Краснящих Андрей Петрович родился в 1970 году в Полтаве. Окончил Харьковский государственный университет, кандидат филологических наук, доцент кафедры истории зарубежной литературы и классической филологии. Автор книги «Украинский Нострадамус» (Харьков, 2005), сборника рассказов «Парк культуры и отдыха» (Харьков, 2008; шорт-лист премии Андрея Белого) и др. Публиковался в журналах «Новый мир», «Новая Юность», «Искусство кино», «Наш», «Черновик», «ШО» и др., газете «НГ – Ex libris», альманахах «Вавилон», «Фигуры речи», «Абзац», «Новая кожа». Переводился на английский, немецкий и украинский языки. Сооснователь и соредактор литературного журнала «©оюз Писателей». Живет в Харькове.
Андрей Краснящих
*
ЁЛОЧКИ
Рассказы
КАК Я ПРОВЁЛ ЛЕТО
Это было тем летом, когда группа «XS» пела свою новую песню: «Раз-два-три, по-смо-три: твой любимый размер — силиконовые мозги». Ещё там был припев, нет, она так начиналась: «Ты сказал мне, без вариантов…»
Папа и мама повезли меня на море. Море было Азовским, то есть неглубоким. «И захочешь — не утонешь», — смеялся папа и легонько щёлкал меня по носу — я была курносой. «Не говори глупостей, — сказала ему мама. — Утонуть можно где угодно. Даже в луже», — и щипала меня за спину. В шутку, конечно.
Но Азовское море не было лужей. Оно было огромным и бескрайним, как в книжке, которую читала мама. Я полюбила его ещё в поезде, из окна. Полюбила и немножко испугалась: а вдруг со мной что-нибудь случится? Плавать-то я уже умела, но вдруг?
Мы стали жить у бабушки-татарки тёти Гульнары, которую все называли бабой Гулей; а папа — то тётей Динарой, то тётей Джунсарой, и лишь иногда, когда к ней обращался, — тётей Гульнарой. Я узнала, что воскресенье по-татарски — базар, а понедельник — базарертэзи; пятница — это джума, а суббота — джумаертэзи. Папа сказал: «Учи, учи язык. Пригодится». А я всё время пела: «Раз-два-три, по-смо-три…»
В первый вечер мы сразу пошли на море, но по дороге я наступила босой ногой на горящий окурок, и пришлось вернуться. Все, и тётя Гульнара, меня лечили. Тётя Гульнара оказалась колдуньей, и на следующий день ничего не болело, но купаться всё равно ещё было нельзя, и мы пошли по берегу в другую сторону: я — с забинтованной ногой. Мы зашли далеко, и нас остановили пограничники. Они были в зелёных фуражках и спортивных брюках, а мы — без документов. Я гладила собаку. Один пограничник спросил у другого, какой сегодня день, а я сказала: «Базарертэзи», — и нас отпустили. Потом, когда мы пришли домой, я поняла, что всё перепутала: сегодня была суббота — джумаертэзи.
Когда настало воскресенье, папа сказал: «Всё. Идём на пляж», — и мне сняли повязку. Под ней ничего не было, только маленькое красное пятнышко на месте ожога. «Идите», — сказала тётя Гульнара, и мы пошли.
Папа сто лет не был на море, в последний раз был ещё до моего рождения, и, увидев то то, то это — то аэрохоккей, то бутерброды с нарисованной икрой, то скачущих на колёсиках лошадок, — радовался и говорил: «Тема!» Он порадовался даже шаурме, которую ел и в Харькове, — потому что она здесь не шаурма, а шаверма. В его детстве на море были только силомеры и пластмассовые брелоки-скелетики. И сладкая вата, конечно. Её и сейчас продавали на каждом углу.
Когда мы прошли длинный ряд лотков и аттракционов и наконец вышли к морю, папа увидел огромные воздушные шары, в которых барахтались дети, замер и шёпотом сказал: «Тематика!»
Шары плавали в бассейне. Он стоял прямо на берегу. Дети в них кувыркались и падали, шары кружили по воде.
— А вода морская? — спросил папа у инструктора.
Да, вода была морской, то есть солёной.
— А взрослому можно? — И папа хохотнул.
Нет, взрослому было нельзя, взрослого шар не выдержит.
Инструктор открывал — расстёгивал — в шаре дверцу, и в него заходил ребёнок. Потом прикреплял шланг и надувал.
— А на сколько хватает воздуха? — спросил папа.
Воздуха хватало на двадцать минут, плюс-минус.
— И не протекает? — спросил папа.
— Это силикон, — сказал инструктор. — Но острое с собой нельзя.
Рядом с инструктором стоял мальчик с тремя секундомерами. Он засекал время — пять минут, — а потом помогал ловить шары и выпускать из них детей.
— А воздух обычный? — спросил папа.
Да, воздух был самым обычным.
Папа посмотрел на меня. Я поняла, что ему очень хочется, чтобы я залезла в шар и покаталась в нём по бассейну.
Я посмотрела на маму.
— А это не опасно? — спросила мама, и папа ответил:
— Ну что ты, посмотри.
«Раз-два-три», — добавила я.
— Сколько стоит? — спросил папа у инструктора.
Я зашла и села, прижав колени к подбородку. «Как ангелочек», — сказал кто-то. Потом нас с шаром надули, застегнули, и я больше ничего не слышала. Изнутри шар не был таким круглым, как снаружи. Нет, он, наверное, был таким же круглым, но казался неровным — где-то вытянутым, а где-то приплюснутым. И в нём было жарко — солнце слепило со всех сторон. Я видела, как папа махал руками и показывал: кувыркайся, кувыркайся! — и ещё на часы: остаётся мало времени. Кувыркаться мне совсем не хотелось, но папа махал всё сильнее и сильнее, и я стала понемногу раскачиваться. В соседнем шаре девочка падала и смеялась — ей было весело. Папа показывал на неё пальцем и тоже смеялся. И делал вид, что поднимает шар и подбрасывает его к небу. Ловит и подбрасывает ещё выше. Я смотрела на папу, какой он большой и сильный, и похож на маленького мальчика, играющего в мяч.
Я не знаю, как очутилась в море. Сильный ветер? Да, сильный ветер. Он подхватил нас, я для него ничего не весила. Так быстро — раз-два-три — нет, просто раз, и всё, пляж, люди, папа и мама остались где-то сзади и сбоку, а меня несло по волнам. Они плескались вокруг, их не было слышно. Я слышала только себя, своё дыханье и пыхтенье, когда пыталась удержать равновесие. Шар подскакивал и всё время хотел перевернуться. Когда ему это удавалось, небо и море менялись местами. Шар кружило и переворачивало. Я не успевала ни о чём подумать, начинала, и в голове всё тут же переворачивалось. Мелькали слова и картинки: мама, папа, шар, инструктор хватает шар, шар вырывается и летит, «это силикон», «а вода морская?», «джума», «джумаертэзи», мяч, я играю в мяч, мяч вырывается и летит, пляж, пластмассовые скелетики, «тема», «тематика», папа, папа целует маму, мама вырывается и летит, «базар», «базарертэзи», мальчик с секундомером, «раз-два-три», море, море, небо, море, снова море. Море. Дышать становилось труднее, но я дышала. Кружило всё быстрее. «Почему вы без документов? — спрашивал пограничник. — Тут приграничная зона. Тут нельзя без документов». Тётя Гульнара колдовала на кухне: варила себе кофе. Крепкий, с перцем, по-татарски. Мама читала рассказ о потерпевшем кораблекрушение: он девяносто дней плыл по открытому морю, уцепившись за обломок мачты, и мечтал о простой воде. Инструктор бежал по пляжу к спасательной станции и кричал: «Где катер?» У папы не было лица, а тот, кто бросил окурок, бросал его и шёл дальше. Двадцать минут, плюс-минус, давно истекли, последняя была самой длинной и уже не заканчивалась.
ЁЛОЧКИ
Давным-давно, ещё до нашего рождения, дядя Коля привёз с Дальнего Востока ёлочки. Такие маленькие-маленькие, саженцы, с замотанными в железнодорожные полотенца корнями — мне рассказывали. Дядя Коля работал машинистом, ездил далеко и всегда привозил оттуда что-нибудь нашим. А наших было много: тётя Света, дядя Паша, тётя Маша Демьянова, Лозовые, дядя Толя с Филипповки, тётя Люда, дядя Гриша, ещё одна тётя Света, мамина троюродная сестра тётя Оля со своим мужем дядей Мишей — каждой семье досталось по ёлочке. Дядя Коля ходил и сажал ёлочки сам: выкапывал во дворе возле дома ямку, осторожно, чтоб не повредить присохших корней, снимал полотенце и напоследок, перед тем как закопать ямку, улыбаясь, целовал колючую ёлочку большими колючими усами — получалось смешно, все смеялись.
Ёлочки — ни одна не пропала! — все вырастали густыми, стройными, красивыми и такими большущими, каких нет даже в лесу. Всё росли и росли: выше дома, выше крыши, выше всех деревьев. На Новый год каждая семья наряжала свою и звала к себе в гости — любоваться. А собирались все у кого-то одного, по очереди — я помню Новый год у тёти Маши, потом — у тёти Светы Мазаинко, потом — у филипповских: всё время шёл снег, шёл не переставая, всё было в снегу, и их ёлочку мы так и не нарядили, она стояла просто в снегу, белая, но всё равно всем было хорошо и весело, и эта ёлочка, хоть и без украшений, была самой красивой из наших ёлочек в том году. Вообще, лучшей считалась ёлочка, возле которой мы все на Новый год собираемся: нам казалось, что она и самая пышная, и самая ровненькая, и самая высокая.
Помню — я уже ходила в школу, — как все собрались у нас: как целый вечер приходили — один за другим, двери не закрывались, звонок звонил не переставая — все наши; как долго ждали дядю Толю, обязательно с гитарой; как тётя Оля выгоняла своего Павлика и нас, детей, вместе с ним во двор — чтоб не мешали; как мы нашли спрятанные и примёрзшие друг к другу и к земле подарки и гадали, что кому; но главное — то чувство гордости, восторга, которое меня охватило, когда все, выйдя в двенадцать из дома, принялись хвалить нашу ёлочку, — как будто хвалили не её, а меня.
Нам исполнилось по десять, потом по одиннадцать лет. А ёлочки всё росли и росли, и вширь, и вверх. И двора им — диким, настоящим — уже было мало. Чтобы их обойти, мы прокладывали новые дорожки — вокруг; и каждый год эти дорожки становились длинней и длинней. Наши родители смеялись и шутили, что скоро ёлочкам будет мало места и придётся сносить дом, а нам всем — превращаться в птичек и жить на их ветках. А по ночам ветки ёлочки стучали в окно, и мне снились тяжёлые сны, в которых я превращалась в маленькую, не умеющую летать птичку и взбиралась по ним вверх, к самой верхушке, где ждало меня что-то тёмное и страшное, какое-то животное. И чем ближе я была к нему, тем страшнее мне становилось. Я кричала, прибегали мама с папой и будили меня.
Такие же сны снились и другим детям. Их родители — тётя Люда с дядей Гришей, тётя Света и дядя Паша, тётя Оля и дядя Миша, тётя Маша, дядя Толя, ещё одна тётя Света — приходили к нам и говорили, что надо что-то сделать, наверное, срубить ёлочки — раз они уже такие большие и всем мешают. И тогда место во дворе освободится, и там будут гулять дети.
Дядя Коля вызвался срубить ёлочки сам — так, чтобы им не было больно. Сказал, что знает у ёлочек такое место, что если рубить по которому, они почти ничего не почувствуют. И ещё сказал, что будет срубать ёлочки не все сразу, а постепенно, по одной в год, спустя неделю после Нового года — чтобы детям было где его встретить. Первой срубил ёлочку тёти Оли и дяди Миши — её он первой и сажал.
Рубил дядя Коля ёлочку большим топором, бил по ней в одно и то же место, в метре от земли, на уровне нашего, детского, роста — с утра до самой ночи; а когда она наконец упала, придавив забор и загородив всё вокруг, наклонился к пеньку и поцеловал его — точь-в-точь как когда сажал, говорили все. Мы плакали, тётиолин Павлик громче всех. А ещё через неделю — когда ёлочку распилили на ветки и брёвна и вынесли со двора — Павлик умер. Нас, детей, не взяли на похороны, и мы весь день просидели у бабушки Кати — старенькой и почти глухой — и ели пирожки с мясом и капустой. Бабушка Катя варила нам вишнёвый кисель и выносила его во двор остужать.
Летом дядя Коля пришёл со стамеской и молотком к тёте Оле и дяде Мише и сделал им из ёлочкиного пенька мальчика. Мальчик был очень похож на Павлика: все наши приходили на него смотреть и все говорили об этом. Мальчик-пенёк стоял лицом к дому и смотрел прямо в окно той комнаты, где раньше жил Павлик.
Мне и всем детям продолжали сниться страшные сны, только теперь у того тёмного, зовущего к себе, что ждало нас на верхушках ёлочек, появилось лицо. Это было лицо Павлика. Павлик больше не плакал, он смеялся — но от этого смеха было ещё страшнее.
После следующего Нового года дядя Коля срубил ёлочку тёти Люды и дяди Гриши, и через неделю умерла их Маринка. Дядя Гриша — родной брат дяди Коли — взял топор и пошёл дядю Колю убивать, а когда, не убив, вернулся пьяным домой, то порубил топором ёлочкин пенёк — поэтому деревянная Маринка, когда дядя Коля летом её состругал, получилась немного меньше, чем была Маринка настоящая, и с глубокими зарубками на лице. Дядя Коля извинялся, что не вышло один в один, но дяде Грише было к тому времени уже всё равно: он только пил и плакал. Настоящая, живая в наших снах Маринка — тоже, и переставала, начинала смеяться, лишь оказавшись на верхушке ёлочки, рядом с Павликом. Им вдвоём там было весело, а нам здесь — страшно. Мы боялись на них, смеющихся, смотреть и не хотели к ним, как бы они нас к себе ни звали.
Следующий Новый год мы должны были встречать у Лозовых, но тётя и дядя Лозовые к себе никого не позвали и сами ни к кому не пошли. Их ёлочка в тот год осталась ненаряженной, а их Серёжа — без подарков. Сразу после Нового года тётя Лозовая увезла его в Кривой Рог к своим родственникам. А дядя Лозовой, когда дядя Коля пришёл к ним, сказал, что они свою ёлочку рубить не будут. Их ёлочка осталась стоять во дворе, а Серёжа умер в Кривом Роге и стал нам сниться вместе с Павликом и Маринкой.
Меня положили в больницу и делали уколы, потому что я всё время плакала и боялась спать; после уколов мне совсем ничего не снилось. Ко мне приходили Вадик и Женька, рассказывали, что дядя Лозовой хотел сам срубить свою ёлочку, но у него ничего не получилось и он позвал дядю Колю. Теперь у них во дворе вместо ёлочки стоит деревянный Серёжа, в одной руке у него деревянная машинка, а вторая, ладошкой вверх, вытянута вперёд — на неё садятся птицы. Дядя и тётя Лозовые каждый день насыпают в ладошку зерно.
Дядя Коля ко мне тоже приходил, только я его не видела: он приходил по ночам, когда я спала. Сидел у моей кровати, смотрел на меня и молчал. А когда я просыпалась, его уже не было.
Летом меня выписали, и все собрались на мой день рождения. Дядю Колю папа и мама не позвали, но он и так теперь каждый день приходил ко мне. Мы с ним разговаривали: он рассказывал о Павлике, Маринке и Серёже, я слушала, а потом спрашивала. Дядя Коля говорил со мной серьёзно, как со взрослой, и мне это очень нравилось. Однажды он сказал, что я самая умная из всех детей и он мной гордится. Когда дядя Коля уходил, ко мне приходили Вадик с Женькой и звали играть, но мне было с ними неинтересно, и они играли между собой.
Осенью мы переехали на новую квартиру в большой многоэтажный дом, и я пошла в другую школу. Всё, о чём говорили учителя, я уже знала и, когда слушала их, думала о Павлике, Маринке, Серёже и дяде Коле. Дядя Коля всегда рассказывал мне о том, чего я не знала, и я думала, как здорово, если бы на всех уроках вместо учителей у нас был бы только дядя Коля.
Новые хозяева, которым мы продали дом, хотели срубить ёлочку и даже наняли для этого каких-то людей. Но те не пришли: дядя Коля сказал, что моя ёлочка будет стоять столько, сколько надо.
В октябре все наши снова собирались вместе — на тётисветин день рождения. Я не пошла; сказала, что у меня болит живот; просто мне хотелось остаться дома. На дне рождения у тёти Светы было грустно: многие из наших тоже не пришли, и все разошлись рано.
Ко мне приезжал Вадик — один, без Женьки, — и я спросила, приходит ли к нему дядя Коля. Вадик сказал, что дядя Толя, его папа, дядю Колю к нему не пускает и вообще все наши с дядей Колей совсем перестали здороваться и говорят о нём только плохое.
Кроме школы я больше никуда не выходила: стояла около окна и смотрела вниз, на двор, где играли дети. Отсюда, с седьмого этажа, они все казались какими-то маленькими. Мне не хотелось с ними ни знакомиться, ни дружить. Ко мне, на подоконник, прилетали голуби и воробьи, я их кормила крошками.
В декабре у меня по-настоящему разболелся живот, и я всё время сидела дома: смотрела в окно или спала. В моих снах давно уже не было ничего страшного, хотя снилось мне по-прежнему то же самое.
Перед Новым годом папа принёс домой ёлку, и они с мамой её наряжали. Звали меня, но я не хотела. Ёлка была искусственной — слишком маленькой, меньше меня, и слишком зелёной, совсем не пахла. Снег на ней был из ваты. Под Новый год я легла спать как обычно: в девять вечера. Снился мне лес, большой и густой. Зимний. Мне было в нём хорошо.
АЛЁША
И жил мальчик, Алёша. Он никогда, как другие дети, не мучил кошек, не резал лягушек, не отрывал крылья бабочек. Больше всего на свете он любил читать и думать. А чаще всего он думал о смерти. Смерти он очень боялся и никак не мог понять, что она такое. Но почему-то всегда получалось, что, о чём бы он ни начинал думать, в конце концов обязательно приходила мысль о смерти.
Почти каждый вечер перед тем, как заснуть, он пытался представить себе смерть и понять, что же это такое, но не мог. А чем больше он вдумывался, тем страшнее ему становилось.
Алёша все думал, что будет с ним после смерти, но то, что крутилось в голове, ответом на вопрос не было. Это были дюймовочки, цветики-семицветики, странствующие рыцари ланцелоты и хоббиты, не имеющие отношения к его смерти, а то, что имело, не складывалось в картинку. Оно то приближалось, то отдалялось, и, когда приближалось, Алёша кричал. Вернее, ему хотелось кричать, и он кричал, но беззвучно, внутри себя, и легче не становилось, наоборот. Чем он дольше и громче кричал, тем больше в нём было смерти, пока наконец она не приходила целиком, похожая на Алёшу. И Алёша то ли умирал, то ли засыпал. И снились ему те же хоббиты и ланцелоты. Без рук и ног или с руками и ногами.
Однажды он читал на ночь «Библию для детей», и потом вместо смерти пришёл Иисус, и сказал, что ему очень жаль Алёшу: Алёша обязательно когда-нибудь умрёт. «Все умрут», — сказал Иисус.
«Но ты можешь прожить долго, если захочешь».
Иисус сказал «долго», а не «вечно». Счёт шёл на годы, но этих лет должно было хватить, чтобы Алёша насытился жизнью.
Алёша подсчитал, сколько человеческих жизней уместится в его тысячу лет: Алёшин дедушка умер в семьдесят один год, и Алёша бы пережил дедушку в четырнадцать раз. У дедушки была вставная челюсть, был инфаркт, дедушка не вставал с кровати, он пожил достаточно, как говорили все. Сам дедушка ничего не говорил. Алёша запомнил дедушку лежащим, молчащим — и взмахивающим рукой, чтобы поймать муху. Дедушка крепко сжимал кулак, а когда разжимал, оттуда вываливалась дохлая муха. Когда дедушка умер, мух было много, они вились над его гробом и садились ему на лицо. Алёша представлял, что сейчас дедушка взмахнёт рукой и поймает одну из них. Гроб заколотили, а Алёша всё думал про дедушку и видел, как он ловит мух — у себя в гробу.
Иисус прожил тридцать три года, дедушка пережил его больше чем в два раза. И если бы Иисус не умер, думал Алёша, и дожил бы до дедушкиных лет, он бы тоже ловил мух.
Мысль о мухах тревожила Алёшу, она была связана со смертью и не отпускала — не давала ему того, что он хотел знать о ней. Но это была простая мысль, не требующая, чтобы Алёша разбирался и вникал в неё.
И такой же простой мыслью о смерти могла быть мысль о чём угодно: о деревьях, о солнце, о друзьях — мальчиках, таких же, как он, но резавших перочинным ножом лягушек, чтобы посмотреть, что у них внутри, давивших жуков, после которых оставалось жидкое пятно, жадно смотревших, как умирают выпавшие из гнёзд птенцы, — но о смерти не задумывавшихся.
Вместе с ними, с ребятами, Алёша ходил на кладбище — прятаться среди старых крестов и памятников, на которых было написано «Вы меня не зовите, к вам не приду. Вы ко мне не спешите, я вас подожду», «Я был, как ты, ты будешь, как я»; «Я дома. Ты в гостях» и другое, говорившее от лица мёртвых, что они не вернутся, как бы ни хотелось этого их родным.
То, что Алёшина смерть похожа на Алёшу, Алёша понимал. И понимал, что он будет взрослеть и меняться и его смерть будет меняться, взрослеть, стариться вместе с ним. Он, конечно, не знал, что заменит дюймовочек и ланцелотов, какие книги он прочтёт через пять, через двадцать лет, но то, что они не заслонят от него смерть и не ответят, что будет с ним, когда он умрёт, Алёша уже знал.
Бесспорно, в книгах говорилось о смерти, почти во всех, — и о жизни после смерти, о преобразовании жизни земной в другую, с безболезненным моментом перехода, однако это были жизнь и смерть чужие, как дедушкина и как тех, кто лежал на кладбище, а не Алёшины.
Бывал Алёша с ребятами и в церквях, где густо пахло воском. Когда никто не видел, Алёша и Алёшины друзья — и в этом заключался смысл игры — хватали свечку, тушили и прятали в карман, а потом подсчитывали, сколько у кого. Кто-то их скоро выбрасывал, кто-то нёс домой, а родители, если находили, ругались; кто-то потихоньку возвращал обратно в церковь, потому что, объясняли они, свечки — это души умерших. Церковь была тоже кладбищем, но только не для тел, а для душ — понятия, которого Алёша не чувствовал и не понимал.
Представить свою душу внутри себя или парящую над ним Алёше было совсем не сложно, но это ничего не решало в его отношениях со смертью и не отвечало на главный вопрос, душа парила умозрительно, как на картинке, а внутри не ощущалась вовсе, в то время как Алёшина смерть, её постоянное присутствие — ощущались.
Алёша никому об этом не говорил — не потому что хранил тайну, а потому что не находил слов, не мог того, что присутствовало в его жизни, выразить словами. Он подбирал разные метафоры, чтобы объяснить для начала самому себе, сравнивал себя и свою смерть с замком и ключом, или с телевизором и фильмом, который он показывает, или же просто с фигурой и её тенью — но это всё были неверные сравнения.
Алёшина смерть будто находилась и в нём, и вне его, и рядом, и очень далеко, и пугала, но как-то и по-особенному радовала, обнадёживая, что раз она уже здесь, то её бояться не стоит. Алёша и верил ей, и не верил.
«Верить нужно в вечную жизнь», — сказал ли это Иисус Алёше? Следовало ли это из его слов «Все умрут»? Размышляя, Алёша не понимал всё больше. Но чувствовал: между вечной жизнью и общей смертью есть зазор, ступенька, которой не хватает, чтобы, взойдя на неё, понять. И у Алёши не было уверенности, что он когда-нибудь на неё поднимется.
Внятно сформулировать, выразить ощущения, в разговоре с Иисусом и для себя, Алёша не старался и вряд ли бы сумел. И эта невозможность поделиться ни с собой, ни с кем бы то ни было замыкала Алёшу, как, используя одно из неудачных сравнений, ящик на замок. Что-то же должны были чувствовать и другие люди на этот счёт и как-то справляться с присутствием своей смерти. Алёша исподтишка, чтобы избежать разговора, вглядывался в них, если получалось — глаза в глаза; но разницу между своей, Алёшиной, смертью и смертями других людей он тоже ощущал, но не видел. Для кого-то смерть, по Алёшиным ощущениям, была совершенно незначительна и жила не таясь, Алёша различал её присутствие сразу; но большинство пыталось обмануть себя и убеждало, что смерти в них нет, что они бессмертны, и оттого, от постоянного убеждения и напряжения, только усиливали её, она их переполняла. Были и такие — их Алёша встречал реже, — у которых смерть лучилась теплом, грея их изнутри, и они, наверное, думали, что так их греет жизнь, и воспринимали её как самое необходимое и приятное, как жизненную силу.
Но всё-таки, как бы ни различались смерти, люди, общее в них было то, что смерть руководила жизнью, направляла куда хотела. Алёша знал по себе, что даже в самых примитивных, обыденных действиях — почистить зубы, выпить стакан молока, снять или надеть тапочки — где-то вначале, исходным их стимулом, порывом, было приближение смерти и все действия без неё теряли смысл.
В книгах встречались слова «воздаяние», «наказание», пугавшие собой. Ими объясняли значение смерти. В «Библии для детей» тоже говорилось: «Мне отмщение, и Аз воздам». Но Алёшин страх смерти никак не был страхом наказания и вообще не был страхом чего-то, кроме смерти. Во всяком случае, Алёша им пользовался именно так, не смешивая. Однажды Алёша почувствовал его на уроке какой-то из точных наук, математики, может быть, решая задачу и уйдя в неё с головой. Перед тем как вот-вот должен был появиться ответ, Алёша ощутил приближение смерти, и его накрыло целиком, как обычно ночью, и так, что Алёша мог и как всегда закричать — громко и беззвучно.
Связан ли был после того страх смерти с математикой и решениями — нет, не всякий раз. Иногда его вызывал жаркий полдень во время каникул и застывшая улица в центре города с двухэтажными купеческими домами, или никак не хотевший сворачиваться в самолётик с длинными крыльями лист; спрятанный в никуда, в землю прозрачный стеклянный шарик, забытый и откопанный случайно; зимой это мог быть свет фонаря сквозь падающий снег, весной — чириканье воробьёв под окном рано утром, — явления, далёкие друг от друга, от смерти и от того, чтобы на них заострять внимание.
Чтобы определить границы, выяснить, регулируем ли страх, Алёша провоцировал его искусственно, сосредоточиваясь на мыслях о смерти, пока они не перерастут в ощущения, но страх был маленький и приглушённый, Алёше не удавалось отдаться ему полностью, а в считанные разы, когда удавалось, он доводил Алёшу до паники, истерики, с ходу погружая в себя, и тогда уже Алёша становился маленьким и бессильным, а из истерики выходил долго и не без помощи, прибегала бабушка или мама. К тому же неясным оставалось, что первично — Алёшины намерения или сам страх, направивший Алёшу, чтобы он его вызвал. Алёша не мог до конца верить себе: как и вокруг, внутри Алёши возникали пятна, места, попадая в которые он проваливался.
То, что Алёшина смерть была похожа на Алёшу, помогало с ней уживаться. Он, бывало, думал о двух личностях в человеке, или о тёмной стороне души и в связи с этим о двух личностях, в книгах читал о двойниках. Алёша часто представлял, как его смерть — самостоятельная личность, — пока он не видит и не чувствует её, отправляется на поиски другого Алёши, мальчика, девочки или взрослого человека, в жизни которого она станет присутствовать так же однозначно. Представлял, что она, задержавшись, забудет об Алёше, но вместо свободы ощущал пустоту и скучал по тем временам, когда пустота была заполнена. Алёша быстрее принимался заполнять её чем-то — рисовал, играл в солдатики, бегал по комнате с самолётом в руке — но потеря не восполнялась и любое занятие в отсутствие смерти было ожиданием и только. За что Алёша ни брался, оно в такие периоды скоро оказывалось скучным, неприятным, а затем и отвратительным. Алёша ломал карандаш, ломал самолётик, ломал солдатиков. Тогда-то, в отсутствие смерти и страха смерти, в Алёшу вселялась, пустоту наполняла ненависть, требовавшая разрушить и уничтожить. Беснуясь, Алёша рвал, топтал ногами, кусал, ему бы ничего и не стоило убить камнем животное, кошку или собаку, он выбегал во двор, его ловили, он вырывался, его ловили опять, обливали водой, желание убить проходило, но ненависть оставалась. Её мог унять и заменить собой лишь страх смерти, и, когда он возвращался, Алёша испытывал облегчение, становился самим собой.
Обдумывая, Алёша не находил себя в случившемся и шаг за шагом добирался до мысли, что из двух — кто ушёл и кто оставался — Алёшей был ушедший. Вопросов это не уменьшало, наоборот, добавляло: например, как Алёшина личность проникала в личность другого, «я» в «я», сохраняя себя или нет, не сохраняя. И почему, проникнув, не отторгалась. Действительно, Алёша, когда уходил и получал в своё распоряжение другого Алёшу, никогда не знал трудностей войти в него. Это происходило само собой и без последующего диалога двух «я». Алёша занимал своё место, а другой сжимался от боли страха смерти и уже Алёшу не отпускал, пока сам Алёша не отпускал его. Чудесно, но ведь точно так же страх смерти входил в самого Алёшу, и значит, никаких чудес, всё естественным образом по законам природы. Чудеса оставались там, где Иисус превратил воду в вино и воскрешал мертвецов, а здесь, в пределах Алёшиной досягаемости, превращения не было. И всё равно, поддаваясь соблазну, ненадолго, а после стыдясь, что поддался, Алёша отождествлял себя с Иисусом, а Иисуса — со смертью. Для Алёши это был грех гордыни, в том виде, как его давала «Библия для детей», — но уж когда Алёша ему поддавался, то мог пойти и до конца, до «Блаженны нищие духом», где он был тем духом, который так нужен пустотелым и алчущим, хотя и блаженным. «Ибо насытятся».
Однако, как правило, Иисус в Алёшиных перелётах участвовал мало, Алёша справлялся один. Возможно, если б Иисус сказал Алёше, что он будет жить не долго, а вечно, Алёша бы принял как подарок и перелёты, связав их с вечностью, но без вечности — в Алёшином понимании — перелёты не были подарком, а — функцией, способом, которые он выработал сам, чтобы жить со страхом смерти.
Перестал бы Алёша бояться смерти, если бы жил вечно, — этот вопрос, не то чтобы главный, заслоняющий остальные, но, несомненно, по сути, если бы существовал ответ, ответил бы на многие вопросы. Частично или в приближении ответом могла быть «Библия для детей»: знающий, что он вечен, Иисус боялся смерти, вечная жизнь не решала проблемы, не помогала решить. «Смертию смерть поправ» и всё убеждало, что иначе не бывает, каждый борется со смертью, и тот, кто вечен, — ещё сильней.
Но Алёша не боролся.
АВТОМАТЫ ИГРОВЫЕ
Весь мир разломлен на нож и ключ, а я так и не могу вспомнить, что же тогда выбрал. Сверху ножом резал реку солнечный луч, снизу матовым ключом шевельнулась спина какой-то рыбы. Надо попытаться вынырнуть.
Я за него спокоен. Теперь он всегда будет поднимать нож и никогда — ключ. Но это уже не важно; важно, что мой собственный сын поднял нож. Давно нет ни матери, ни отца, и я столько раз думал о ноже и ключе, столько раз переигрывал ту ситуацию, что совершенно забыл, что же поднял я тогда: нож или ключ.
И я тоже решал, что выбрать: отомстить за мать или спасти себя и сбежать. Между мной и отцом тогда лежали нож и ключ: нож, которым отец резал мать, и ключ, на который он запер дверь квартиры. Я проиграл ещё двадцать лет назад, когда в Андрейкином возрасте стоял перед пьяным шатающимся отцом, за спиной которого лежала моя избитая и изрезанная в кровь мать. Конечно, я проиграл.
— Теперь я это точно знаю. Я знаю, ты сможешь. Я сейчас нырну, а ты плыви на берег. Ты умница, сынок, — тяжело кричу я ему через плечо. — Конечно, ты выиграл.
— Ты проиграл. Я некультурный, папа, я зверь, но я выиграл, папа. Я не убежал, папа. Папа, я поднимаю нож и бью директора в самое сердце.
Я погрузился с головой в воду, потом с трудом вынырнул и услышал Андрейкин голос. Всё-таки это очень ответственный выбор, я так переживаю за сына. В сердце быстро и остро кольнуло, рукам и ногам стало холодно. Нет, не должен, это же мой сын, я его растил и воспитывал… нет, не должен. Неужели ошибётся?
— Это твоя игра, сынок. Тебе и решать.
Значит, сможет доиграть до конца. Он снова в игре. Ну вот и славно.
— Подскажи, — доносится сзади голос Андрейки. — Папа, что поднимать — нож или ключ?
Я верю, что он сделает правильный выбор, ведь в конечном счете в нашей с ним ситуации от этого выбора зависит его жизнь. Или моя.
— Поднимай нож или ключ. Вот видишь, я даже уплываю далеко вперёд и не буду оглядываться на тебя, потому что знаю, что ты плывёшь сзади, ты сможешь. Я ни секунды не сомневаюсь, что сможешь. Я верю в тебя. Сможешь.
Он не может поверить, что всё ещё не закончилось и надо плыть обратно. Глаза Андрейки широко открыты от ужаса.
— Я же утону. У меня нет сил. Папа, но я же не смогу обратно.
— Поплыли обратно, Андрейка. — Здесь достаточно глубоко. Я плавал на этот берег много раз и знаю это. Перед нами высокая песчаная стена, залезть и выбраться по ней невозможно. — Вот уже и берег, — говорю я.
Вот уже и тот берег. Я не хочу быть для сына богом, он должен стать богом сам; пусть выбирает: нож или ключ.
— Пусть директор потеряет и нож, и ключ. Отпусти меня… его, папа. Я не хочу как в жизни, я хочу как в культуре.
Андрейка громко всхлипывает и несколько раз захлёбывается.
— Ты сам захотел. Всё как в жизни — какие ученики, такой и директор. Ты же сам сказал: как в жизни.
— Папа, так некультурно. Я боюсь тебя, папа. Папа, это плохая игра, некультурная. — Андрейка начинает хныкать и беспорядочно лупить руками по воде. — Нож. Нет, ключ. Нет, нож.
— Одно из двух: или нож, или ключ. Нож и ключ сразу — это уже две форы.
— Я хочу убежать. Я хочу, чтобы он потерял нож… и ключ. Папа, у меня есть фора. Я сейчас утону. Пожалуйста! Папа, не надо!
— И тогда мальчик не выдерживает от страха и кричит… Чтобы мальчик выдал себя криком, директор берёт труп девочки и разрезает его на части, подбрасывая их вверх. Вот доплывём до берега, и игра закончится.
— Я боюсь. Пусть будет ничья. Папа, я не хочу больше играть. Я устал, и мне… страшно.
— Что же ты не атакуешь?
— А маленький мальчик сидит тихо-тихо…
— И тогда он находит труп этой девочки… А директор знает, что маленькому мальчику нравится маленькая девочка в коротком платье и с двумя косичками. Осталось чуть-чуть. Ты сможешь.
— Папа, я больше не могу плыть. Мальчик сидит тихо-тихо.
— А директор ходит и считает мёртвых детей, а когда он всех сосчитал, то понимает, что остался один ещё. Несколько метров осталось.
— Скоро тот берег? Папа, я устал. Он забился в угол и сидит тихонько-тихонько. И мальчик молчит, не плачет.
— Он убивает детей одного за другим, пока не остаётся один маленький мальчик… Он знает, как убивать в самое сердце. Раньше директор работал мясником на скотобойне. Директор идёт на плач, ловит их за волосы и убивает ножом в сердце. А ученики разбежались по углам и плачут. Плыви медленно и регулируй дыхание. Потерпи. Меньше четверти. Осталось немного.
— Я уже устал. Папа, давай плыть обратно.
— Это старый больной человек.
— Но это же дети.
— Руку ломать хорошо? А ногами в живот хорошо?
— Папа, это нехорошо. Он стал сильным, ему необходимо защищать свою жизнь.
— А директор размахивает ножом и отрезает им руки и ноги.
— Они разгоняются и бьют его по голове и ногами в живот. Ученики решают убить его. Тогда он вооружён. Ну ладно. Перочинный?
Андрейка, отфыркиваясь, косится с сомнением в мою сторону.
— Он ему необходим: карандаш заострить или бумагу разрезать. Директор всегда с собой носит перочинный ножик. Как откуда?
— Откуда у него нож взялся? Всё как в жизни. Никакого волшебства. Нет, мы же договорились.
— А директор достаёт из кармана нож и разрезает верёвки. Ладно.
— Ты плохо играешь! И тебе так надо. Пап, ну это же компьютер, а там всегда так.
— Откуда такая жестокость? Ну ты даёшь, сынок.
— А ученики завязывают ему верёвкой ноги. Директор падает и ломает руку. А ученики все вместе бросаются на него и валят.
— А директор перекладывает ключ во внутренний карман куртки, а он у него на «молнии», и застёгивает его.
— Тогда ученики решают сбить его с ног, чтобы он упал, ключ выпал из кармана, они открыли ворота и разбежались, и я выиграл.
— Директор выиграет, а ты проиграешь. Конец игры.
— Папа, а что будет, если он поймает ученика?
— Теперь для того, чтобы уйти со двора, ученики должны не только сами спрятаться от директора, но и постараться залезть к нему в карман, да так, чтобы не попасться ему в руки. Директор ощупью находит ворота и закрывает их на замок, а ключ прячет к себе в карман. Двор маленький, а стены высокие и выход только один: через ворота. Хорошо.
Надо сказать ему, чтобы экономил силы. Но я вижу, что плывёт он всё медленнее. Храбрится.
— Не-а. Чуть-чуть. Ходи.
— Не устал? Андрейка, видишь — мы уже на середине реки.
— Нет, конечно, это же игра.
— А так можно?
— Ну, поставь дерево посередине школьного двора или пусть прибежит собака директора и помогает ему.
— Какое, Андрейка?
— Ну хочешь, какое-нибудь условие себе возьми. Ну придумай что-нибудь. Так неинтересно. Папа, ты всё время отступаешь. А ученики сказали ему, что он должен слушаться, иначе они поставят ему двойку в журнал.
— А директор сел на землю и заплакал: ему плохо, у него кружится голова, ему хочется домой.
— Играй с ними в панаса, директор. Они хотят играть с ним в панаса. А ученики привели директора на школьный двор, завязали ему глаза, раскрутили его и разбежались в разные стороны.
Я подлаживаюсь под его ритм, чтобы плыть рядом. Это у него получается с трудом, но он отважно сопит и плывёт дальше. Андрейка, перебирающий руками по-собачьи, пытается плыть кролем.
— Хорошо, директор пришёл, совсем больной, температура сорок, голова не соображает, руки трясутся, а он думает об учениках: «Плохие, некультурные дети. Обманули тяжело больного человека, заставили прийти в школу».
— Ученики пришли домой к директору и сказали, что в школе пожар и ему надо прийти. Вот смотри. Папа, ты прячешься, а надо нападать.
— А директор заболел и остался дома.
— Тогда сегодня день самоуправления, и директор должен делать то, что говорят ему ученики. — Он отфыркивается, выравнивает дыхание и делает свой ход. Андрейка смеётся, и ему попадает в рот вода: — Меня много.
— Тогда нужно ходить всеми сразу, как одним человеком. Ты будешь один, но тебя будет много. Ну, раз я директор, то ты будешь всеми учениками сразу.
— Как это — все ученики?
— Тогда ты — все ученики.
— Папа, ты директор школы.
— Начинай. Андрейка, ты говорил, играть будем в школу.
Мы заходим в тёплую (даже слишком тёплую, чтобы быть приятной после жаркого солнца) воду и плывём.
— Хорошо.
— А когда мне будет трудно, я его возьму, а, пап? Пусть у меня один ход будет запасной. В игре. Да нет же.
— Когда будем плыть? — не понимаю я. — На речке?
— Только дай мне фору. Ладно. Ну да.
— Половина плюс половина сколько будет? — подталкиваю я его.
И хотя дроби мы ещё не учили, тут дело не в дробях, а в обычной логике. Я не хочу, чтобы он мне верил на слово. Андрейка задумывается: верить мне на слово или подсчитать.
— Значит, сможешь. Полречки туда и полречки обратно — это целая речка туда, правильно?
— Мы же с тобой только до половины речки плавали. Пап, но я же не смогу.
— Давай будем играть и плыть на тот берег. Но совместим две игры сразу. Хорошо?
— Ну вот как в школе, например, — но чтобы это была игра. Чтобы всё было как в жизни. Чтобы никаких волшебных мечей и лазерных пушек, чтобы инопланетяне не появлялись вдруг и не было никаких колдунов, которые тебя спасают. Придумаем что-то как из жизни. Ну да.
— Как в жизни? — Моё недоумение непритворно.
— Только никаких звёздных войн, чтобы всё по-настоящему, как в жизни. Ну как в компьютере. А потом я должен думать, как из твоей западни выбраться и тебе западню придумать. Например, я говорю что-то, а ты должен придумать, как выбраться из западни и придумать мне западню. Давай так: по очереди делать ходы, как в игре. Нет, в звёздные войны неинтересно.
— Как в звёздные войны? Это как?
— Папа, давай в компьютер поиграем.
Мой маленький, улыбающийся бог фыркает и говорит.
Он думает, что бог — это я, а я думаю, что бог — это он; и на мне — огромная ответственность: воспитать настоящего человека из маленького бога. Я снизу вверх смотрю в глаза сыну.
— Культура — это когда не зверь, а человек, когда человек делает другим хорошо, и ему хорошо от этого, и ещё… ещё… ещё… когда это красиво.
Андрейка приноравливается к роли взрослого и степенно, размеренно отвечает.
— А культурист — потому что культурный? — Я становлюсь перед сыном на колени и заглядываю снизу в глаза. — Хорошо. Давай ты будешь папой, а я маленьким мальчиком. Только давай прошлую игру закончим перед тем, как начать новую. Поиграем, сынок.
— Папа, а давай в компьютер поиграем. Потому что я культурный. Потому что я человек.
— Андрейка, почему ты не хочешь быть зверьком? Никаким другим зверьком, — заканчиваю я.
Время собирать камни.
— Ни собачкой, ни бычком, — начинает он снова. — Ни жучком, ни червячком, ни лисицей, ни синицей, ни слонёнком, ни ягнёнком, — радостно кричит Андрейка.
— Я тоже не хочу быть некультурным мальчиком и не хочу становиться ни собачкой, ни бычком… — Я не заканчиваю предложение и как могу тяну паузу.
Я встаю и отряхиваюсь. Хочется его расспросить, но мы и так уже далеко не туда зашли. Интересно, почему?
— Ангелами, — с ходу выпаливает Андрейка.
— А кем становятся культурные мальчики? — Я сам ухожу в сторону от темы, но игра и меня распаляет.
— Ты некультурный мальчик, который бегает по стройкам и помойкам и который стал собачкой.
— Гав! — говорю я. — Так я некультурный мальчик или собачка?
— Гавкни! Папа, ты как бычок или собачка. А я культурный мальчик, я с некультурными не играю. — Андрейка счастливо засмеялся и вцепился мне в голову.
Я наклонил голову и пошёл на сына, боднул его в живот и завалил на песок.
— У-у-у. Я некультурный мальчик, сейчас я стану тебя кусать и щипать, а потом пойду на помойку и буду обедать.
Я взъерошил руками волосы, выпучил глаза и встал на четвереньки.
— А некультурные, когда всем плохо.
— А некультурные?..
Остаётся последняя часть, и тему культуры можно на сегодня закрывать. Ну ладно, пусть будет так.
— Культура — это когда всем хорошо.
— Это как, Андрейка? — Я делаю недоумённый вид. — Так что, ты говоришь, такое культура?
— Надо быть культурным, потому что это всем хорошо: и людям, и тебе. Папа, когда культурный, то и тебе хорошо.
Так когда-то я учил его ходить. Ну-ка, ещё шажок.
— Ты культурный мальчик.
Я улыбаюсь ему.
—Мне хорошо с тобой, папа, — подхватывает Андрейка.
— Мне с тобой хорошо, сынок, — говорю я.
Я резко встаю, и стрекоза испуганно улетает.
Он любит ловить стрекоз, но сейчас стрекоза — это помеха. Андрейка молчит и разглядывает стрекозу, севшую ему на колено.
— …с тобой хорошо, — отзываюсь я эхом.
Ещё остался шаг. Полшага сделано. Умничка!
— Папа, я хочу быть культурным, чтобы людям со мной было хорошо.
Андрейка сосредоточенно думает, копая пальцем в песке. Чуть-чуть осталось: совсем маленький шаг, точнее, полтора. Сам. Ни слова.
— Да, папа? Да, получается, некультурные делают всем плохо: обижают, дерутся, толкают, не слушаются.
Эта мысль, должно быть, ему не приходила в голову. Андрейка долго молчит.
— А с некультурными мальчиками людям плохо?
— Чтобы им со мной было хорошо. Чтобы не говорили, что я плохой. Ну, людям.
Сын садится на песок возле меня и задумчиво тянет палец к носу, но спохватывается и отдёргивает руку.
— Кому надо, Андрейка?
— Некультурным быть, наверное, интересней, но надо быть культурным. А-а-а, ты про культурных мальчиков… Я хочу книжки всю жизнь читать. Есть такая работа, папа?
— А ты каким хочешь быть, Андрейка?
— А некультурные толкают девочек. Ну там, чавкают, когда едят. Ещё по стройкам лазят и грязные приходят.
— А культурные?
— Не показывают тёте в окно язык. Не обижают девочек. Не пачкают одежду. Культурные мальчики не кладут руки на стол.
— Кушать хочешь? А что ещё не делают культурные мальчики?
Особенно в такие моменты. Как же я люблю его!
— Мама говорит, что культурные мальчики не ковыряют в носу.
— Что случилось? — настаиваю я.
Он стушёванно улыбается.
— Что случилось? — спрашиваю.
Андрейка недоумённо смотрит на меня, потом понимает, в чём дело, смущается и, быстро вытащив палец из носа, прячет руки за спину.
— Из головы берутся не только мысли, — говорю, — я вижу, одну из них ты поймал за хвост.
Надо будет, когда Андрейка вернётся к своему песку, провести эксперимент.
Может быть, безымянным удобнее? Я всегда был уверен, что в носу ковыряют только указательным. Кстати, почему безымянный? Андрейка стоит надо мной, требуя ответа; безымянный палец его правой руки по-прежнему глубоко в носу.
— Из головы?
Нет, мой милый: культура так культура. Ну вот, пожалуйста.
— Папа, а откуда берутся мысли?
Теперь главное — не бросить на полдороге, не дать разговору свернуть в сторону и увлечься чем-нибудь другим, не менее интересным. Значит, темой дня сегодня будет культура.
— Умница. Но это сказал не я, а ты. Культура — это красота, — отвечаю я. — Да.
— Культура — это красота, да? Что — культура? Ты сказал: «Культура — это…» Папа, я не расслышал. — В левой руке его — лопатка, правая — в носу. Андрейка подбегает ко мне. — Папа! Что ты сказал? Папа, я не расслышал.
— Культура… — говорю я тихо и замолкаю.
Зачем вмешиваться, если его мысли и сами нашли правильный путь?
— Папа, а он культурный — потому что красивее всех?
Для этого есть учителя и книги. Я для сына — непререкаемый авторитет, но не должен требовать, вещать, наказывать и сыпать откровениями. Андрейке семь, и алгоритм нашего общения выработался уже давно: открывать для себя мир он должен сам; моё право — направлять его мысль, помогать, указывать путь, но не подавать готовые истины.
Я люблю подобные беседы с сыном и ценю их. Я молчу.
— А почему культурный?
— Культурный, — отвечаю я так, чтобы дать Андрейке возможность задать ещё один вопрос, а за ним ещё и ещё.
Я открываю глаза и вижу слепящее солнце, речку, за которой вплотную съёжились заросли леса, а по эту сторону — луг с проплешиной отмели, на которой расположились мы с сыном.
— Папа, а культурист — потому что культурный?