КНИЖНАЯ ПОЛКА ОЛЬГИ БАЛЛА
Свою десятку книг представляет литературный критик и искусствовед, постояный автор «Нового мира», редактор отдела философии и культурологии журнала «Знание — Сила».
Mixtura verborum’2013: время, история, память. Философский ежегодник. Под общей редакцией С. А. Лишаева. Самара, Самарская гуманитарная академия, 2014, 178 стр.
Этот выпуск ежегодника может, когда наконец изобретут машину времени, стать незаменимым руководством для ее первых отважных пассажиров. Причем не практическим, а сразу теоретическим: он посвящен отношениям человека со временем — не только и даже не в первую очередь с прошлым. Все гораздо интереснее: речь идет об отношениях человека со временем в целом, как с явлением[1]. Причем и с такими его аспектами, которые до сих пор, кажется, больше проговаривались поэтами, чем философами.
В открывающей статье — пожалуй, самом радикальном тексте сборника — Александр Секацкий утверждает, что эти отношения должны быть переоснащены новым инструментарием, притом скорее даже образным, чем понятийным. В качестве альтернативного проекта он предлагает «воображаемый театр», на сцене которого разыгрываются — и могут быть переиграны — прожитые времена. Еще того важнее — на этой сцене может быть проиграно и тем самым осуществлено то, что не сбылось или осуществилось не вполне. Работал ли кто из мыслителей всерьез с категориями несбывшегося и недоосуществленного? Здесь это наконец начинает происходить.
Остальные вполне обходятся старыми инструментами, показывая, что и те могут быть вполне эффективны — мнение об исчерпанности философского потенциала традиционного инструментария сильно преувеличено, а в поле, которое мнится уже исследованным, изрядно слепых пятен.
Владимир Конев, обозревая «существующие в культуре формы представления-измерения времени», делает довольно неожиданный вывод: человек как вид еще не научился пользоваться временем (в отношениях с пространством он преуспел куда более). «Думаю, что наступает такое историческое время, когда человеку (и человечеству) <…> важно отнестись ко времени как к ресурсу и научиться правильно им пользоваться…»
О том же, по сути, — и Юрий Разинов. Вообще-то он анализирует скорость внутреннего опыта времени, его «ускорение» и «замедление», в том числе — намеренное (значит — степень его соразмерности смысловым и эмоциональным потребностям человека). Для разных областей опыта, говорит он, пригодны разные скорости (так, «можно выделить <…> виды опыта, получение которых в принципе невозможно в режиме низких скоростей»). И на поверхность выходит любопытная тема: пластичность человеческого времени, его податливость для формирования и обживания. Времени как возможности.
Сергей Голенков осваивает потенциал настоящего — области времени, удостоившейся философского внимания, пожалуй, менее всего. В этом смысле настоящее, вечно ускользающее, вполне может соперничать с несбывшимся и недоосуществленным и, если вдуматься, глубоко им родственно. Тимур Филатов размышляет о том, может ли современный мыслитель быть независимым от времени. Ольга Муха — о роли времени в эстетическом восприятии, Наталья Богданова — об особенностях проживания времени (времен?) при рассматривании фотографии. И лишь к середине сборника заходит речь о прошлом как таковом. Сергей Лишаев предлагает подступы к эстетической аналитике овеществленного прошлого — руинам. Елена Иваненко, Марина Корецкая и Елена Савенкова размышляют о новейших способах организации культурной памяти — цифровом и сетевом — и, что интереснее, — о том, как эти способы организуют самого помнящего человека. А Андрей Сериков исследует особую разновидность памяти — память ложную, способную формировать реальность не хуже памяти истинной.
Так постепенно мы понимаем, что «правильно» пользоваться временем — это значит осознано превращать его в инструмент самоосуществления (не зря Владимир Конев обращает внимание на замеченную еще Уайтхедом, но мало освоенную русской мыслью связь времени и свободы). Время как совокупность возможностей быть человеком — как ресурс человечности.
Александр Марков. 1980: год рождения повседневности. М., «Европа», 2014, 192 стр. («Тетрадки Gefter.ru»).
С 1980 годом автор проделывает примерно то же, что Ханс Ульрих Гумбрехт в свое время сделал в своей, вышедшей у нас уже десять лет назад, книге «В 1926 году: на острие времени»[2]. Но его предприятие — куда амбициознее гумбрехтовского. Немецко-американский коллега и предшественник Маркова ограничивался задачей достижения максимальной полноты и связности в портретировании года. Наш же автор берется описать свой 1980-й как точку перелома в истории человечества и человека — не только в способе организации жизни, но и в восприятии мира, в отношениях с вещами, с информационной средой, с самим собой. «Именно в 1980 году была создана, — утверждает он, — та повседневность, в которой мы живем».
По Маркову — перелом, прошедший тогда незамеченным. Теперь, когда между ним и нами тридцатипятилетняя дистанция, — самое время его осмыслить.
Марков втягивает в рассмотрение большие объемы чрезвычайно разнородного материала, событий политических, культурных, экономических — от реабилитации Ватиканом Галилея до смерти Альфреда Хичкока и Генри Миллера, Эриха Фромма и Жана-Поля Сартра, от появления в прокате «Сияния» Стэнли Кубрика до начала производства бытовых микроустройств и бытовой «моды на прозрачные вещи» (и связанной с этим, по мысли автора, идеи «присвоения культуры как чего-то общедоступного, зрелищного…»). Но дело не в потреблении, даже не в предметной среде вообще. Все это энциклопедическое обилие сведений нужно автору лишь для того, чтобы вывести формулу перелома тридцатипятилетней давности — прямо на глазах читателя. (Поскольку речь идет прежде всего о формуле, автор обошелся куда меньшим количеством страниц, чем потребовалось в свое время Гумбрехту.) «Торговле, рекламе или высоким технологиям» Марков нетипичным образом отводит второстепенное место: они лишь «обустраивают периферию жизни». А вот центральные ее области, «ядро» образуют ценности и смыслы.
По счастливому и неслучайному совпадению, именно в 1980-м вышла ключевая для исследования книга — «Изобретение повседневности», главный труд Мишеля де Серто. Она стала и матрицей, на основе которой Марков собирает собственное понимание 80-го, — и одним из важнейших его симптомов: лишь тогда, полагает Марков, такая книга и смогла появиться. Для описания современности она не менее важна, чем «коллайдер частиц или трехмерная графика: в этой книге состоялся переход от травматического противостояния сторон всемирного конфликта к игре с повседневностью». Появился новый взгляд — прочно укорененный в происходящем. «Это не значит, что книга де Серто была самой влиятельной; это значит лишь то, что она оказалась наиболее точной».
Здесь важен не столько даже предлагаемый образ 1980 года как таковой, сколько неповторимый — собирающий и проблематизирующий одновременно — авторский подход. Есть историки культуры, есть ее теоретики. Марков, конечно, — и то, и другое, но прежде всего он — тип совсем редкий: проблематизатор культуры. Он и сам, подобно своему герою — Мишелю де Серто, имеет целью преодоление «„жанровой” природы старой гуманитарной мысли, инерции „жанров” и „областей” исследования».
Марков говорит не столько о произрастании мысли из контекста, сколько о том, что она — иной раз в существенной, а то и в решающей степени — этот контекст и создает. О том, как формируется то самое «ядро» жизни, определяющее все свои периферии. За каждым его суждением и за всей их совокупностью стоит продуманная картография «жизни» как человеческого предприятия, и всеми этими суждениями проговаривается, в конце концов, именно она.
Дени Крузе. Нострадамус: исцеление душ эпохи Ренессанса. Перевод с французского А. Захаревич. СПб., «Издательство Ивана Лимбаха», 2014, 552 стр.
Известный французский историк пишет об одном из наиболее интригующих массовое воображение, а значит, безудержно домысливаемых, персонажей XVI века.
Обычно трудность для понимания исторических фигур представляет недостаток материала. В нашем же случае автору пришлось сражаться скорее с избытком: Нострадамус, при всей своей загадочности — как раз благодаря ей, — фигура гиперинтерпретированная. Толкования его катренов за минувшие столетия успели скопиться в количестве, давящем на исследователя. Правда, это изобилие счастливо уравновешивается изрядной скудостью сведений об их сочинителе. Тем не менее Крузе, похоже, со своей задачей неплохо справляется и биографию представляет нам достаточно подробную: в конце книги читатель обнаружит немалую — на восемнадцать страниц — хронологию. Но даже не это главное.
Крузе рассматривает своего героя как феномен, глубоко укорененный в культуре и исторических обстоятельствах своего времени, а прорицания, благодаря которым Нострадамус более всего запал в память потомков, — как своего рода терапевтическую практику («Пророчество есть исцеление перед лицом наступающего со всех сторон зла»). Нострадамус был не только астрологом («астрофилом», как он сам себя называл), но, что куда менее памятно массовому сознанию, прежде всего практикующим врачом. Крузе стремится установить характерную для того времени связь (скорее уж — неразрывность) между физическим и метафизическим аспектами врачевания, а поскольку прорицания Нострадамуса были привязаны к актуальным для него политическим событиям — понять связь между политическими суждениями и общим мировосприятием эпохи.
Прослеживая происхождение и устройство употребляемых Мишелем де Нотрдамом образов и понятий, самих ходов его мысли, автор все же не берет на себя невыполнимой задачи предложить очередное окончательное толкование его прорицаний. Уже закончив исследование, Крузе признает, что «фигура прорицателя-астролога остается столь же загадочной, сколь редки документы и источники, относящиеся к его персоне», а «пророчества по-прежнему непостижимы, отмечены печатью неопределенности, отличаются своеобразным „распылением” смысла». Но это делающее честь автору признание не означает капитуляции: сразу вслед за тем демонстрируются результаты большой и тщательной работы.
Соблазнов домысливания и проекции на героя собственных ценностей не удается, однако, избежать и самому автору. Кажется, у Крузе имелся сильный соблазн узнать в нем человека модерна, эдакого бунтаря-авангардиста, с безусловными для европейцев последних двух веков — но свойственными ли Нострадамусу? — ценностями индивидуальности, поиска, свободы.
Общество, в котором жил Нострадамус, было вполне традиционным. Меж тем автор пишет, что тот «допускает подход к Истории с точки зрения, основанной на принципе свободного выбора. Его язык, не знающий норм и грамматических правил <…>, комбинаторика загадочного и в итоге неразрешимого, возможный поиск Бога, которого он воспринимал как Неназываемое, то есть он сам, очевидно, олицетворяет метафору поиска, который ведет историк, обращаясь к прошлому: он постигает понятие свободы…» Не рановато ли для XVI века?
Работу автора можно назвать скорее реставраторской — по аналогии с тем, как художник-реставратор шаг за шагом снимает с картины позднейшие неаутентичные наслоения, пробиваясь к первоначальному слою. Освобождая образ своего героя от домысливаний, он старается восстановить первоначальное значение его слов и найти им место в общей картине мира того времени — о которой не менее полно, чем ясное и однозначное, свидетельствуют темноты, запутанности, тупики. Да, в деталях жизнь Мишеля де Нотрдама не восстановить — но о нем возможно говорить как о типе. В его текстах видно устройство мышления человека его эпохи: «надо не столько прочесть Нострадамуса, сколько выявить сам принцип прочтения, а значит, скрытого знания».
Исследовательское предприятие Крузе превращается, таким образом, в своего рода — пусть пристрастную! — археологию смыслов французского XVI века.
Джонатан Крэри. Техники наблюдателя. Видение и современность в XIX веке. Перевод с английского Дмитрия Потемкина. М., «V-A-C press», 2014, 256 стр.
Американский искусствовед, профессор истории и теории современного искусства Колумбийского университета Нью-Йорка пишет историю современного глаза (и, шире, — современного восприятия видимого мира) в ее обусловленности историей предфотографической, а затем и фотографической техники — того, что направляет и воспитывает глаз, становясь посредником между ним и реальностью. Предфотографическая техника — это камера-обскура, работавшая с глазом европейцев еще в XVII — XVIII веках. Именно она, полагает автор, сформировала «классическую» модель зрения, от которой все последующие его модели так или иначе отталкивались. Фотографическая техника — собственно фотокамера — принялась за воспитание европейского глаза начиная с первых десятилетий века XIX. Именно ей, радикально (и, надо полагать, уже необратимо) преобразовавшей видение к началу 1840-х, обязана существованием «модернистская живопись 1870-х и 1880-х годов»: «…тогда был сформирован новый тип наблюдателя — иной, чем тот, которого мы можем увидеть на картинах или гравюрах».
Фотографическая техника создала не просто способ наблюдения — «субъективное видение»: она оказалась одной из наиболее властных сил, сформировавших не только художника и фотографа, но человека. Результатом стал сам новоевропейский субъект, его внутренние структуры, его позиция в мире, а вследствие того — его широко понятые практики. Именно фотографическая техника и оптика переместила видение «в субъективность наблюдателя» и, обернувшись мощным инструментом отчуждения, разобщила человека с реальностью, перенастроила его отношения с истиной: «„реальный мир”, устойчивость которого на протяжении двух веков обеспечивала камера обскура, перестал быть, перефразируя Ницше, самым полезным и ценным миром». Став частью модернизации — осуществившей «детерриториализацию и переоценку видения», — фотографическая техника превратилась в мощное ее орудие. Выпестованный ею «гибкий, автономный и производительный наблюдатель» мог отныне легко «приспосабливаться к новым функциям тела и широкому распространению безразличных и конвертируемых знаков и образов». Отсюда уже вел прямой путь «к новым формам власти» — к принципиально иной организации социального поля.
Разумеется, все упомянутое осталось незамеченным для современников и теперь реконструируется задним числом. Это — излюбленная конфигурация внимания исследователей XX — XXI века, выучеников и наследников Ницше, Маркса, Фрейда и Мишеля Фуко, — Джонатан Крэри, конечно, принадлежит к этой линии. Мы легко обнаружим у него следы влияния его теоретических наставников: того же Фуко, Беньямина, Ги Дебора.
Вообще книга — о взаимообусловленности, взаимопрорастании человека и техники. О том, как чисто технические, казалось бы, новшества влекут за собою смысловые — и далеко идущие — последствия. И еще шире того — о формируемости человека, о его многоуровневой (и мало им самим замечаемой) восприимчивости к внешним воздействиям. В некотором смысле — о том, как материальные, предметные условия идут впереди идей, ценностей, смыслов, прокладывая им дорогу. Да, наш автор — материалист с явно левыми взглядами, ставит смысловой план жизни в довольно прямую и жесткую зависимость от технических условий. Впрочем, Крэри — материалист достаточно сложный и основательный, и прослеживать выявляемые им связи и зависимости интересно.
Книга эта в отношении направления взгляда — прямая (так сказать, симметрическая) противоположность книге Александра Маркова, располагающей все техническое и предметное, как мы помним, на «периферии жизни», а в ядро помещающей идеи и ценности. Для объемности восприятия культурного процесса последних нескольких веков эти книги полезно читать одновременно — они друг друга уравновешивают.
Юлия Ватолина. Гостеприимство: логика и этос. СПб., Издательство РХГА, 2014, 260 стр.
Эта книга — плод давней и неугасающей взволнованности современного европейского разума и воображения феноменом Другого. Философ и социолог Юлия Ватолина доращивает к философской рефлексии о Другом новую область.
Разглядеть Другого в госте, и экзистенциальное в способах гостеприимства — особых техниках обращения с Другим и чуждым, которое в лице гостя, «знамения „иного”» врывается в пределы «своего», нарушая его устроенности и равновесия. Такое вторжение — отдельная разновидность экзистенциального опыта, причем как для хозяина (который, в свою очередь, и сам предстает гостю в качестве Другого), так и для гостя. Гость травматичен — именно поэтому гостеприимство практически во всех культурах обладало высоким ценностным статусом и тщательной разработанностью ритуальных форм.
Относительно культур архаических и традиционных это известно даже на уровне расхожих представлений. Но что происходит с гостеприимством в новоевропейском мире, каким оно подвергается трансформациям? — здесь Ватолина оказывается среди первопроходцев. В отечественной философии — точно. Не то чтобы об этом на нашем языке вообще доселе не бывало речи. Вот, например, в 2002-м в Москве прошла русско-французская конференция «Традиционные и современные модели гостеприимства», по материалам которой два года спустя был издан довольно насыщенный сборник[3], а в нем среди прочего — статья Сергея Зенкина «Гостеприимство: к антропологическому и литературному определению», достойная считаться основополагающей в этой области отечественной рефлексии, — на нее, как и на некоторые другие материалы этого сборника, ссылается и наш автор. Но, во-первых, то были примеры рефлексии антропологической, социологической, этнографической, исторической, литературоведческой, Ватолина же предлагает опыт рефлексии философской. Во-вторых, что еще важнее и реже, она — скромно называя свое предприятие «теоретико-философским эскизом» — берется создать цельную систему со своим категориальным аппаратом. Из философских предшественников она упоминает лишь Жака Деррида с его текстом «О гостеприимстве» 1996 года. Все-таки, видимо, основательным философским вниманием гостеприимство не избаловано и к западу от наших границ.
Гостеприимство здесь предстает как сложноустроенная практика по выстраиванию дистанций и их, насколько возможно, безопасному сокращению; по нейтрализации инаковости Другого. Автор называет его «особым типом антропотехники», определяет ему место «в кругу иных практик, обслуживающих существование и социальных, и жизненных „миров”». Экзистенциальный смысл «гостевой ситуации» занимает ее, пожалуй, прежде прочего.
Там, где речь заходит о практиках и смыслах гостеприимства в современной культурной ситуации, Ватолина скорее пессимистична (я бы сказала — традиционно пессимистична). Архаические практики — в отношении смыслового, ценностного их насыщения и вообще экзистенциального качества — она оценивает принципиально выше нынешних. Более того, она прямо говорит: «Феномен гостеприимства в современном массовом „мире” невозможен». В таком мире для него нет «сакрально-символических оснований» — таков уж новоевропейский человек с его «логикой, онтологией и этосом». А без сакрально-символических оснований, разумеется, ничего не получается. Так автор вдруг обнаруживает на месте предмета собственного исследования слепое пятно. Объявляет его стертым.
Думается все-таки, такая оценка — сильное упрощение, продиктованное столь же типовыми, сколь и слабо прорефлектированными — и уж не устаревшими ли? — идеологемами о массовом обществе и его мало на что пригодном человеке. Представления, открывавшие в первой половине XX века новые мыслительные горизонты, сейчас эти горизонты уже заслоняют. Их давно следовало бы всерьез перепродумать.
Антон Нестеров. Колесо фортуны. Репрезентация человека и мира в английской культуре начала Нового времени. М., «Прогресс-Традиция», 2015, 616 стр.
Большая, если не сказать — титаническая работа, предпринятая историком искусства и переводчиком Антоном Нестеровым в отношении английской культуры времен королевы Елизаветы I и короля Иакова IV, отчасти сродни той, что Дени Крузе проделывал с французской культурой эпохи Нострадамуса (к слову сказать, почти современника героев Нестерова). Он так же выявляет исходные смыслы эпохи, высвобождая их от позднейших наслоений и проекций, от «патины интерпретаций», стараясь вернуть словам, образам, символам первоначальные значения. Но предприятие Нестерова не в пример масштабней. Начав разговор об искусстве — причем очень конкретный, предметный, — он, по существу, старается восстановить елизаветинский мир целиком — описать его на разных уровнях, проследить связующую его логику. И объяснить, как — уклоняясь от того, что диктуют нам наши собственные привычки восприятия — этот мир надо прочитывать.
Что за идеи носились в воздухе, образуя самоочевидный для современников — и нами сегодня уже не считываемый — «фон драм Шекспира и стихов Джона Донна, полотен Николаса Хилльярда и Джона Гувера»? Искусство той эпохи, утверждает автор, невозможно понять, не разобравшись в ее теологических исканиях, политических диспутах, в ее астрологических представлениях и алхимических опытах, в своеобразии ее социальных институтов, даже в ее полиграфических практиках — да попросту в ее повседневности. И напротив, искусство способно стать надежным ключом к каждой из перечисленных областей.
Описывая громадное количество художественных произведений и артефактов — от портретов до географических карт, от поведенческих моделей до алхимических экспериментов, Нестеров высматривает их породившие интуиции. Он работает с движущими принципами елизаветинской культуры, восстанавливает ее онтологию — в том числе бытовую, повседневную: ходячие представления об устройстве мира — и этику. Как был устроен елизаветинский человек, каковы были — отличные от наших — структуры его опыта. С помощью каких образов человек собирал тогда впечатления своего времени с его «возрастающей динамикой перемен», не давая ему разлетаться. В частности, таким средством «собирания» цельного образа мира стали для елизаветинцев «восходящие еще к античности представления о богине Фортуне, своенравно управляющей людскими судьбами» — эпоха изобиловала ее изображениями. Автор прослеживает корни этого заглавного для книги образа, уходящие к римлянам (и тут получается разговор о том, в какой постоянной, непосредственной — и тоже не слишком чувствуемой нами сегодня — связи с античностью жили люди XVI века).
При всем своем энциклопедизме Нестеров пишет не энциклопедию, выстроенную в безличном и жестком порядке, но цикл эссе. Каждое посвящено определенному сюжету, а тот при ближайшем рассмотрении оказывается сложноустроенным комплексом сюжетов: о языке поэтов и звездознатцев, о портрете как инструменте политики, поведенческих масках и их связи с тогдашним конструированием личности, о разграничении частного и публичного… И все это — в лицах, а средь них — несколько ключевых, наиболее характерных персон: сэр Генри Ли, Джон Донн, сэр Уолтер Рэли — вокруг которых собирается повествование.
Да, эта книга учит пониманию — прошлого, «чужой страны, в которой все по-другому». Но едва ли не прежде всех обучений и пониманий в ней хочется просто жить — изумляясь связному обилию бытия.
Анна Колчина. Радио «Свобода» как литературный проект. Социокультурный феномен зарубежного радиовещания. М., Издательский дом Высшей школы экономики, 2014, 295 стр.
Особенно радостно видеть историко-культурное исследование явлений, которые не канули в прошлое, а живы по сию минуту. Вдвойне радостно то, что прозвучавшее в эфире — что эфемернее звука, даже если он записан? а ну как запись пропадет? — не исчезает, а воссоздается как письменный текст и на полноценных правах вовлекается в литературоведческий оборот. Анна Колчина строит книгу на уникальных текстах радиопередач, которые сама же воссоздала по архивным звукозаписям. Из них даже не все публиковались. А теперь выясняется: то, что в разные времена говорилось на «Свободе» в передачах с участием писателей-эмигрантов, имеет ценность, выходящую далеко за рамки сиюминутного. Автор — чего до нее не делал, насколько я себе представляю, никто — представляет эти разговоры в эфире как часть литературного процесса русского зарубежья (в конечном счете — как часть русского литературного сознания вообще).
И да, конечно, как часть проекта — литературного (см. заголовок), но не только. Это был проект — не в первую ли очередь? — ценностный. За шесть десятилетий, на протяжении которых существует радио «Свобода», он не раз претерпевал изменения. Колчина прослеживает все этапы этих изменений с самого начала вплоть до 2014 года, с 50 — 60-х, времени холодной войны, когда основной темой была непримиримая борьба с советской властью, через 70 — 80-е, с ведущей темой прав человека и того, что этой власти с ее идеологией «противостоит жизнь во всей ее сложности, глубине и непредсказуемости, — до нынешнего времени, когда, начиная с перестройки, внимание сосредоточилось на общечеловеческих ценностях.
«Раньше РС стремилось вести за собой слушателей, в 1990-х — быть вместе с ними. А в 2000-х годах социокультурная драма РС заключалась в том, что радио не стало следовать за слушателями, которые не только получили возможность информационного выбора, но и превратились в потребителей более удобного для получения и легкого для восприятия контента. Радио оказалось чуждым большинству аудитории, потому что не хотело развлекать, становиться „общедоступным” и превращаться в „народное”». Интересно, многое ли в этом изменит нынешняя стремительная и агрессивная реполитизация массового сознания?
История литературной «Свободы» стала проекцией истории «другой» русской литературы, ее возможностей, в силу всем известных причин не воплотившихся в отечестве, но получивших некоторые шансы осуществиться за его пределами. Именно благодаря литературным передачам «Свободы» голоса писателей нескольких волн русской эмиграции оказались сохранены и смогли быть включены в мировую культуру. Даже если ограничиться только «сохраняющими» задачами, есть все основания к тому, чтобы признать социокультурный феномен литературной «Свободы» уникальным: другого такого радио в мире не было.
Кстати, о звукозаписях. Даже если записанное — предположим самый оптимистический вариант — не пропадет никогда, не факт, что оно найдет дорогу к аудитории: «30 тысяч пленок с голосами писателей, драматургов и поэтов, — пишет автор предисловия к книге, медиааналитик Анна Качкаева, — вряд ли будут расшифрованы и изданы в ближайшее время, хотя могли бы стать дополнением к полным собраниям сочинений тех, кто некогда был запрещен на родине». Колчина же многое вводит в научный оборот: в книгу включены впервые расшифрованные тексты программ с участием Александры Львовны Толстой, Гайто Газданова, Виктора Некрасова, Александра Галича…
При всем этом книга — совсем не академичная, с сильными публицистическими интонациями, — что, к счастью, не вредит основательности подхода к материалу и не ведет к категоричным оценкам. Самое же, по-моему, главное — то, что радио «Свобода» в его литературном облике оказывается лабораторией человека мыслящего, пространством для его воспитания и осуществления. Проектом по сопротивлению проектам.
Кажется, эта работа даже важнее литературной.
Сьюзен Сонтаг. Сознание, прикованное к плоти. Дневники и записные книжки 1964 — 1980. Под редакцией Давида Риффа. Перевод с английского Марка Дадяна и Давида Можарова. М., «Ад Маргинем Пресс», 2014, 560 стр.
Дневники Сонтаг — трудные. Для чтения — не менее, чем для написания и проживания. По-настоящему, конечно, их никто не поймет, кроме автора: здесь слишком многое — намеками, зарубками, заготовками для будущего выращивания. Или просто — выговориться, не заботясь о форме и доказательствах, чтобы не жгло сию минуту. Искусство свернутой речи. Черновики и пунктиры самой себя. Нам остается лишь домысливать — и следить за путями развития человека, скрытого от нас даже в жестоко-откровенных записях. Да еще размышлять об искусстве дневникописания — для понимания специфики смысловых ходов которого эти тексты дают премного материала.
Русский читатель уже мог пару лет назад познакомиться с юношескими дневниками Сонтаг[4] (так и тянет сказать — сунуть в них любопытствующий нос; по отношению к записям Сонтаг зрелой эта грубоватая идиома напрашивается еще настойчивее, поскольку — очень внутренняя речь, не для стороннего глаза). В них разворачивался столь же вечный, столь и захватывающий сюжет освоения растущим человеком своего разума и тела и открытия связанных с ними возможностей собственной свободы. Здесь самооткрытие, самоизумление сменяется исследованием мира — жестко-аналитичным и страстным одновременно. И стремительным, жадным, упрямым расширением внимания.
Интересы Сонтаг втягивают в себя в эту пору архитектуру, фотографию, живопись, музыку, кинематограф, театр — не говоря уже о литературе и философии, интерес к которым не просто приоритетен: через них прочитывается, на их понимание в конечном счете работает восприятие всего остального. Все остальные искусства Сонтаг воспринимает, переживает и толкует, литературу с философией — глубоко друг другу родственные — делает сама (даже когда занимается чем-то другим, скажем, театром — сотрудничая с Гротовским и Бруком), это для нее вопрос личной ответственности. Ее занимают и работы русских авангардистов (которые у нее и ее собратьев по культуре — еще в статусе открытия), и новейшие виды художественных практик вроде создания Томасом Фолком в Южной Каролине «растекающихся» восковых манекенов. Интересны ей связи и соответствия между искусствами, вообще — между культурными формами: между музыкой и литературой (короткая зарубка для себя: «Кейдж и [Гертруда] Стайн»), поэзией и философией («Сравнить немецкий романтизм (Гельдерлин, Новалис, [Фридрих Вильгельм Йозеф] Шеллинг) с Китсом, Кольриджем, Вордсвортом, Шатобрианом!»).
В своей рецензии на этот том дневников Дмитрий Бавильский писал, что избранная Сонтаг позиция — в том, чтобы существовать «на перекрестке разных видов искусств»[5]. Я бы сказала, ее волнует искусство как таковое — как способ взаимодействия и взаимоборства человека с миром («Современное произведение искусства есть противоречие» — характерное для Сонтаг движение ума и чувства). И да, ей важно стоять в точке, где разные искусства пересекаются — в их общей точке напряжения.
Слово «напряжение» — здесь одно из ключевых. Как и в юношеских своих записях (видимо, такое не пропадает), страстный этик, требовательный до жестокости к себе, как и к другим, к другим, как и к себе, она требует от мира и его обитателей единства красоты и правды — и знает, что не дотребуется, и требует все равно. (Что характерно — от художественных практик Сонтаг и не мыслит ждать чего-то подобного, на уровне сознательных представлений она куда трезвее и скептичнее: «Современная эстетика обезображена своей зависимостью от концепции „красоты”. Словно „предметом” искусства является красота, как „предметом” науки — истина!».)
Записи о событиях в искусстве и о событиях личных, чувственных, душевных и телесных, о людях и об отношениях с ними и с собой, о любовных драмах, не отделимых от этих переживаний, идут здесь подряд, вперемешку. Для Сонтаг все эти события — в конечном счете одного порядка: все они — равно поводы и жгуче-волнующий материал для этического и умственного усилия.
Книгоиздательство «Мусагет». История. Мифы. Результаты. Составление и вступительная статья А. И. Резниченко. М., РГГУ; Мемориальный Дом-музей С. Н. Дурылина, 2014. 526 стр.
Взявшись говорить о, казалось бы, узком культурном сюжете — истории символистского книжного издательства «Мусагет», работавшего в Москве совсем недолго — с 1909 по катастрофический 1917 год, авторы и составители сборника вытягивают на свет целый культурный пласт. И, может быть, даже не один.
«Мусагет» (прежде всего круг единомышленников, а уж вследствие того — издательство) и сам по себе был предприятием объемным и многослойным — он просто провоцирует на объемность разговора. Говоря о нем, нельзя не говорить о философских, литературных, религиозных и мистических тенденциях той — чрезвычайно насыщенной — среды. Интересно, что, хотя с момента прекращения его деятельности в России (в 1929 — 1931 годах существовал еще «Мусагет» швейцарский, возобновленный в эмиграции его основателем, Эмилием Метнером, — но то отдельная история) миновал уже почти век, предметом столь основательного анализа он становится только теперь — при том что Серебряный век, характернейшей частью которого был «Мусагет», кажется уже весьма неплохо исследованным. Нет, вообще-то, как пишет составитель сборника Анна Резниченко, «публикаций разного уровня, посвященных как различным аспектам культуры Серебряного века, так и отдельным его представителям», в том числе и участникам «Мусагета»: и Эмилию Метнеру, и Андрею Белому, и Вячеславу Иванову, хватает. Но лишь теперь предпринято «комплексное описание» его как «единой научно-культурной институции».
У русской культурной истории появляется, таким образом, целая новая область зрения: практически все статьи и публикации основаны на впервые вводимых в научный оборот архивных материалах — из закрытых коллекций, из частных архивов, которые до сих пор были либо недоступны для исследователей, либо и вовсе оставались неизвестными. За разделом «Статьи и исследования», посвященным разным сюжетам интеллектуальной истории издательства, следует едва уступающий ему по объему раздел «Публикации». Практически весь он состоит из материалов одного из участников «Мусагета», Сергея Дурылина — писателя, поэта, священника, богослова, педагога, театрального и литературного критика, фигуры столь же яркой, необычной и трагической, сколь мало до сих пор оцененной и продуманной. (Этим мы обязаны тому, что главное участие в работе над книгой принимали сотрудники его дома-музея в подмосковном Болшеве.) В небольшом «книжном» разделе «Bibliana» самое интересное — история (так и хочется сказать, биография, потому что — живое) личной библиотеки Дурылина вместе с ее описями. Книжное собрание способно сказать о человеке — и о его взаимодействии со своим временем — лучше фотографии и, пожалуй, не хуже прямой речи.
Общие интонации сборника далеки — при всей научной основательности и тщательной документированности сказанного — от безмятежного академизма. Недаром на одноименной сборнику и давшей для него основу конференции, проходившей в Москве в мае 2009 года, в первый же день, по свидетельству А. Резниченко, разгорелась дискуссия между «неославянофилами» и «неозападниками». Ее материалы — пристрастные, категоричные — составили целый раздел: «Disputatioria ars»‚ «Искусство спора».
Оказывается, то, чем жил вроде бы небольшой круг московских интеллектуалов столетие назад, способно прочитываться нашими современниками как часть личной истории и область личной заботы. И значит, обладает живой культурообразующей силой.
Елена Косилова. Психиатрия. Опыт философского анализа. М., «Проспект», 2014, 272 стр.
Философ Елена Косилова прослеживает понятийное устройство психиатрии как науки и человеческого предприятия. В первой — по существу, вводной — части книги она моделирует смысловой каркас, содержание, структуру опорных понятий. Вторая — пожалуй, еще более интересная — посвящена философскому анализу отдельных психических расстройств: шизофрении, аутизма и психопатии Хаэра.
Болезнь здесь рассматривается как своего рода неудача субъектности, нуждающейся для своего поддержания в постоянных рационально выстроенных усилиях, — которые оказываются под силу не каждому. Автор старается при этом избегать распространенных мифов — в том числе практически неминуемого для всех, берущихся рассуждать на эти темы, восходящего к Фуко мифа о психиатрии как форме власти. Точно ту же позицию — внимательной дистанцированности — занимает автор и в отношении антипсихиатрии, с ее характерными мифами и преувеличениями (согласно которым «норма» исключительно репрессивна, а болезнь, напротив, близкая родственница свободы и подлинности, если уже не они сами).
«Миф» — то, что принято как данность и идет впереди рационального анализа. Косилова прикладывает максимум усилий к тому, чтобы впереди ее рационального анализа ничто не шло. Автор предисловия, коллега автора Зинаида Сокулер, справедливо пишет, что философия психиатрии получает шанс быть настоящей и качественной лишь в случае, если будет «по преимуществу взглядом со стороны». Так и получилось: взгляд Косиловой — тщательно-грамотный, понимающий и вполне отстраненный. Что, однако, никак не означает отсутствия ценностной позиции: она тут есть и четко обозначена.
Стремление к максимально рациональному моделированию своего предмета не должно здесь вводить в заблуждение. Признавая и отстаивая ценность рационального, она вовсе не уверена в его всесилии — и признает таинственность человеческого, неразложимость его на рационально описываемые составляющие без остатка.
«Специфика <…> вопросов, <…> как можно понять ту или иную болезнь (симптом, синдром) состоит в том, что они не решаются. Они очень загадочны и тревожны, они что-то приоткрывают перед нами, важное для нас самих. <…> безумие — это то, что мы носим в себе и чувствуем в глубине души, но оболочка человеческой рациональности предохраняет его от выхода».
Ценность рациональности оказывается неотделимой от ее хрупкости.
1 В основе — материалы конференции «Время, история, память в зеркале философской рефлексии» (Самара, февраль, 2014).
2 Гумбрехт Х. У. В 1926 году: на острие времени. М., «Новое литературное обозрение», 2005 («Интеллектуальная история»).
3 Традиционные и современные модели гостеприимства. Антология. Перевод с французского Е. Гальцовой. Редакторы С. Зенкин, А. Монтадон. Составители С. Зенкин, А. Монтадон. М., РГГУ, 2004.
4 Сонтаг Сьюзен. Заново рожденная. Дневники и записные книжки 1947 — 1963. Перевод с английского Марка Дадяна. М., «Ад Маргинем Пресс», 2013. См. о книге также: Балла О. Способность сказать нет. — «Новый мир», 2013, № 9.
5 <http://www.theartnewspaper.ru/posts/1178>.