Кабинет
Сергей Шаргунов

ЛЕВ ТОЛСТОЙ — ЛЕС ГУСТОЙ

Шаргунов Сергей Александрович родился в 1980 году. Выпускник МГУ. Автор нескольких книг прозы. В «Новом мире» печатается с 2000 года. Живет в Москве.


Эссе было прочитано на «Яснополянских чтениях» осенью 2014 года.



СЕРГЕЙ ШАРГУНОВ

*

ЛЕВ ТОЛСТОЙ — ЛЕС ГУСТОЙ


«Нынче поутру около часа диктовал Тане, хорошо, спокойно, без волнения, а без волнения наше писательское дело нейдет».

Если по-простому, Толстой волнуется, что не волнуется.

Каково желанное ему волнение? Вдохновение? Возбуждение? Воодушевление? И зачем оно нужно? Не затем ли, чтобы передать его читателю? Чтобы сердце затрепетало и заплескалось, как море, под ветром образов и мыслей…

А ведь еще и бунт называют «волнениями»…

Валентин Катаев пересказывает воспоминания сестры Чехова:

«— Антошенька! Посмотри на часы. Уже полчаса восьмого.

— Погоди, Маша.

— Опоздаем в театр.

Молчит.

А сам все пишет. Быстро-быстро. И не смотрит на бумагу. Шея вытянута. Глаза неподвижно устремлены куда-то вдаль, широко открыты и светятся, как плошки».

У кого-то плошки, а вот писатель Лимонов подсмотрел себя в зеркало во время творчества и обнаружил безвольное вялое выжатое лицо — вся энергия ушла в текст.

Катаев уравнивает это самое волнение с даром перевоплощения — «когда художник является в одно и то же время и творцом, и собственным творением».

О волнении Толстого фантазировал Набоков в одном из стихотворений, которое так и назвал «Толстой». Говоря о некоторой как бы будничности Толстого, приближенности к нему во времени, Набоков переходит к самому-самому — к «писательскому делу»:


До некой тайной дрожи,

до главного добраться нам нельзя.

Почти нечеловеческая тайна!

Я говорю о тех ночах, когда

Толстой творил; я говорю о чуде,

об урагане образов, летящих

по черным небесам в час созиданья…


Видите, не просто волнение — метафора бури!

Но Толстой переживает отсутствие волнения не при написании, а во время диктовки. Речь о «Войне и мире». Писать самому не позволяла больная правая рука (сломал ее, упав с лошади). Он был вынужден наговаривать роман свояченицам Елизавете и Татьяне Берс — то есть произносил фразу, а женская рука переносила ее на бумагу. Конечно, Толстой сетовал, что так дело идет туго.

Однако, судя по письмам того периода, его не столько тревожил процесс сочинительства (хотя и мучило, как он выражался, «лишение руки»), сколько не отпускали вопросы, обращенные к себе, к своему сердцу, словно бы он работал уединенно. Он тщательно все перечитывал и к написанному возвращался, и его настроение менялось — иногда он был доволен: «не дурно», иногда переживал: «мне показалось все это очень гадко».

Каждый раз ключевой мотив — придирчивость, пытливость к себе. Почему? Потому что без глубокого постижения себя невозможно писать о других. А без кипения крови не будет пронзительного взгляда.

Толстой и показывает, и подсказывает, и в каждом сюжетном повороте, за каждым изменением персонажа — подтекст авторского сильного чувства. Он не теплохладен, как завещал ангел Лаодикийской церкви. К одним он холоден (Элен), к другим горяч (Наташа).

Это благородная пристрастность, без которой нет искусства и которая происходит из страстности натуры.

И я хотел бы сейчас, отталкиваясь от нескольких самоедских слов Толстого, сказать некоторые слова о нем. Такой разговор имеет прямое отношение к литературе, всегдашней и сегодняшней, да и не к одной только литературе, ко всей русской жизни.

В книге «Характер русского народа» философ Николай Лосский определяет важнейший русский принцип: «все или ничего». С одной стороны — вершины святости, доброта, щедрость, с другой — исступление, ярость, жестокость. А в общем знаменателе — максимализм.

Даже страсти людские Толстой обличал с достигавшей предела страстностью. Страстно проповедовал блаженство тишины и смирения…

Если Владимиру Маяковскому хорошо далась кинороль хулигана, то, видя Толстого на фотографиях и на подмигивающих кадрах хроники, невольно представляешь его одним из героев фильма «Властелин колец». Причем он мог быть и хоббитом, и гномом, и добрым магом с волшебным посохом, и воином леса, одним из армии деревьев. В своем письме Тургеневу осенью 1857 года литератор Павел Анненков упоминал проект Толстого по засадке всей России лесами. Звучит как байка, но показательна вера в толстовское авторство этого проекта. Даже в погребении Толстого — возвращение к природе (и, кстати, к детству). Как известно, по его завещанию он похоронен без всяких надгробий, среди деревьев, на краю оврага, где когда-то мальчишками вместе с братом искали «зеленую палочку», которая всех может сделать счастливыми. Но и внешне Толстой подобен могучему древу: крона — борода, застилающая лицо, корни — босые ноги, соприкасающиеся с почвой. Здесь нащупывание возможности естественного, живого, подлинного бытия. Радикализм Толстого в мужестве небрезгливого докапывания до первооснов, до самой сути. Как здесь применительно к толстовскому радикализму не вспомнить, что «радикс» по латыни — означает «корень». Но Толстой — это и кроны: мудрость, высокая культура, обилие идей и сюжетов, разговор на равных с «князьями человеческими». По выражению Короленко, «Толстой знает, видит и чувствует лишь самые низы и самые высоты социального строя…»

Что значит все засадить лесами в эпоху, когда с неумолимой скоростью наступает технический прогресс? Значит, противостать всему человечеству. Ну и, конечно, радикально опроститься. Питаться грибами, ягодами и дичью (в то время Толстой еще не стал вегетарианцем). Сказка как быль. Насаждение чего-то небывалого, если не на всей земле, то в отдельной стране. Утопия? Но не утопия ли всеобщий отказ от деторождения?

Каков корень такого утопизма?

А корень — боль от смерти, осознание конечности себя и всего. «Е.б.ж», — пишет Толстой. «Зачем!» — именно с восклицательным знаком пишут подростки на уличных стенах.

И «Крейсерова соната», кажется мне, берется не из морально-нравственных идеалов, а из острого импульса «е.б.ж.», из утвердительного «Зачем!».

Узрев смерть, можно нырнуть в бездны прогресса, заморозить свое тело в ожидании крутейших технологий воскрешения, а можно сорвать улыбчивую маску цивилизации и погрузиться в леса. Первобытность Толстого, которую отмечал Бунин, — ответ на вызов тлена. Толстой грезил не просто традиционализмом и консерватизмом, иначе бы остановился на семейных ценностях, он хотел забраться куда-то в «до», в младенчество мира, проснуться с зарей. Не о том ли афоризм: «От пятилетнего ребенка до меня только шаг. От новорожденного до меня страшное расстояние»? И не примыкает ли к этому высказыванию другое, казалось бы, подвергающее сомнению идейную стройность всякого его произведения: «Искусство, говорят, не терпит посредственности, оно еще не терпит сознательности…»? Толстой обнаруживает таинственную мудрость бессознательного что в природе, что в близких к природе людях. Между прочим, это ведь он пересказал поэтично и емко сказки «Маша и медведь» и «Три медведя». Какая там мораль у автора, однажды чуть не погибшего на медвежьей охоте? Нет морали, а есть какая-то освежающая тайна.

Крестьяне уходят в леса и становятся партизанами, и в сумерках, как ожившие деревья, несут поражение тщеславному «просвещенному» врагу, увязшему на первобытных просторах. В «Войне и мире» не просто «скрытая теплота патриотизма» (по выражению самого Толстого), а большее — магия России, потому что народное и природное слиты. Эту Россию с родственной усмешкой поминает Набоков в том же стихотворении «Толстой»:


Россия запахов, оттенков, звуков,

огромных облаков над сенокосом,

Россия обольстительных болот,

богатых дичью... Это все мы любим…


И все-таки — «е.б.ж.». И все-таки — «Зачем!»

Западный экзистенциализм, умножая ужас бренности на привычные нормы прайвеси, выводит тоскливую формулу: «Ад — это другие». Русский человек привык к жизни сообща и по-детски ждет чуда, оттого «память смертная» уводит его противоположным маршрутом: вера в общее дело, умаление себя до червя, спасительная формула: «Другие — это рай».

Отчасти об этой «жизни по сердцу» писал Лосский: «Западная Европа выработала утонченные формулы политической демократии, но бытовая демократия, основанная на непосредственной симпатии человека к человеку, возможна только в той стране, где есть Платоны Каратаевы, капитаны Тушины, Пьеры Безуховы».

Размышляя о богоискательстве народа, Лосский замечает: «Христианство попало в России на благодатную почву: уже в Киевской Руси до монгольского ига оно было усвоено в своей подлинной сущности именно как религия любви. И следуя логике развития событий, религиозность русского народа, казалось бы, должна была выразиться в проповеди социального христианства, т. е. учения о том, что принципы христианства следует осуществлять не только в личных индивидуальных отношениях, но и в законодательстве и в организации общественных и государственных учреждений». Отсюда — революционные движения, желавшие построить Царство Божие на земле. Отсюда — множество религиозных общин, сект, ручейков, ответвлений большого течения с отвержением официальной церкви наравне с «неправедным начальством», и всякий раз с другими, будто бы по-настоящему братскими правилами «общежития». Эти ручейки изучали и поощряли атеисты-революционеры (например, Бонч-Бруевич), с ними сочувственно знался и Толстой. Например, весь гонорар за роман «Воскресение» он отдал гонимым духоборам, которые на эти деньги смогли выехать в Канаду. А сопровождал их двоюродный дед писателя Александра Проханова — баптист Иван Проханов.

Русский человек хотел бы вырваться за грань, сорваться с резьбы ради небывалой освобождающей правды. Это та смерть, которая красна на миру. Недаром Толстой часто повторял, что должно быть что-то, ради чего можно пожертвовать собой. Многие принимают русский максимализм за упертость в доктринерстве, но доктрина — второстепенна, главное — порыв, особая страсть, пропитанная праздником и отчаянием.

Толстой говорил: «Как ни странно, самые твердые, непоколебимые убеждения — самые поверхностные. Глубокие убеждения всегда подвижны». Вот поэтому-то важен дух исканий всей его долгой жизни, а вовсе не противоречивость деталей позднего учения, на что порой так любят указывать. Да и в самом ли деле усмиритель Кавказа, герой Севастопольской войны, заядлый — ох, в чем только не проявлялись его азарт и удаль — вдруг перевоплотился?

Известно, что он переписывался с Ганди, и идеи «толстовства» повлияли на благородное движение ненасильственного сопротивления. Но уже в первое время освобождения Британской Индии в результате начавшихся столкновений погибло около миллиона человек, в том числе самого Ганди убил индуист Годзе, возмущенный разделением страны на две части, и, несмотря на пламенную речь в суде, был повешен. Как тут не вспомнить такие слова Толстого, ставшие знаковыми в его неприятии государственного насилия: «Случай этот имел на всю мою жизнь гораздо более влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей». О чем это? Толстой так говорит об участи ротного писаря Василя Шабунина, ударившего офицера. Несмотря на выступление Толстого на военно-полевом суде, писарь был расстрелян. Может быть, Толстого огорчило то, что он не смог спасти, не был услышан? Оказалось уязвлено его чувство предназначения? Он годами заботился о бедных, голодных, болящих. Но сложно сказать, чего здесь было больше: сердечной жалости или осмысленного долга? Нет сомнений, что буквальное осуществление многих толстовских идей в масштабе страны (при всем его убежденном «непротивленчестве») привело бы к огромным жертвам, и едва ли он этого не понимал, говоря: «Хочешь улучшить жизнь — надо быть готовым отдать ее», а значит, логика истории неумолима: и отобрать.

Лев Толстой как лес густой. Его можно воспринять только целостно и нельзя фрагментарно. Тот, кто начинает спорить с отдельным, пускай и бескомпромиссным его тезисом, все равно как будто придирается. Одних Толстой шокировал презрением к государственному патриотизму, других — разочаровал отвержением революционных практик. Неприятно засахаривание Толстого, лукавое смягчение его по-прежнему вызывающей смелости, но и неприлично начетничество, сужающее гениального писателя до письма или статьи, хотя, на мой взгляд, даже самые отточенные его мнения нужно воспринимать не в контексте того или иного текста, а в контексте всей его литературы.

При этом сам Толстой мог истово настаивать именно на фрагментах. Всякий его хлесткий довод, опровергающий общепринятое суждение, прежде всего дешифруется так: «Я знаю, что ничего не знаю». Кажется, ему было важно показать эту твердость, способность не поддаваться «серьезному обществу». Он не желал смиряться перед «сильными мира». Оспаривая уверенных и важных, он на самом деле тянул их к корням, к смирению, к растворению в честной темени безвестности. Катаев писал: «Он весь был словно заряжен отрицательным электричеством. Его сила была в постоянном отрицании. И это постоянное отрицание часто приводило его к диалектической форме отрицания, вследствие чего он приходил в противоречие с самим собой и даже делался как бы антитолстовцем». Верно, если еще и добавить неистребимую солнечную энергию жизнелюбия.

Толстой говорил племяннику жены: «Я, конечно, против военной службы. Но как вспомню — сядешь на коня, закуришь, и самому в армию охота». В воспоминаниях толстовца Русанова есть такой эпизод: они гуляли в Хамовниках с Львом Николаевичем, уже ополчившимся на алкоголь, мясо и плотские утехи, и встретили пьяных гусар, болтавших о бабах, и вдруг Толстой сказал: «Молодцы!».

Другая история об отношении Льва Николаевича к насилию. Это из воспоминаний Короленко. Чехов рассказал ему, что когда Толстому передали о последнем покушении на градоначальника Санкт-Петербурга Владимира Лауница, «то он сделал нетерпеливое движение и сказал с досадой:

— И, наверное, опять промахнулся?»

В 1902 году Короленко в Крыму приходит к приболевшему Толстому и обсуждает с ним кровавые акции, захлестнувшие страну.

«— Я вот тоже понимаю, что как будто и есть за что осудить террористов... Ну, вы мои взгляды знаете... И все-таки... — Он опять закрыл глаза и несколько времени лежал, задумавшись. Потом глаза опять раскрылись, взгляд сверкнул острым огоньком из-под нависших бровей, и он сказал: — И все-таки не могу не сказать: это целесообразно».

Короленко продолжает: «Когда же я перешел к рассказам о „грабижке” (то есть о нападении крестьян на усадьбы), то Толстой сказал уже с видимым полным одобрением:

— И молодцы!..

Я спросил:

— С какой точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич?

— Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?»

«Человек, одно имя которого — благоухание» — сказал о Толстом Александр Блок, жадно вдыхавший аромат белых роз беды. Чей венок белеет под красным флагом? Не вся ли русская литература оказалась впереди революции, выстрадав и напророчив этот поворот русской истории? И не Лев ли Толстой во главе простолюдинов-разбойников, как мы помним, названный Лениным и «юродствующим во Христе», и «зеркалом [русской] революции» за восемь лет до ее победы?

Толстой не просто зеркало русской революции, но он — и зеркало всей русской жизни.

Не случайно Ленин в той статье четко называет его представителем крестьянских масс.

Лев Николаевич не столько трудно пытался слиться с народом, как часто принято считать, сколько и был, и, главное — стал им, и сумел тонко и ярко почувствовать и выразить народную стихию.

Толстой и есть русский народ.

Возможно, Толстой и не предполагал всех последствий крушения государства, но в зеркале его книг отразились дальнейшие «волнения», до которых он не дожил. Не только революция, но и гражданская война, и «большой террор», и даже перестройка, и нынешнее братоубийство на Украине… Ведь Толстому и ведом, и внятен, и близок, и страшен, и сладок характер народа.

Для ясности дадим одну жутковатую справочку, подтверждающую степень ожесточения еще в дореволюционной стране. Тот самый градоначальник Лауниц после пятнадцати покушений все-таки был застрелен террористом Кудрявцевым во время освящения новой клиники Петербургского медицинского института. Затем молодой человек-эсер выстрелил себе в висок. В это же мгновение он получил удар шашкой по голове и в него дважды выстрелил полицейский. После убийства Лауница Кудрявцева опознать не смогли, и голову, заспиртованную в банке, выставили на всеобщее обозрение. А, каково? Времена и нравы, да? И это в 1906 году.

Святой Серафим Саровский, знавший максимализм народа, говорил о «бытоулучшительной партии», которая погубит отечество.

Бердяев пишет о русском максимализме, называя типичным максималистом Льва Николаевича, но и сам незаметно приближается к толстовству, призывая: «Всегда и во всем нужно быть радикалом, смотреть в корень вещей, обо всем думать и чувствовать по существу, изменять первичное, а не производное и вторичное, знать цену внешнему, внешним успехам жизни, чувствовать призрачность учредительных собраний…» Как говорится, «караул устал».

Но ведь и Толстой лучше других знал, как идут прахом «земные прожекты». Тупик Ивана Ильича — не только экзистенциальная, но и социальная притча на все времена, и для Владимира Ильича, и для Леонида Ильича. У Толстого не было рецептов всеобщего счастья, но у него, чутко настроенного на народ, было волнение, которое тем более усиливалось, чем более начинали волноваться вокруг. Нет, не от себя одного он выражал и нигилизм, и доброту, и суровость, и желание бесповоротной, раз и навсегда утвержденной справедливости. Короленко так и писал: «Способность заражаться народными настроениями определяла крупнейшие повороты во взглядах Толстого».

И здесь хотелось бы чуть подробнее сказать о толстовском поиске «рая в других».

В других он ищет спасения. Отсюда — упорное и сложное создание полнокровных героев в литературе (вне зависимости от их положения), сделавшее его имя бессмертным. Отсюда — сближение с простонародьем.

«Что бы ни случилось, не теряй бодрости», — повторял он подслушанное у крестьян. Труд для него не цель, а средство, не закабаление, а живительный воздух. Вот это-то волнение, учащенное сердцебиение во время труда он боялся утратить. Так же и народ — средство поддержания сил: самые простые люди могут с трудом говорить («Тае, тае», — словно сосна поскрипывает, то и дело бормочет Аким в пьесе «Власть тьмы»), но они позволяют ему дышать, обступая, как лес.

Народ врачует от «арзамасского ужаса», «красного, белого, квадратного», который обрушивается на оставшегося наедине с собой. «Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня». Но не в коридоре избавление — а в лесе, в поле, в крестьянской школе. Зная крайне оригинальные мысли Толстого об образовании как таковом и вольное устройство яснополянских школ, где дети вели себя как им захочется, всегда задаюсь вопросом: а кто у кого учился?

«Народничество» Толстого — это не невроз, не проявления депрессии, это не блажь барина и не игра интеллигента, это тонкое, страстное и очень русское отношение к смерти.

Еще в молодости Толстой пытался даже в движениях подражать работнику Юфану. Можно вспомнить, как в 1851 году он прожил около пяти месяцев в простой избе в Пятигорске, проводя время в обществе казака Епишки. Или как в 1862 году избавился от «тоски и равнодушия», поселившись в башкирской юрте в Самарской губернии, общаясь и с кочевниками, и с русскими мужиками в деревнях. Почти через десять лет, написав «Войну и мир», он приедет туда снова.

Слияние с народом для Толстого не только отрада, но и мятеж, тот самый «срыв с резьбы». Вся страсть Толстого — преодоление. В его припадании к земле — стремление превозмочь земное притяжение. В его слиянии с босяками, в политических обличениях, в религиозных концепциях, в отказе от денег и имущества, в побеге из семьи — желание освободиться от заранее заданной социальной роли. С самого начала Толстой не просто сомневается в себе, но старается поменять жизнь, каждый раз отказываясь от круга, который начинает сужаться петлей, — дворянского, офицерского, литературного, помещичьего и так далее.

Итак, обернусь туда, откуда начал. «Писательское дело».

Поздний Толстой отмахивался от литературы, но на самом деле всю его жизнь можно увидеть как служение ей.

Не только божественный дар вел его. Совесть требовала исполнять писательское дело предельно хорошо.

В проповеди против пьянства «Для чего люди одурманиваются?», которая может показаться сплошным «чересчур», Толстой, отсылая к Брюллову, произносит известные слова о хрупких законах художества: «Искусство только там и начинается, где начинается чуть-чуть». А значит, волнение — это не сгущение красок. Волнение может быть трепетностью в нежнейшем касании кистью.

Волнение — это внимание к мелочам, к деталям, которые он так точно подмечал. Это перфекционизм, страсть к совершенству, порой болезненная. Да, «диктовал Тане, хорошо, спокойно»… Но волнение, растянутое во времени, на года, в том, что этот надиктованный отрывок был потом много раз переписан и передиктован. Свидетельство этого неустанного самосовершенствования можно найти еще в чудесной повести «Юность», герой которой Николенька ночью после исповеди понял, что скрыл один грех, и, чтобы его досказать, мало спав, в шестом часу поехал в неблизкий монастырь.

Вот он, максимализм натуры… Во многом отсюда и великая литература Толстого. Добролюбов писал, что обломовщина, апатия появляется в русском человеке из стремления к полному совершенству, из огорчения отдельными недостатками и упущениями. По сути, это тоже тяга к раю на земле. И сколько раз, в том числе в том письме, с которого мы начали, Толстой клянет себя, уничижает, порывается бросить писательство, если что-то идет не так.

Принято разделять Толстого-художника и Толстого-мыслителя.

Однако без толстовских, как он выражался, «умствований», которые начинаются сызмальства (то есть вопросов об основах бытия), не было бы и его грандиозной прозы. Без опытов погружения в гущу людей не было бы в его книгах пленительной правды жизни.

Настоящая жизненная проза рождается через сопричастность другому. И тут опять можно процитировать Лосского: «К числу особенно ценных свойств русского народа принадлежит чуткое восприятие чужих душевных состояний. Отсюда получается живое общение даже и малознакомых людей друг с другом». «Кто самый главный человек? — спрашивал Толстой и отвечал: Самый главный человек — тот, с которым ты в данную минуту общаешься». Мне кажется, писатель должен подходить с этим отношением к каждому персонажу, о котором пишет, и к эпизодическому, и к центральному, и только тогда все будут достоверны.

Толстой не зря прислушивался к пословицам, поговоркам, сказкам, записывал их и обрабатывал, как бы совершая взаимообмен с народом. Но я бы сказал о другом: скучна и мертва литература, все содержание которой лишь альтер-эго автора — снобствующий квазиинтеллектуал.

Жизнь, полная разнообразных, на первый взгляд неприметных людей, просится сегодня в литературу. Народничество, сострадание ближнему, пускай утопичная социальность, жажда «общего дела» — все это берется из сердца.

Без подлинного масштаба, без чувства того, что необходимо твоему народу, нет русского писателя.

Какие бы роковые ошибки ни были уже совершены и какие бы испытания ни ожидали, сквозь пену френд-ленты фэйсбука проступает твердый вопрос Льва Николаевича, направленный каждому мыслящему и пишущему: «Не есть ли единение с десятками — разъединением с тысячами и миллионами?»

…Толстому посвящена бездна слов, и все же лучшая память о нем — увидеть его будто внове, свежим взглядом. Перечитать и обдумать с волнением. В этом и была его идея опрощения: непосредственность чувств и мыслей, способность принять мир новорожденным.

Как бы ни была трудна, трагична, несправедлива жизнь — отдельного человека и по сей день жизнь России, все же изумрудная от негасимого солнца «зеленая палочка» счастья, целебная, как подорожник, всегда отыщется в книгах Льва Николаевича.

Все-таки сущностное в его титанических поисках, болях, сомнениях — большая радость, которая должна найтись. И если ее нет, то есть дорога к ней. Или тропинка, петляющая меж корней.

Почему-то мне кажется, в воображаемой Толстым России, покрытой лесом, всегда должно быть лето.

Вечное лето над Ясной Поляной.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация