КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА
Иван Карпов. По волнам житейского моря. История моей жизни. Составление и вступительная статья В. И. Щипина. М., Православный Свято-Тихоновский гуманитарный университет, 2014, 403 стр.
Оказывается — узнал благодаря поисковой системе — первая встреча широкого читателя с воспоминаниями обычного русского крестьянина Ивана Степановича Карпова (1888 — 1986), то есть с представителем того сословия, которое безвозвратно ушло на дно отечественной истории, не оставив почти никаких частных свидетельств о своем бытии, — произошла благодаря именно нашему журналу: ровно двадцать два года тому назад, в январе 1992 года[1].
Что могли почувствовать читатели этих опрятных, горьких, счастливых, бесхитростных мемуаров, проникнутых духом смирения и достоинства, — опубликованных, кстати говоря, между двумя новейшими «русскими революциями», каждая из которых обнаружила, как это всегда с ними бывает, высокие и низкие проявления человеческой натуры, обнажила величие и фарс, понесла свои жертвы?..
Понимал ли тот читатель, что подобных мемуаров просто не должно было быть[2]?
«Вашим голосом заговорила сама немота», — так, зимою 1968 года начала свое письменное поздравление по случаю пятидесятилетия Солженицына — Лидия Чуковская.
К «Истории моей жизни» Ивана Карпова эта емкая формула применима без всякой метафорики. Немота и заговорила. Причем, на утраченном, давно исчезнувшем языке, и дело тут не в лексическом строе.
Он был северный псаломщик и пчеловод. Коренной русский крестьянин, потерявший на Отечественной войне двух сыновей, получавший в старости 28 рублей пенсии. Искусный резчик по дереву и горячий любитель церковной и академической музыки, играющий вечерами на старой фисгармонии. Неутомимый огородник и садовод, истовый труженик. Последние годы тяжело болел, но умер легко, мгновенно.
Иван Степанович принадлежал к тем людям, которые с детства и до своей земной кончины рассматривают происходящее с ними и вокруг них как Божью волю и не спешат постигать Промысел, следуя словам апостола Павла из его Послания к римлянам: «Ибо кто познал ум Господень? Или кто был советником Ему? Или кто дал Ему наперед, чтобы Он должен был воздать? Ибо все из Него, Им и к Нему» (Рим. 11, 33-36).
Эпиграфом к воспоминаниям (за факт существования которых нам следует благодарить многолетнего корреспондента Карпова, церковного композитора и симфонического дирижера Сергея Трубачева[3]) Иван Степанович взял начало (ирмос) 6-й песни «Канона покаянного ко Господу нашему Иисусу Христу».
«Житейское море, / воздвизаемое зря напастей бурею» — слова, выбранные стариком.
«Житейское море видя, / поднимающееся волнами искушений…»
Без внутреннего сердечного резонанса, без настроя эту книгу прочитать трудно.
В ней много горького и счастливого, закономерного и непостижимого, страшного и умилительного, всякого. Судьба этого человека (Иван Степанович прожил 98 лет и умер в своем скромном домике, рядом со своими пчелами) так и просится в житие, об этом думаешь почему-то чуть ли не с первых страниц.
О том, что он высказался за раздавленное эпохой русское крестьянство, я уже говорил.
Не знаю, кто писал в самом начале книги текст «От редакции», — там есть важнейший пассаж. Итак, еще до углубления в тему, до рассуждений о библейском многострадальном Иове, до цитирования самых последних слов карповской рукописи («В Боге мой покой») — нам повествуют об особом настроении, создаваемом книгой. Оно — есть.
Создает его та самая — дерзко назову ее святой — «отрешённость».
«Отсутствие особой рефлексии по поводу своих персональных страданий, превратностей своей, отдельной судьбы, без которой не обходятся даже самые значительные воспоминания, как правило, отражающие эпоху как события, лично переживаемые автором…»
Борис Пастернак. Доктор Живаго. Составители Евгений Пастернак, Петр Пастернак. Рисунки Леонида Пастернака (семейный архив Пастернаков). М., «Азбуковник», 2013, 528 стр.
Очередное добросовестное издание романа Бориса Пастернака, то есть — выход одной из самых несоветских книг, написанных в советскую эпоху, — могло бы оказаться просто отрадным событием, если бы не обстоятельство, благодаря которому я не раз ездил в «Азбуковник», чтобы докупать все новые экземпляры для подарков друзьям и близким. Забегая вперед, скажу: именно это издание «Доктора Живаго», объединившее четыре поколения одной фамилии, феноменально обновляет читательское восприятие романа.
…Впервые в издательской и составительской практике «Живаго» сопровождается живописью отца писателя — художника Леонида Осиповича Пастернака (рисунками из десятков записных книжек и альбомчиков, хранящихся в домашнем архиве и рожденных задолго до написания этой книги, до ее замысла).
Над соотнесением ранней, «доживаговской» прозы поэта и набросков, более или менее совершенных в своей законченности (чаще это просто графические кроки — фигуры, эпизоды, короткие зарисовки, детали), начинал работать еще сын Бориса Пастернака, ушедший летом позапрошлого года, — Евгений Борисович Пастернак. Многие помнят книгу «Воздушные пути. Проза разных лет», изданную «Советским писателем» в 1982 году, рисунки Л. Пастернака использовались там как заставки и концовки.
А теперь усилиями внука поэта, художника и архитектора Петра Евгеньевича, пять с лишним сотен рисунков соединились и с текстом главного пастернаковского сочинения.
Удивительная, мистическая вышла симфония. В этой книге не только нет ни одного разворота, где не было бы карандаша, пера или красок крупнейшего российского живописца, скончавшегося 31 мая 1945 года в Оксфорде (именно в этом году у Бориса Пастернака и возник замысел «Доктора Живаго»), но не возникает и малейшего позыва к мысли о каком-нибудь искусственном притягивании.
Все сближения оказались в пушкинском смысле прекрасно-странными, органичными, и только читая в конце книги список работ, удивляешься тому, каким живым образом черновой набросок (блокнот № 15) 1905 года под названием «Боря читает» — то есть размытая фигура юноши-подростка — соотносится, вероятно, вот с этими словами о главном герое романа в дни его юности: «Но как ни велика была его тяга к искусству и истории, Юра не затруднялся выбором поприща. Он считал, что искусство не годится в призвание в том же самом смысле, как не может быть профессией прирожденная веселость или склонность к меланхолии. Он интересовался физикой, естествознанием и находил, что в практической жизни надо заниматься чем-нибудь общеполезным. Вот он и пошел по медицине…»
Лица, фигуры, силуэты, осколки быта, изобразительные рифмы к конкретным героям, но главное, тут я воспользуюсь выражением современного поэта, вся древняя Россия, конца девятнадцатого — начала двадцатого века, изображенная и преображенная в этом великом тексте — здесь. Временами просто захватывает дух от случившегося, несмотря на все наши возможные знания о том, насколько важным было для сына то дело, которым занимался его отец-живописец; несмотря на окантованные Борисом Пастернаком рисунки отца, развешенные в годы оны на переделкинской даче, и так дальше, и так дальше.
Книга закрывается изящным, строго написанным эссе под названием «От составителя», то есть текстом Петра Пастернака, которому было два с половиной года, когда человек и писатель, кого он даже не успел научиться называть дедом, ушел в вечность. «Мое желание показать творческое родство отца и сына обрело плоть <…>. Но самое для меня главное — мне кажется, что папа был бы рад тому, что преданно любимые им отец и дедушка на этих страницах в очередной раз встретились в этой нашей земной жизни».
Коротко повторюсь, что вся эта работа — не только выполнение родственного долга[4], но — глубокое, если не сказать, глубинное постижение романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго», и мне, действительно, трудно сообразить, как и в каком издании можно читать этот текст, после книги, выпущенной «Азбуковником». По мне — так я только в этом издании и смогу к нему теперь возвращаться.
Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и Нобелевская премия. М., «Азбуковник», 2013, 640 стр.
Крупнейший исследователь творчества Бориса Пастернака и истории русского Зарубежья собирал материалы для этой книги четверть века, работая во множестве архивов, включая ставшее недавно доступным досье Шведской академии. Список лиц и организаций в которые он благодарит за помощь в этой работе — внушителен. Тема же — одна-единственная, обозначенная не только рамками исторического периода в биографии Пастернака (опознаваемого общим названием книги).
Она — внутри, под обложкой: «Встреча русской эмиграции с „Доктором Живаго”: Борис Пастернак и „холодная война”».
Лазарь Флейшман посвятил свой труд памяти Глеба Петровича Струве, автора легендарной книги «Русская литература в изгнании», который оказался одним из «сквозных» героев драматичного повествования, точнее, гигантского прихотливого коллажа из документов, сопровождавших «нобелевский» этап пастернаковской жизни.
Изрядная часть приводимых здесь документов (а иные цитаты — на страницу и более) дана по-английски, но искать их перевод — бессмысленно, его, как правило, нет. Поначалу это меня озадачило, но потом я сообразил, что книга рассчитана на просвещенное филологическое сообщество, члены которого не могут не читать на втором, главном для их работы языке. Так — значит так.
Освоив шестьсот с лишним страниц убористого текста, можно вернуться к началу первой главы и, не веря себе, заново перечитать: «„Пастернак” и „литература русского зарубежья” продолжают фигурировать в сознании как бы независимо друг от друга, как два разрозненных, автономных, никак не связанных друг с другом явления». Ну да, так и было в течение четверти века, пока эта книга складывалась. Теперь так не скажешь. Хотя сама названная связка явлений, как следует из повествования, начала обретать свое воплощение сразу после объявления Нобелевского комитета и параллельно появлению пилотных изданий «Доктора Живаго» (поначалу на иностранных языках). Даже ранее.
Здесь представлены, как я понимаю, все наиболее существенные отклики, все наиболее важные для истории литературы споры и точки зрения, все видимые и невидимые коллизии, связанные с прочтением в русском Зарубежье самой неожиданной прозы послевоенного, «досолженицынского» времени. Из главных имен (а их тут десятки), помимо Г. П. Струве, который раньше других заговорил о романе как о литературном событии, следует, думаю, назвать Романа Гуля, американского критика Эдмунда Вильсона, Михаила Корякова, Федора Степуна и сына высланного из России философа С. Л. Франка — Виктора, который оказался в эмиграции 13-летним мальчиком. Его первые статьи о «Живаго», написанные для западной аудитории, оказались прекрасным дебютом в литературе, и остается только жалеть, что задуманная им книга о пастернаковском романе так и не состоялась. Между тем, многие его догадки — замечательны, главная из которых — тема нового измерения, которое Пастернак ввел в жанр русского романа, резко отделяющего его от, условно говоря, толстовско-чеховской традиции отечественной прозы.
Ближе к концу исследования Л. Флейшман делает важнейший вывод, подспудно «работающий» на генеральную идею всего своего труда: «…замечательно, что эмиграция действительно проникалась философской позицией поэта, его призывом стать „поверх барьеров”». И разговор от политики снова возвращается к литературе.
Что до полемики некоторых русских зарубежных литераторов с романом Пастернака, до прямых отрицательных отзывов и пресловутой «набоковской ненависти» — то всему этому в книге Л. Ф. нашлось свое органичное место.
…Как и лаконичной реакции на известные выступления Ивана Толстого о прямом, «цээрушном» следе в издании «Доктора Живаго». Если совсем коротко, то эти исследования здесь аттестуются как «тавтологичные»[5]. Со своими кавычками.
Леонид Пастернак. Заметки об искусстве. Переписка. М., «Азбуковник», 2013, 800 стр.
Этот огромный том составили Елена Владимировна и Евгений Борисович Пастернаки, поместив весь массив переписки, который занимает основную часть книги (три четвертых объема), — вослед автобиографическим заметкам и отрывкам из воспоминаний художника. Письма охватывают почти шестьдесят лет его жизни.
Вынесенное на обложку именование «Заметки об искусстве», это, собственно, одна-единственная заметка, очерк «Рембрандт и еврейство в его творчестве» (1918 — 1920), с примечанием от автора: «Предназначался для перевода на древнееврейский язык, на котором и был напечатан», то есть, ни много ни мало — «первая попытка приблизить еврейские массы к пластическим искусствам». Леонид Осипович отталкивается здесь от «единственного в своем роде» «Благословения Якова», увиденного, встреченного им в Кассельской галерее летом 1912 года. Кстати, художник пришел в галерею с двадцатидвухлетним сыном Борисом.
Что тут сказать? Мало, вероятно, отыщется более страстного, любящего, молитвенного, преисполненного надеждой и верой признания художником — силы того искусства, которому он вверил свою судьбу. В этом, говоря сегодняшним языком, глубоко искусствоведческом очерке, рядом с профессионально-ретроспективными линиями, «ближними» и «дальними» отсылами в историю живописи, в биографию Рембрандта и на станицы Библии — есть особенные прорывы.
«Начальный мой восторг, естественный у художника перед таким живописным шедевром, стал отступать перед более сильным душевным волнением. Где-то в глубине души было что-то затронуто… Иное, более родное, интимное зазвучало и заволокло все остальное…» «Я не могу забыть этой фигуры, этого трогательного выражения склоненной набок и как бы трясущейся, как у глубоких стариков, прекраснейшей головы умиленного старика!..» И странное для сегодняшнего глаза упование в «Послесловии»: «Конечно, еврейским массам и сейчас еще не до искусства, не до живописи. Но будет время и оно придет…» Тут я обрываю цитату, догадываясь, что последующие слова о том, что не будет еврейского дома, где бы не висела «та или иная репродукция вдохновенной души Рембрандта», — остались поэтическим образом. Но такие дома — есть, они существуют.
Вообще, осилившему эту книгу — я читал ее чуть ли не полгода — откроется не только упорный художник, достигший на своем пути редких высот (одна его «толстовская» эпопея чего стоит), но и простодушный, добрый, скромный, совершенно незащищенный — внутренне — человек. И — очень зоркий. Его предостережения о насильственном вырождении академического искусства, о беззащитности художественной школы — просто провидческие. Как и то, каким, чуть ли не «солженицынским» языком он говорит об этом. «Нигде не произвели таких экспериментов и ломки, как в живописи, — ни в музыке, ни в науках, ни в архитектуре (ни в Консерватории, ни в Университете). Ведь музыка и архитектура зиждется на научных основаниях, — если игнорировать последние, скажем, в архитектуре — дом провалится. А что провалится в искусстве, в живописи?! Никому не страшно! Неогороженное поле, валяй, кому не лень! А мы художники, как русский мужик, — все вынесем и проглотим» («Искусство и художественные течения», 1918 — 1919).
…Кстати, если бы не Леонид Осипович — не было бы у нас прижизненных портретов Василия Ключевского (читающего лекцию) и философа Николая Федорова.
Среди его корреспондентов… все — от Чехова до Льва Толстого, от Репина до Шаляпина, от Бялика до Рильке. И есть что-то глубоко верное в том, что семейная часть не выделена в специальный раздел, но остается там, где и была — в общей хронологии текущей жизни, со своими большими и маленькими драмами и радостями[6]. Вот он пишет сыну в ноябре 1927 года: «Сейчас я с мамой вернулись (так — П. К.) от Эйнштейн’ов и поздравьте маму: она играла с ним две сонаты (Моцарта и Бетховена) и, конечно, как встарь, слава Богу!! Он на скрипке хорошо играет. Жив Курилка. Слава Богу».
Алексей Смирнов. Иван Цветаев. СПб., «Вита Нова», 2013, 386 стр.
В третьей главе этого очередного элитарного издания (книги «Вита Новы» отличаются оформлением, качеством печати и соответствующей магазинной ценой) — помещен, как я думаю, лирический «ключ» к выбору автором — своего героя.
«Любопытно, что создание одного из крупнейших музеев мира возглавил человек, не обладавший ни административными, ни финансовыми ресурсами, ни архитектурным образованием, ни строительным опытом. Что позволило Цветаеву организовать на общее дело множество разнохарактерных, незнакомых друг с другом людей, воодушевить их одной целью, одним стремлением и сплотить на многие годы? Он оказался зодчим человеческих отношений — архитектором невидимых душевных взаимосвязей, партнерств, симпатий, дружб. Своей собственной преданностью делу, доходившей до самопожертвования, он подавал пример другим, а своей скромностью, деликатностью, юмором, душевной тонкостью создавал атмосферу доброжелательства и уверенности в успехе предприятия…»
В остальных девяти главах рассказано, какой ценою все это было оплачено.
В выборе писателем своего героя, действительно, многое сошлось. Автор — москвич, прозаик и поэт, переводчик и просветитель, автор книг о Владимире Дале и Козьме Пруткове. Он — из сотен тысяч тех горожан, кто с юности был вхож в один из лучших музеев своего города. Что до семьи Цветаевых, то и тут имеются свои сближения: Смирнов — многолетний участник разнообразных действ, происходящих в столичном Доме-музее Марины Цветаевой, вот и книга его посвящена одной из сотрудниц этого дома. Не случайно.
Но главное, что история жизни Ивана Цветаева наконец написана. За фотографией тучноватого человека, за его строгой визитной карточкой, помещенной здесь же («Иван Владимирович Цветаев, профессор Московского университета»), укрывается трудная судьба человека, прошедшего к своей главной цели — строительству и открытию прославленного музея — через многообразные рифы времени и через то самое, что мы казенно именуем человеческим фактором.
Можно начать с его учителей (с Измаила Срезневского, специалиста по древнерусской словесности, недавнее двухсотлетие со дня рождения которого минуло незаметно) и хулителей (имеется в виду прославленный искусствовед Павел Муратов). Затем можно продолжить семейной стезей (потерей двух жен и воспитанием детей в одиночку). Далее — нелегкое взаимодействие с государственной машиной. А еще — великие дружбы и соприкосновение с назревающей в стране революционной смутой, с помрачением умов.
Это был человек испытаний, венцом которых стало то, что каждый из нас может видеть напротив Храма Христа Спасителя на Волхонке.
Алексей Смирнов ввел сюда — ненасильственно, без переизбытка — немало документов (они даны особым шрифтом), снабдил главы поэтическими эпиграфами из классики (не притянутыми, но дооткрывающими мысль), не забыл о научном аппарате и приложениях (указатели имен, комментарии, статья Цветаева о Генрихе Шлимане).
И — не уронив ни грамма документализма — создал художественное произведение.
Я читал «Ивана Цветаева» как роман. Иные страницы — долгожданное открытие музея, встречи с Государем, борения с внешними и внутренними препятствиями — узнавал, волнуясь, так, словно бы главный герой был еще жив.
Конечно, подобные биографии должен создавать литератор. Пластично отступая на шаг в сторону от темы, рассуждая о зарождении в человеке тех или иных душевных, духовных, деловых качеств, — он привычно дооживляет нам того, о ком идет речь.
Г. И. Невельской. Подвиги русских морских офицеров на крайнем востоке России. 1849-55 г. При-Амурский и При-Уссурийский край. Посмертные записки адмирала Невельского. Том 1. Владивосток — Южно-Сахалинск, «Рубеж», 2013, 366 стр.
М. С. Высоков, М. И. Ищенко. Комментарий к книге Г. И. Невельского «Подвиги русских морских офицеров на крайнем востоке России. 1849-55 г. При-Амурский и При-Уссурийский край». Том 2. Владивосток — Южно-Сахалинск, «Рубеж», 2013, 787 стр.
Когда мне в руки лег этот сколько-то килограммовый двухтомник, без мгновенного dеjа vu обойтись не вышло: несколько лет тому назад моя «Книжная полка» открывалась представлением «Острова Сахалин» Чехова.
Два таких же тома, невообразимые суперобложки, сквозное и одновременно отдельное оформление каждой книги. И тот же издатель, и тот же автор отдельно выпущенного комментария (вдвое превосходящего «исходник»)[7].
Правда, нынче главный редактор и директор «Рубежа» Александр Колесов печатает свои книги в Китае. Они по-прежнему изысканны в оформлении и верстке (здесь это заслуженный профи Иван Лукьянов). Но — золотой и серебряный шелк в обложках, но — «супера», сделанные под андреевский флаг, но — тончайшее тиснение и вложенные карты на рисовой бумаге!
Передо мною десятое издание «посмертных записок» легендарного адмирала. Двухтомник выпущен в год двухсотлетнего (к счастью, замеченного!) юбилея со дня рождения Невельского, без героических трудов которого восточные границы нашей страны могли быть иными, — коротко говоря, без Приамурья и Сахалина (который, как доказал адмирал, есть остров).
И, конечно, есть свое «странное сближение» в том, что это издание отпечатано именно в Китае.
Самый первый выпуск записок адмирала состоялся в далеком 1878-м.
Кстати, этому двухтомнику была присуждена премия «Лучшая книга года», и Колесов увез во Владивосток очередную статуэтку первопечатника Ивана Федорова.
…Завершая свой более чем специализированный и весьма кропотливый труд, напоминающий симбиоз научного отчета и дневника, Геннадий Иванович Невельской взялся подвести черту, торжественно и просто пояснив читателю самую суть подвига своих соратников-офицеров. Он напомнил о рискованных военных постах, о найденных под приморской землею природных богатствах, поведал о бережном внимании и уважении к обычаям инородцев, о сложившемся русском влиянии, — обо всем, что убедило генерал-губернатора воспринять эту землю — цитирую — «как бы давно принадлежавшею России».
«Наконец, они, всеми упомянутыми действиями своими, совершенными вне данных им повелений, единственно по усмотрению и под свою ответственность, фактически доказали правительству, что только в при-амурском и при-уссурийском бассейнах с омывающим их морем и возможно создать надлежащее политическое значение России на отдаленном ея Востоке и школу для образования экипажей нашего флота…»
Подчеркну, что впервые — за сто тридцать шесть лет после первого выпуска — героические записки адмирала-географа Невельского выходят в своем неповрежденном цензорами и политиками виде. Драматические истории с предыдущими изданиями при разных режимах тут обстоятельно разъяснены. В добавление к трем памятникам адмирала, сооруженным в России[8], — этот выпуск «Подвигов русских морских офицеров на крайнем востоке…» — я всерьез считаю — четвертым.
Когда я силюсь представить терпеливого читателя этих фолиантов, мне странным образом представляется какой-нибудь будущий Ушаков или Нахимов, а пока, скажем — любознательный морской офицер, любящий и понимающий смысл своей службы, в которой не все покрывается карьерой да зарплатой. Вдруг бы он взялся за эти записки — между своими вахтенными дежурствами? Или таких людей уже «не делают»? Да нет, говорят, что они еще есть, что они где-то встречаются, и не только в кино, но и на флоте.
И еще мне кажется, можно определить, что роднит между собою «Остров Сахалин» Чехова и записки морского адмирала — помимо того, что обе книги выходили под грифом тихоокеанского «Рубежа». Правда, эти слова, увы, напрочь обесценены и обесцвечены.
…Хотя и общий издательский дом здесь важен. Ведь существуют среди нас и такие предприниматели, которые что-то знают о явлении патриотизма не по пропагандистским телешоу. Они и не пользуются никогда этим словом, а просто с Божией помощью целодневно работают, оглядываясь на образцы, оставленные предками. И нередко придают этим образцам — как, например, посмертным запискам Геннадия Невельского — обновленное, живое дыхание.
«Вот почему деятельность наших морских офицеров, составляющих экипаж транспорта „Байкал” в 1849 году и затем амурскую экспедицию с 1850 по исход 1855 года, преисполненная гражданской доблести, отваги и мужества, представляет незыблемое основание к окончательному присоединению к России в 1856 году при-амурскаго и при-уссурийскаго края и одну из видных страниц истории нашего флота и истории отдаленного Востока. Я имел счастие начальствовать этою экспедициею и потому счел своею священною обязанностию изложить эти события с фактическою точностию, в последовательном порядке».
Илья Фаликов. Фактор фонаря. Прозапростихи. Владивосток, «Рубеж», 2013, 832 стр. (Серия «Архипелаг ДВ»).
«Напоследок скажу то, что вроде бы противоречит чуть ли не всему вышесказанному. Лучше узнаваемость, отсылочность, знакомость, нежели бомжовость стиха, не помнящего родства. Профессиональное нищенство умышленно, сколочено в стаи и имеет свои цели. Оравы невежд рвутся в поэты за успехом прежде всего. Да, Державин получил от Фелицы свою табакерку. Где она? „Я работал в той области, / Где успех — не успех” (Н. Коржавин). На этой чистой рифме и закончим».
Это — из финала пятилетней давности текста под названием «Знать грамоте».
Почему судьбинная (а как сказать по-другому, в аннотации-то — «итог полувековых размышлений об отечественной поэзии во всем ее объеме»), пяти частей да в восемь сотен страниц книга прозыпростихи — пера московского поэта — выходит на краю земли, пусть и в несравнимо более красивом виде, нежели предыдущее московское издание 2000 года?
Неприлично затянувшийся вопрос объясняется расшифровкой аббревиатуры в названии новой издательской серии «Рубежа»: «Архипелаг Дальний Восток».
Автор «Фактора фонаря» родом — оттуда, вот и все.
Самое удивительное и бесконечно новое для меня в этой книге (большая часть текстов давно прочитана) — ее неповторимая интонация. Возможно, кто-то обозвал бы ее стилем, объяснив про «рваный ритм», про бросающиеся в глаза несоответствия между чрезвычайно напряженными, сгущенными пассажами о поэте (или о стихотворении) и — действительно прозаическими, вроде бы «необязательными» отступлениями в сторону, в том числе — в свою собственную, домашнюю, даже бытовую… И это при том что иные тексты, вроде сочинения о Луговском (оно публиковалось в «Новом мире» четыре года тому) или Ряшенцеве — эмблематичны настолько, что могут считаться «закрытием темы». А иные — открывают ее, вроде сокровенного и очень давнего «Без тени чужеродья. О стихотворениях Юрия Живаго» с таинственным и многозначным рефреном «о матери — ни слова».
Илья Фаликов, как мне кажется, отчаянно и органично соединил в этом названном для самого себя чуть-чуть футуристическом жанре («прозапростихи») — эстетство с жиганством, он вроде бы хладнокровно ведет свой обнаженно-олимпийский разговор о поэзии, спускаясь к винному или какому другому магазину, переходя улицу, не переставая проживать эту жизнь (причем как в ретроспективно-«воскресительном» изводе, так и в — воспользуемся новым определением — онлайне).
И он же без конца прямо на глазах у читателя «обрывает» — вспомню другого поэта — «сердце на полуслове»[9], вот в чем дело.
И меня это завораживает. Как и его абсолютное бескорыстие.
Именной указатель в этой книге столь же очевиден, сколь и невероятен.
В первом же тексте — «После книги, или Осень в Толстопальцеве» — он сообщил между делом, что не очень-то сильно верит в исповеди. Между тем, все в этой книге до такой степени «пропущено через себя» и поставлено — даже если вы не согласны — на ту степень доверительности, что поневоле разведешь руками: что же это такое? Проза про стихи? Тогда расскажите, в каком жанре сочинял Розанов.
В аннотации неплохо сказано, что это-де не филология, но живое слово о живом слове. И если бы у меня достало сил на дополнительную метафору, я бы добавил: письмо в бутылке. Оно, похоже, брошено в свой собственный океан, которым, впрочем, можно и нужно делиться с умеющими читать и любить. Что и случилось.
Теперь — оговорюсь. На полке остались три поэтических книги трех очень известных петербуржцев, которых я люблю и почитаю. Один — абсолютный классик, чьи стихи в школьных учебниках. Два других публикуются десятки лет и давно обрели своего читателя. По отношению к двоим из трех я вполне мог бы применить фразу «гожусь во внуки» (если бы это можно было себе представить). И о книжке каждого мне следовало бы, как я думаю, попробовать сложить рецензию или, если угодно, пространный отзыв. Но по причинам, которым тут не место, я поделюсь лишь самыми главными, очень краткими и свежими (на момент прочтения) впечатлениями. Я их когда-то даже пробовал записать. Тем более что подобный прецедент — или прием, не знаю, — уже имел место в одной из давних «Полок».
Александр Кушнер. Вечерний свет. Книга новых стихов. СПб., Издательская группа «Лениздат», 2013, 112 стр. («Лауреат Российской национальной премии „Поэт”»).
Возможно, самая откровенная книга Кушнера. Или — самая освобожденная. Точнее и пространнее об этом написал в своих заметках, названных кушнеровской строкой «Когда б не смерть, то умерли б стихи…», давний и пристрастный читатель этой поэзии — Сергей Костырко. Я изо всех сил пробовал читать «Вечерний свет» так, как будто бы именно с него у меня и начинается знакомство с кушнеровскими стихами, «зная», впрочем, о возрасте стихотворца. Впечатление — невероятное. Критик и прав и точен: «Это стихи о том, что такое на самом деле „гармония жизни” и сколько мужества и душевной стойкости требует ее принятие»[10].
Итак, фонарь, ночь, улица, аптека,
Леса, поля с их чудной тишиной…
И мне не царства жаль, а человека.
И Бог не царством занят, а душой.
Это, между прочим, из стихотворения о Победоносцеве. Да нет, не о нем, конечно.
Владимир Рецептер. День, продлевающий дни… Книга стихов 2009 — 2013. СПб., Журнал «Звезда», 2014, 71 стр.
Наверное, я редкий читатель стихов этого поэта, потому что в лексиконе, с ним связанном, у меня изначально отсутствовала тягостная формула «актеры, пишущие стихи». Увы, преодолеть эту формулу в чужих сердцах (что, как я понял, не смог и автор «Фактора фонаря», см. выше) Рецептеру никогда не удастся, и он это отлично знает. И поэтому его «мужество и душевная стойкость» — особенно дорогого стоят, сколько бы театральных примет, пушкинских и шекспировских нитей — ни пронизывали его лирику или — отсутствовали в ней. Однако его личную поэтическую драму можно измерить и «по Шекспиру».
В этом сборнике он оплакал ушедшего друга — знаменитого критика и литературоведа (цикл печатался в «Новом мире» в 2013-м), и так случилось, что именно он, этот друг, протянул ему оттуда руку: в архиве поэта отыскался листок, и слова Станислава Рассадина осели на клапане этого «Дня…»: «Но упрямо твержу: поэт!»
Как выживать с силлабо-тоникой,
везде отвергнутой поди,
с ее несоразмерной толикой
в твоей заштопанной груди?..
Михаил Яснов. Отчасти. Избранные и новые стихотворения. СПб., «Петрополис», 2013, 432 стр.
Восьмая «взрослая» книга Яснова, первая вышла почти тридцать лет тому назад, ну а пишет он гораздо дольше. Самое поразительное, не отпускающее меня издавна впечатление, что эти — в большинстве своем — горькие, по-петербургски холодноватые, отчаянные, безнадежные, сумеречные стихи написаны одним из самых ясных и нежных детских поэтов.
Впрочем, сказанное — это когда Яснов пишет о себе. О других — все иначе, здесь, как правило, мотив благодарения. Но к себе самому и своему (про)зрению он беспощаден. «Но как его ни пестуешь, ни холишь — / стих не приблизит радостный финал, / и свет в конце туннеля был всего лишь / прозрачной гранью между двух зеркал». Это — в страшном, «по-аполлинеровски» страшном стихотворении «Подземный переход».
И почти священный ужас от него начинает остывать лишь к финальной строчке —
И завернув в цветастую полу
дитя с чертами выродка-сатира,
сидела на заплеванном полу
любовь, что движет солнца и светила.
1 Карпов И. С. По волнам житейского моря. Публикация С. С. Гречишкина и Г. В. Маркелова. Вступительная статья Г. В. Маркелова. — «Новый мир», 1992, № 1.
2 Как не должно было, например, быть — но они всплыли из небытия — мемуаров мологжанина Павла Зайцева, чьи «Записки пойменного жителя» тоже впервые были опубликованы именно «Новым миром» (1994, № 11).
3 Переписка завязалась после их единственной встречи в 1969-м. Сохранилось более 300 писем, в одном из которых И. С. Карпов, обдумывая возможное начало работы над воспоминаниями, писал Трубачеву: «…Придется описывать невероятно печальные факты и жизнь деревни 80 лет назад. И получилась бы непревзойденная история, охватывающая жизнь и события в течение 80 годов» (письмо от 14 июля 1970 г.). Примечательно, что оба успели недолго послужить в священном сане (дьяконами), что первое сильное религиозное впечатление С. З. Трубачев (1919 — 1995) получил, как и И. С. Карпов — еще мальчиком, и это было связано с поездками в монастыри (семилетний Сережа с отцом ездили в Саров и Дивеево на празднование обретения мощей преподобного Серафима, а Ваня с мамой — к преподобным Зосиме и Савватию, Соловецким чудотворцам, где Иван и пленился монастырским пением на всю жизнь). Переписка Карпова и Трубачева занимает примерно половину объема книги.
4 Петр Евгеньевич Пастернак рассказывает в послесловии, что незадолго до своей кончины его отец, Евгений Борисович, вспомнил о старой идее сына — соединить роман с жанровыми набросками Леонида Пастернака; пишет, как этой идеей загорелись Л. С. Флейшман и издательница «Азбуковника» — И. П. Барсэл. «Я пообещал Ирине Петровне сверстать книгу. После папиной смерти я стал воспринимать это обещание выполнением его желания…»
5 «Другими словами, несколько упрощая общую картину, можно сказать, что не распоряжение ЦРУ дало толчок развертыванию работы всех лиц, вовлеченных в „дело Пастернака”, а напротив, инициатива представителей эмигрантской интеллигенции способствовала представлению на всех этапах необходимой финансовой и организационной поддержки».
6 К изданию приложен именной указатель, однако жаль, что в оглавлении совсем не размечена переписка.
7 «Новый мир», 2011, № 3.
8 Первый памятник Невельскому был поставлен во Владивостоке в конце XIX века.
9 Из стихотворения Бахыта Кенжеева.
10 Костырко Сергей. «Когда б не смерть, то умерли б стихи...» — «Русский журнал», 2013, 26 сентября <http://russ.ru>.