохнулся оземь и головой трясет. Я так струхнул, три дня заикался. Больше не ходил туда. Но странное дело — все как рукой сняло.

— Гвозди бы из тебя делать, начиная с одного места, — хохотнул Инженер.



37


Мы отсмеялись, и Анестезиолог, ни слова не говоря, разделся и ринулся под откос в реку.

Не успели мы и рта открыть.

Раздался звук удара тела об воду и шум напористых гребков.

— Мдаа-а, — многозначительно промычал Борода. — Не перевелись еще титаны на земле русской.

Анестезиолог появился у костра. Вытираясь энергично полотенцем и одеваясь, он уселся и, обращаясь к Бороде, продолжал:

— Сколько мы тогда прошатались? Дней десять. Под конец я тебя пьяного в Шереметьево отвез. Помахал ручкой, а сам пошел отлить перед тем, как сесть в маршрутку. Стою, тужусь, хочу писать — а никак. Стою, как дурак, — но не могу и все тут. Тужусь — и ни капли. Наконец полилось с кровью, сгустками. Стою я, реву, не то от боли, не то еще от чего. Штаны еще не застегнул, а слезы так и брызнули. Видать, прорвало меня тогда.

Анестезиолог вдруг повысил голос и посмотрел нам каждому по очереди в глаза. У него снова задергалось веко.

— Кто-нибудь из вас плакал с собственным членом в руках?

— Бог миловал, — покачал головой Инженер, — но не зарекаюсь, не зарекаюсь.

— Потом, когда оклемался, у меня по этой части как отрезало. Хоть и полагается в таких случаях девушку завести — клин клином чтобы, как говорится. Но не мог и все тут. Вот уж сколько минуло… А с тех пор не прошло и дня, чтобы я о ней не вспомнил.

Мы молчали.

Борода разлил еще, выпили не чокаясь. Инженер вонзил в банку тушенки нож, накромсал хлеб, мы разобрали по куску, пустили банку по кругу.

Анестезиолог не ел, дождался, пока мы прожевали.



38


— Но дальше веселее, обещаю. Типа твоего гипноза, Борода… У своих такое не лечат, так что отправился я обиняками в поликлинику в Грохольском, там у моего однокорытника Артура, чеченца и хорошего парня, дядя работал. Такой Зелимхан — чисто абрек. Бычья шея, руки как мои ноги, рыжеватая щетина. Пришел я с Бурлюком, куда ж его девать, мы с ним вообще первые полгода не расставались. Заходим в кабинет, сажусь и слушаю Зелимхана, который читает мне лекцию о простатите, водит указкой по анатомическому плакату-пособию, объясняет, где воспаление и что оно там перекрывает. Киваю и помалкиваю. Бурлюк тоже примолк, слушает, свесив ухо. «Итак, милейший, — говорит Зелимхан без малейшего акцента, — двести баксов — и ты после недели процедур как новенький». А я сижу и хочу зажмуриться. Делать нечего, пришел я к нему с утра на следующий день. Какие именно процедуры, я не спросил, докторам вообще не пристало насчет здоровья париться. Лег я на кушетку, Зелимханыч достал пакетик пластиковый с чернилами — и показывает: «Вот это — раствор нитрата серебра. Сейчас я в уретру введу катетер и залью антисептик в мочеполовую систему».

— Екарный бабай… — не выдержал Борода. — Прямо в яблочко?!

Я присвистнул.

— А ты как думал, — хмыкнул Инженер. — Любишь кататься — люби и парашют складывать.

— Катетер, оказалось, самое больное. Зелимханыч взял меня, как доярка корову, а я лежу, ерзаю под ним. Когда раствор потек — я испугался, потому что полное ощущение, что ты писаешь и не можешь остановиться. Зелимханыч успокоил: «Нормально, — говорит, — сфинктер мы тебе открыли». Потом привык — тепленький раствор, течет себе и течет, даже приятно, как будто ты маленький и описался во сне.

— Мама дорогая, — снова запричитал Борода.

— И вот лежу я, нитрат этот серебряный течет в меня, течет и… Но что делает униженное сознание в мизерном своем положении? Думает: все, что с тобой сейчас происходит, — не имеет к тебе отношения. Вот я лежу и говорю себе: дендрит я и есть дендрит. И как-то понемногу меня пробрало на эту тему, так слегка залевитировал даже — вроде к потолку поднялся, смотрю на приборы на полках и думаю дальше: «Как странно! Человек существо ничтожное, а без него вселенная никак обойтись не может. Вроде как получается, что человек только потому и существует, что мирозданию нужно нашим разумом о себе размышлять — любоваться и ужасаться».

— Нормально, да? В таком состоянии он еще и думает! — покачал головой Борода и посмотрел на Инженера, который уже не дремал, а всматривался в беззвездную темень над рекой.

Вдруг шебуршание стало четче, и в отсвете костра появился большой еж. Старый знакомый! Он приходил в первую ночь, совсем не испугался сунувшегося к нему Бурлюка.

Инженер отщипнул кусочек хлеба, намочил из бутылки и протянул ежу. Тот понюхал, обтер нос язычком и жадно схватил угощение.

— Смотри-ка, повадился на бухло, — обрадовался Борода.

— Да кто ж от халявы нос воротит… — усмехнулся Инженер. — Так, с ангелами, значит, разговаривал, да? — Он повернулся к Анестезиологу.

— Не с ангелами — просто понял тогда — не знаю, то ли нитрат серебра приход такой дал, то ли обстановочка в целом, — в общем, лежу я, прислушиваюсь к ощущениям и вдруг понимаю, что человек бодрствующий и человек спящий — разные сущности. Ну, вот как волна и частица — такой же парадоксальный дуализм. Я-то про это всегда на самом деле думал. Стольких людей почти на тот свет отправил и обратно вернул, что об этом невозможно не думать. Ты вроде сам никто, а дела, которые творишь, совсем нешуточные. Откуда следует, что смерть к жизни так же относится, по принципу дополнительности, как и сон, — личность в объятиях смерти и личность в сознании — это тоже как волна и частица. Да, где-то в этой проблематике таится квантовый принцип перехода из одной сущности в другую. Из одного агрегатного состояния сознания в другое. То есть личность, примкнувшая к телу, — это жизнь, а личность, растворившаяся во вселенной, а где ей еще пребывать, как не в мироздании, — это смерть.



39


— Так что, вселенная, получается, это как бы наше тело после смерти? — что-то смутно понял я.

— Около того.

— Ничего себе от чернил тебя тогда проперло… — пробасил растерянно Борода.

— Но это не все… — хотел продолжить Анестезиолог.

— А кто сказал, — перебил я его, — что там пользуются языком? Может, все общение в тех краях происходит с помощью уличного шума, шороха падающих листьев. Или еще не сочиненной музыки. Или чего-то в принципе непереводимого.

— Почему нет? — живо отозвался Анестезиолог. — Вселенная — это потоки энергии, события ее обмена и преобразования, коммуникации и перевода. Стихотворение — это такой же сгусток энергии, как и звезда. И потому стихи должны обладать гравитационной массой и отклонять свет…

Я задумался и поднес стакан к губам.

— Погоди, не гони гусей, давно не чокались, — остановил меня жестом Инженер.

Мы снова выпили, и Серега протянул Бороде стаканчик:

— Прошу добавки…

Борода галантно извлек из-под себя бутылку, словно букетик ландышей, и сказал с упреком:

— На весу не наливают.

Анестезиолог поставил стаканчик, Борода наполнил его доверху.

— Так вот… уж скоро сказка скажется… — произнес Анестезиолог, опрокинул махом и вытер ладонью губы.

— Имею дерзость спросить, — произнес Инженер, — а какая связь между анестезией и микротрубочками?

— Иногда наука сама не знает, как работает. Отчасти анестезия — это алхимия. Впрочем, любое ремесло — немного колдовство. О том, как человек отправляется в бессознание, человечеству известно не намного больше, чем оно знает о механизме сна или о том, как развивается эмбрион. Но лет пять назад я прочитал статью, где показана зависимость степени полимеризации белка от нескольких видов наркоза. Славно сработали парни из одной лаборатории в MIT. Там они совсем продвинутыми вещами занимаются, искусственным интеллектом, биологическими роботами, которые вживляются человеку… Прикиньте, что творят — берут мозговую ткань, сажают в питательный раствор, прилаживают проводники — органические электроды, по сути, саму ткань подращивают и постепенно обучают управлять каким-нибудь элементарным роботом. После пробуют вживлять пациентам с травмированным мозгом, скажем, после аварии или инсульта — и таким образом восстанавливают утраченную нейрофизиологическую функцию. Такой нейронный гандикап. Я их давно читаю, слежу за наукой, а что еще остается в наших пампасах? Так вот, в той лаборатории попутно обнаружили странную штуку. Оказывается, единственное, что меняется в нейроне, когда в него вторгается рабочее вещество — наркоз то есть, — это тип полимеризации микротрубочек. Все. Ничего больше. Как только лишь пара молекул регистрируется в клетке, все, суши весла — белок чуть подкручивается иначе, неким специальным образом перестраивает свою спираль. В принципе, микротрубочки все время перекручиваются то так, то этак. Так что речь не о кардинальных изменениях, а о преобладании особой структурной перестройки. Скажем, наркоз может изменить шаг белковой спирали или степень сжатия. И я подумал… Может, как раз именно эти метаморфозы микротрубочек, которые ни на что не влияют, кроме как на квантовые состояния молекул белка, и отправляют клиента в сон… Потому что, еще раз говорю: человек-спящий относится к человеку-бодрствующему как волновая функция к корпускуле. Сознание во сне размыто между двумя действительностями — меньшая часть принадлежит прежнему физическому миру, а большая — некоему миру грез, где ангелы и бесы, где причинно-следственные связи рушатся, а воспоминания о сне сочиняются, то есть всегда связаны с появлением нового смысла — нельзя вспомнить сон, не сочинив его… То есть, что я хочу сказать, к чему меня моя профессия вытолкнула? Я, понимаете ли, все думаю про то, где душа к телу крепится. Ведь человек спящий — он почти мертвый. И я во все, конечно, не врубаюсь, я только пытаюсь назвать, сформулировать хоть как-то. И такой квантовый механизм наркоза, сна, ведь это как-то уж слишком симметрично получается — эти микротрубочки, размыкающие квантово-механические состояния белка, и сам человек целиком как бы при этом вероятностно оказывается размыт между здешней и нездешней физической реальностью.



40


— Иными словами, Серега, спящий человек — это черная кошка в темной комнате, кот Шредингера? — спросил я.

— Во, точно, — подхватил Борода, — только я подумал, что это мне что-то напоминает… Шредингера кот! И еще — параллельные миры.

— Ладно, — махнул рукой Анестезиолог, — это уже дебри, я сам не очень в этом кумекаю… Борода, наливай, не задерживай, пора и честь знать.

Мы по очереди доскребли тушенку.

— Гандикап, говоришь, — пробормотал Инженер, жуя и продолжая о чем-то думать. — Дендрит, говоришь…

Анестезиолог кивнул.

— Мозг вообще сложней вселенной устроен. Мне так кажется.

— А мозг сам не часть вселенной? — хмыкнул Инженер.

— Часть.

— А ты говоришь: «сложней». — Инженер пожевал, задумавшись. — Знаешь, есть в этом что-то. Если мозг обладает некой квантовой функцией, то при условии достаточно низких температур его состояние как-то может коррелировать с состоянием далеких областей. Но это только при температурах существенно ниже температуры трупа, — ухмыльнулся он.

— Угу, — кивнул Анестезиолог; казалось, он теперь думает о другом. Он продолжил: — Стало быть, Зелимханыч перевернул песочные часы и оставил меня одного. Бурлюк тем временем проснулся, вылез из шапки, в которой я его таскал, и начал обход кабинета. Напрудил лужу под этажеркой, стянул с полки упаковку бинтов, разгрыз, замотался в марлю по уши, на глаза, испугался. А я ничего не могу сделать — лежу и слушаю, как внутри меня журчат эти чернила. И так мне себя жалко стало. И Бурлюка жалко. Скулит, лапками бинт с морды сдирает. Песок в колбе просыпался весь, явился Зелимхан с набитым ртом и прибрал двумя пальцами за шкирку Бурлюка в кювет, сполоснул руки и тут достает из шкафчика здоровенную медицинскую банку. У нас в школе в таких банках заспиртованных морских коньков держали. Смотрю, а в банке мазь типа солидола. И еще снимает с полки какой-то штырь с проводами — размером побольше костыля для шпал. Сует провода в розетку, потом в банку. Я замер в предчувствии. И тут чеченец одной рукой выдергивает из меня катетер, прибирает остатки чернил в пакете — я пикнуть не успел, как переворачивает за плечо на живот и штырь этот из банки вынимает, наконечник в вазелине, я глазам не верю…

Переживавший за друга Борода схватился за голову и в ужасе посмотрел на Инженера.

— Вазелин, дорогой, не стесняйся! — засмеялся тот.

— И представьте, Зелимхан сделал дело и ушел, а я лежу с этой штукой внутри, штырь дребезжит и греется. Мне сначала даже смешно: ну, думаю, представь себе, Сережа, что ты в кавказском плену, в зиндане, а тебя чернилами и током пытают. Но недолго я так соображал. И думаю, вот ведь, черт побери, какая незадача. Уж не знаю, что на меня нашло, в самый такой неудобный момент… — Анестезиолог задумался. — Я понимаю, это смешно… Но вспомнил я в это самое время странную вещь, как жили тогда на Смоленке, мы с Синицей занимались любовью, а она вдруг посреди парада встала и пошла куда-то, я думал — в ванную, но ее не было слишком долго, я натянул штаны, еле застегнул ширинку и выхожу за ней, а она сидит за столом на кухне, вы в преф режетесь, она тут же винцо потягивает, наблюдает за игрой.



41


Мы переглянулись. Теперь нам было ясно, о ком тосковал Анестезиолог. Смерть Бурлюка стала только спусковым крючком. Давным-давно мы лето и осень тусовались в квартире моей сестры на площади Маяковского. Сестра выставила ее на продажу, а сама переехала в Стокгольм к новому мужу, инженеру. Меня она снарядила присматривать за квартирой, пока не продастся, и мы там с друзьями на лето-осень устроили коммуну.

Синица — я тут же понял, о ком речь, — где она сейчас? — была прекрасна, но с приветом, причем с артистическим уклоном. Все мечтала поехать на «Burning Man», копила деньги, собирала фотки, альбомы, постеры с фестиваля, знала назубок корифеев пустынного акционизма; я лично не понимал эту клоунаду. Начиная с сентября, Синица все время мерзла и ломала руки, натянув рукава, от зябкости. Была она стройной, балетной девушкой двадцати семи лет. Переросток, гуттаперчевая вечная девочка, многое в Синице радовало глаз. Помню, она все время сокрушалась: «Старая я, старая. Как же я пронеслась мимо жизни». Она воображала себя аристократкой, самозваной княгиней Кудашевой водила меня на сборища потомков хороших фамилий, тогда это еще было модно, новое время пока не пережевало идею монархического устройства отчизны. Я ужасался пожелтевшим кружевам, запыленным бумажным цветам в петлицах и кускам янтаря с жуками размером с детский кулачок. Сборища происходили в моем любимом Замоскворечье, в доме, полном дубовой резной мебели из пьес Островского. Во всем этом был привкус нереальности: двадцатисемилетняя «старуха», обреченная чему-то Москва…

Тогда-то, у костра, я и вспомнил, что Синицу в нашу компанию привлек как раз Анестезиолог. Но вскоре она его бросила, так что никто и не запомнил, да и нельзя было сказать, что она была способна оставаться кому-либо верной дольше недели. Мне-то было все равно, моя кочевая природа не позволяла допускать в жизнь роскошь привязанности. Завтра я в Грузии, в Бакуриани. Через месяц — в Армении, на Арагаце. Через полгода в Чили. А еще через год — на Памире. Экспериментальная часть моей работы вся полевая — космические лучи обнаружить можно только высоко в горах, где атмосфера чище и тоньше, где космос ближе. А вот Серега, как оказалось, сильно повредился по ее поводу.



42


Что-то смутило в рассказе Анестезиолога. Наверное, моя собственная совесть, которую я только что обнаружил. Жалкую затрепанную совесть, спавшую на лавочке, как привокзальная бомжиха.

Да, чувство стыда и неловкости вдруг охватило меня тогда, у костра, на берегу нашей любимицы-реки. Ока скользила в лунном свете из вечности в вечность. Она давно стала для нас одушевленным существом и неживым, происходящим из страшной древности. Оно, существо реки, позволяло нам раз в год почувствовать себя так, словно мы уже умерли и теперь взираем с островов, берегов, с плота — на отражения облаков, — будто души наши находятся в заоблачной выси.

Синица промышляла пантомимой — она надевала гимнастический костюмчик, выкрашивалась серебряной пудрой и отправлялась на Старый Арбат, где застывала перед туристами то девочкой на клееном деревянном шаре, облупленном цирковом реквизите, то изображала женщину-змею, сложившись так, что голова кружилась при попытке различить, как устроен этот телесный узел. Иногда я помогал ей катить на Арбат тяжеленный шар или толкать его обратно. Припомнил я и то, как однажды стоял в негустой толпе перед ее выступлением — она на цыпочках каталась на шаре туда и сюда под «Шербурские зонтики», балансируя с раскрытым и тоже посеребренным зонтиком в руках.

Я повернулся, чтобы отойти покурить, и встретился с неподвижным взглядом Анестезиолога, который тут же отвернулся и, сунув кулаки в карманы куртки, ринулся быстрым шагом во дворы, к метро.

Тогда, в те времена мне и в голову не пришло связать мрачность Анестезиолога с чем-то серьезным. Молодость вообще жестока своей беззаботностью. Тем более мы дружили незлобно, без ревности и соперничества. Коммуна на Смоленке, уже повсюду измызганная серебряной краской, была последним очным пристанищем нашей компании. В тот сентябрь мы все разъезжались надолго. У меня и Инженера начинались новые долгосрочные контракты, и не понятно было, когда теперь свидимся. Борода, помню, отчаливал последним, вечно ходил навеселе, что-то у него не ладилось в личной жизни.

Теперь я смотрел на пылающий костер, оживленный Инженером с помощью пучка веток и бревна, перевернутого не прогоревшей стороной, — и видел в пламени тот самый шар с уже запузырившейся краской, который Синица обтирала канифолью, прежде чем взмыть на него.



43


Анестезиолог схватил кан и жадно допил остывший чай. Мы ждали, когда он закончит рассказ.

— После процедуры Зелимханыч выписал направление на анализы и пару рецептов. Поехали мы с Бурлюком на Сухаревку, в какую-то специальную аптеку. Закупился, собрался снова в метро, но тут мне приспичило, встал в туалет в очередь. Башка не варит, перед глазами туман, полная прострация. Баба бросила, хрен увял, думал, медицина поможет, а тут вон оно как — с такой помощью не нужно и врагов.

— Не говори, — пожал плечами инженер, — кто бы после такого стал плясать?

— Короче, покупаю жетон, проталкиваюсь в очереди через турникет, встаю над писуаром. Тут, как полагается, справа и слева мужички из очереди жмутся к желобу сливному у стенки, посматривают по сторонам и сами таятся, прикрываются. А мне уж невтерпеж, мочевой-то пузырь не казенный. И ка-ак долбанет из меня струя — чернила, как из каракатицы, чернильное облако по стене. Я до смерти испугался, не сообразил, отпрянул и соскочил с уступки. Мужик рядом тоже как шарахнется. А у меня струя еще сильней — от испуга-то. Я кулаком зажимаюсь. Тут мужик как заорет на меня: «Что ты пил?!» И все к нам поворачиваются. Другой, что слева стоял, быстро застегнулся, как рявкнет: «Да в гробу я видал эту столицу. Одни извращенцы». И погнал на выход.

Мы прыснули, когда заметили, что сам Анестезиолог улыбается.

— Ну, порадовал — так порадовал, — отдуваясь от хохота, сказал Инженер. — Дендрит, говоришь!

— И смех, и слезы, — покачал головой Борода.

— Да я сам чуть не помер со страху, — улыбнулся смущенно Анестезиолог.

— Так ты вылечился потом? — спросил я.

Анестезиолог не ответил, взял протянутую Бородой сигарету.

— Так что со здоровьем? — поинтересовался Инженер.

— Не жалуюсь. Не то привык, не то возраст уже такой. Иной раз смотришь на девушку, как на картину, без желания на нее забраться.

— Старик, не гони гусей, успеешь, — кивнул Борода и икнул. — Ой, пойду попью.

Борода исчез в темноте в направлении палаток, вернулся с бутылкой «нарзана» и, стоя над костром, залпом выхлебал ее всю.

Анестезиолог снова потребовал разлить. Борода повиновался.



44


Я больше не хотел выпивать. Я понимал, что у Сереги развязался язык, и смешанное чувство жалости, стыда и какого-то нехорошего чувства поднялось у меня в горле.

Анестезиолог опрокинул рюмку и укусил себя за рукав.

— Черт знает что! — воскликнул он и помотал головой. — Пью, как сапожник. А в детстве ненавидел пьяных. Боялся! Идешь по району, и тут на тебя из кустов зомби-гегемон вываливается. После второй смены бабы шли к арматурному цеху собирать своих мужиков. Кто дошел до посадки вдоль железной дороги, кто раньше полег.

— Какая связь? — качнулся Инженер.

— А такая, что откровенность за откровенность, — поднял на него глаза Анестезиолог. — Вы, может, у меня единственные люди родные были.

Борода обнял Анестезиолога, сграбастал его, и они вместе покачались немного.

— Серег, — сказал Борода, икнул и приложил ладонь ко рту. — Ты это, не грусти, рассказывай.

Анестезиолог вытер глаза, и на щеках у него показались разводы грязи.

— Вы разъехались, я остался. Сестра твоя в ноябре только явилась, тогда я и сдал ключ. Возвращался один раз по Арбату, смотрю — а там Анька на шаре. Я остановился, она после выступления меня заметила. Ей, оказывается, жить негде. Ну, а мне-то что, мне не жалко. Домой привести не могу — мать сумасшедшая, младший брат со своими дебилами вечно дома торчит. Стали мы с Синицей снова жить вместе. И вроде как она переменилась ко мне, или мне так показалось. Доброе слово — оно ведь и кошке приятно. Или я обманывал себя, что ей со мной хорошо. Не знаю. Мир вообще — иллюзия. Значит, спим мы с ней вместе, но как брат с сестрой, под разными одеялами. Измаялся я. Но не могу, и все тут. А я то кручусь ночами, как в аду, то успокаиваю себя: мол, как же можно заниматься любовью с девочкой на шаре, с произведением искусства… Красота ведь убивает желание. А ей вроде даже и нравилось так. По крайней мере так мне казалось. А потом она ушла, просто не вернулась и все.



45


Борода тихо произнес:

— Сережа, как же так, Сережа?..

Анестезиолог хлебнул из горла. Я взял у него из рук бутылку и тоже приложился.

— А вот так. Намучился я тогда на всю жизнь. Таскался за ней всюду, как хвостик. Она сама из Крыма, третий год маялась в Москве — мечтала поступить в «Щуку», каждое лето проваливалась, перебивалась по родственникам и знакомым, подрабатывала на утренниках в детсадах, под Новый год собиралась снегурочкой подработать. Куда она тогда пропала? В январе я поехал в Крым, от безысходности, не надеялся искать ее там, но хотел только посмотреть на ее места, как-то причаститься, что ли. Ночевал в Ялте где придется, ближе к полночи поднимался с набережной к дому с дежурной аптекой на первом этаже. Парадная не запиралась — ночью приходили за лекарствами, стучали в окошко. А у меня пенка, спальник — все с собой, — я прокрадывался на последний этаж и падал спать под чьей-то дверью. Перед отъездом ночевал в Форосе под Парусом — так скала называется. Пек картошку на костре, пил мадеру, устроил себе праздник. Утром только спустился к морю, как надвинулась облачность, стемнело, повалил снег. И вот, как вспомню этот тающий снег на магнолиях, на широких темных листьях, свинцовое море в тучах и солнце, вдруг бившее в разрывах… Снег искрится всюду — на асфальте, на скатах крыш, на скалах…



46


— Что ты, мама, что ты? — снова расстроился Борода. — Вот ведь ешкин-кошкин. И больше вы не виделись?

Анестезиолог покачал поникшей головой.

— Все, харэ грустить, — вмешался я. — Дело давнее, жизнь всегда новая.

Мы допили бутылку в молчании.

Инженер с Бородой разошлись по палаткам.

Улегся и я. Я лежал и из-за прикрытого полога посматривал в сторону догоравшего костра, у которого сидел, уперев лоб в колени, Анестезиолог — лысоватый сутулый человек, мой старый приятель. «Старый-то старый, — думал я, — но, как выясняется, не известный совсем мне человек».

Одной детали я не мог понять в его рассказе — Цирк Дю Солей. Я видел Синицу потом три-четыре года спустя — она сидела на бордюре в компании немытых парней и еще одной девушки, все в кожаных куртках, крепко похмельные. Узнал не сразу, по ее виду и состоянию ясно было, что чужие квартиры, полупритоны, сквоты — отныне навсегда ее жилище. Почему Дю Солей?.. Вообще, жива ли она еще?



47


Костер покрылся шапкой золы, стал похож на тучу, наползшую на закат. Силуэт Сергея еще виднелся, над ним проступил свод созвездий, очень глубокий. Я подумал о микротрубочках, тех самых, о которых рассказывал Анестезиолог. Чушь, конечно. А может, и чудо. Как я понял, они работают квантовыми антеннами, соединяющими сознание с некой подобной сети структурой, простертой во вселенной. Микроскопические антенны, по которым будет передана наша душа — в мировой эфир вечности, однажды рванувшей Большим взрывом, создавшим пространство и свет, и нас.

Я снова всмотрелся в силуэт Анестезиолога. Надо бы его уложить. Еще свалится в костер… Только я откинул полог палатки, как вдруг Серега поднялся, качнувшись, но решительно, будто что-то увидел внутри себя. От его движений ожил костер.

Анестезиолог стоял — сутулый, мосластый, с выпирающим в затылок черепом, и я рассматривал его. Потом он потянулся на мыски и, повернувшись по-солдатски, зашагал прочь от костра, расстегивая ширинку.



48


Я понял, что не засну. Достал заначку, бутылку черного Johnny Walker — и спустился к реке. История Анестезиолога тронула меня, задела. На душе было погано, при этом хуже было то, что я не мог никак понять, почему. Я сделал несколько глотков.

Послышались шаги и шелест песка на косогоре. Анестезиолог присел ко мне и взял у меня бутылку. Выпил и выдохнул:

— А мы с ней в Ялту тогда поехали.

Я молчал.

Он еще хлебнул и усмехнулся.

— Она сама из Феодосии, дочь моряка. Пьет как мужик. И трезвая всю дорогу. Но в какой-то момент ей срывает крышу.

— Сережа, столько лет прошло… — произнес я.

Но он не ответил, а продолжал с горечью:

— Мы пили на набережной. Она вскочила на парапет и ходила по нему, улыбалась, как помешанная, взглядывала, ей хотелось привлечь к себе внимание. Потом вдруг спрыгнула, отвернулась, загрустила, что-то вспомнила, про себя. Может, обиду какую. Как вдруг расплакалась и стала меня гнать. Я ей: «Ну, что ты, Аня, что ты». Куда там! Бьет наотмашь, кричит. Менты явились, она на них. Я схватил ее и бегом в город. Она снова вырываться. Ну, думаю, зачем меня ты так? Повернулся и пошел. Она меня догнала, обняла. Всю ночь мы с ней просидели в сквере. Заснула, наплакавшись. А голову ее я держал на коленях. Вот так. Наверное, самая счастливая ночь в моей жизни. — Он улыбнулся и тряхнул пьяной башкой.

Я не знал, что сказать. Неловкая — нет, не черствость, а именно тупость — охватила меня. Я пытался подобрать слова и молчал.

Анестезиолог прошептал:

— Ладно, ладно, извини, нервишки у меня ни к черту, все сентиментальничаю.

— Я тоже не крепчаю, слабость какая-то в душе появилась, — согласился я.

— Ты тоже… — удивленно воскликнул Анестезиолог. — Ты тоже.

Он снова хлебнул, стукнул бутылку в песок и повернулся так, что я увидел блеснувшие слезы.

— Ну что, поквитаемся, братишка?



49


— Ну это, — пояснил он, — на тот берег и обратно. Кто первый, тот и прав.

Я молчал. Чувство стыда и непонятно откуда взявшегося отчаяния ворочалось у меня под кадыком.

Вместо слов я взял бутылку и хлебнул.

Анестезиолог расшнуровал ботинки, стянул джинсы и встал, чтобы снять куртку.

Через минуту он стоял передо мной, расставив ноги, мосластый, сутулый, громоздкий.

Я пробормотал беспомощно:

— Серега, ты охренел, холодно.

Анестезиолог поднял подбородок.

— Ссышь?

— Да. Представь себе, — добавил я с вызовом в голосе.

— А меня во втором классе отец подстриг, — сказал он. — Напился накануне, решил искупить перед матерью, взял и постриг меня. Часа два надо мной колдовал, чуть ухо не отрезал. Весь класс потом смеялся, еще месяц я боялся снять шапку.

— Какая связь? — подражая Инженеру, протянул я.

— Ни-ка-кой. Просто я салага, понимаешь, друг ты мой заклятый, са-ла-га.

Тут он встал и нетвердо стал спускаться, пошел, широко расставляя ступни, качаясь, как матрос на палубе.

Я вскочил.

— Серега, холодно же, — крикнул я вдогонку и стал тоже спускаться.

Через мгновенье я услышал бултыхающие шаги по воде и всплеск.

Я не видел, где он вынырнул, над рекой шла густая тьма, над стремниной призрачно белевшая прерывистыми косами тумана.

Я заметался по берегу.

— Серега, потонешь! — Я обернулся к стоянке и беспомощно крикнул: — Мужики! Мужики! Айда сюда!

И тут до меня донеслось мерное хлопанье рук по воде.

Ревя белугой, я разделся и кинулся в воду.

Я неплохо плаваю, но река есть река, и особенно в октябре.

На что я рассчитывал? Переплыть на ту сторону? Но стоять на берегу в то время, как Анестезиолог решил утопиться, было невозможно. Погибать вместе с ним я тоже не собирался. Я отплыл сколько хватило дыхания и, вытолкнув себя повыше над поверхностью воды, снова прокричал:

— Серега!

Холод стеснил грудь, и получилось негромко.

Я беспомощно обернулся и не увидел берега.

И тут меня оглушил страх. Тишина, не слышно ни всплеска. Звезды сквозь туман, и какая-то одна очень яркая звезда.

Я понял, что обратно не выплыву, что черта пройдена, как в открытом космосе — точка невозврата к станции, дальше — только звездная ледяная темень. Вот эта мысль про космос — она теперь всегда со мной. Ничто меня не переубедит, что смерть — это растворение в космических потемках, в жидком молоке звездного тумана.

Мне стало все равно. Вода теперь была тяжелой, как ртуть, каждый гребок относил меня еще дальше во тьму. Я едва справлялся с дыханием, чтобы не пустить панику в солнечное сплетение.

И тут свело ногу. Я греб и греб. Судорога становилась все тяжелей, будто за ногу привязали камень. Постепенно она добралась до бедра, а я все еще не мог в темноте оценить расстояние до берега. Холода я не чувствовал — при пожаре не до насморка. Вдруг мелькнуло: как все быстро и нелепо, как все поменялось вдруг и сейчас закончится. Страх куда-то делся, я весь превратился в немощь. В маленькое слабое существо, в слепого щенка, которого принесли топить и сейчас утопят. Но в тот самый момент, когда я стал хватать горлом брызги и почти завалился в потемки под воду, — огромная рука словно оглушила меня… и я больше ничего не помню.

Очнулся только, когда из меня хлынуло небо.

Сначала пошли где-то вверху радужные круги, поплыл жемчужно-светящийся туман, заслезились звезды — и целый Млечный путь горлом пошел из переломленного солнечного сплетения и низвергся вниз мне на руки.

— Трави, трави помаленьку, — услышал я голос Инженера.

Дальше я дрожал у раскочегаренного костра и стучал зубами о край кружки, куда Борода подливал мне то чай, то вискарь. Потом Инженер дал мне таблеток, закутал в спальник, и я провалился в сон.

Утром я узнал, что Анестезиолог вытащил меня из реки за волосы.

К обеду решили плыть дальше. Долго собирались, а я не мог и шевельнуться. Попробовал встать, но потемнело в глазах, и просто свалился на колени.



50


Когда погрузились, я кое-как доковылял под откос.

Слегка проступило солнце, и даже от проблеска показалось, что согрелся.

За все утро никто не обронил ни слова, парни сворачивали лагерь и сматывали снасти слаженно, как хорошая команда на яхте.

Инженер с Бородой взялись за шесты и ритмично столкнули плот на стремнину.

Серега сидел в позе лотоса на этажерке, и мне снизу виден был только его тяжелый профиль.

Река за эти дни стала еще полноводней, еще тише, по утрам было слышно только, как в ветках тальника позвякивает лед, схватившийся за ночь.

Покой, который я постепенно стал отличать от слабости, нарастал новой силой.

За Алексиным поднялись берега, потянулись лесистые косогоры, стало еще глуше, и, казалось, мы окончательно совпали, растворились в течении реки.

На северо-западе показались лиловые горы новой волны непогоды, но позади в выполощенных облаках еще просвечивало фарфоровое солнце.






Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация