Кабинет
Алла Латынина

«НАШЕ СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО»

АЛЛА ЛАТЫНИНА

*

«НАШЕ СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО»

Людмила Улицкая собрала книгу воспоминаний тех, чье детство пришлось на послевоенную эпоху

Этот проект заинтересовал меня еще на стадии замысла: когда я прочла, что издательство «АСТ», а конкретизируя — редакция Елены Шубиной, выпустив книгу рассказов Людмилы Улицкой «Детство-49», затевает новый проект: книгу воспоминаний о послевоенном детстве, для чего и предложено всем желающим присылать в редакцию письма[1].

Задача собрать истории о послевоенном детстве и сделать книгу из воспоминаний людей, которые зачастую никогда ничего не писали, вовсе не такая легкая, как кажется на первый взгляд. Можно потонуть в ворохе однообразных рассказов, в томительных подробностях сбивчивых исповедей, в корявых фразах, из которых никак не выудить мысль. И сколько бы ни называть письма «драгоценным документом времени» — не все они драгоценны.

Обнадеживало, что работать с ними будет Людмила Улицкая — писатель, прекрасно понимающий, что никакая книга не может обойтись без сюжета и композиции.

Позже Людмила Улицкая рассказывала, как искала ответ на вопрос, что же делать с грудой разнородного материала, пока не придумала структуру книги — распределить воспоминания по темам: «Ели», «Пили», «Мылись», «Одевались», «Играли», «Жизнь двора», «Коммуналки и соседи», «Школа», «Детдом», «Инвалиды», «Военнопленные»… ну и так далее. Решение хорошее.

Кажется, мы хорошо представляем себе послевоенное время — по художественной литературе и по фильмам, по рассказам старших современников и многочисленным мемуарам. Ну а что касается людей моего поколения — так это еще и наше детство, и мы просто помним, что такое продуктовые карточки, какой это ужас — их потерять, что такое очередь, что такое коммуналка и вереница керосинок и примусов, выстроившихся на кухне, что такое «толкучка» и что это за профессия — старьевщик. Из книг мы знаем про жизнь города, предместья и послевоенной деревни, про детские дома, куда попадали не только сироты, но и дети репрессированных родителей, про страх, разлитый в обществе, про участь инвалидов войны, многие из которых были обречены сначала на нищенство, а потом, в начале пятидесятых, после «чистки» крупных городов — на жизнь в специальных домах, больше похожих на лагерь, чем на интернат, про военнопленных — немцев и военнопленных — советских солдат, попадавших часто из немецкого лагеря в отечественный.

Что нового, кажется, может дать взгляд на послевоенную жизнь глазами ребенка?

Нового, может, и немного. Но все же действительность поворачивается к ребенку особым ракурсом, а нам полезно задуматься над тем, как ее воспринимало наивное сознание. В книге есть, например, удивительный рассказ про то, как маленький мальчик из обрывков разговоров взрослых понял, что ночью приходит страшное ГПУ, что мама и бабушка боятся ареста, что есть связь между этой их бессонницей и странными фотографиями в альбоме, из которых маникюрными ножницами вырезаны лица родных, и стал по-своему готовиться к неизбежному: каждый вечер собирал свои любимые игрушки в коробку и перевязывал ее шпагатом. Такую деталь времени не придумаешь, это можно только пережить и вспомнить.

Положение деревни было хуже городского, что никак не вяжется с нормальным состоянием вещей: ведь крестьянин может жить натуральным хозяйством. В Гражданскую войну именно деревня была с хлебом и картошкой, а город голодал. Но военная и послевоенная деревня — это жизнь впроголодь, пустые трудодни, скудный огород, обложенный продналогом. Вот один мемуарист вспоминает, как бабушка раздобыла старой пшеницы, от которой шел неприятный запах (зерно попросту испортилось, сопрев от неправильного хранения). Зерно смололи, испекли лепешки — горькие-прегорькие. Но голодные дети их вмиг расхватали. Вот другой рассказывает, как его кормили лепешками с лебедой.

Раздел «Ели…» один из самых обширных в сборнике и окрашен, быть может, самыми человеческими эмоциями. Это понятно: все-таки еда — главная биологическая потребность человека, и никакие ухищрения идеологии не могут внушить ребенку ощущение сытости, если он голоден. А в войну и первые послевоенные годы недоедали почти все.

Вот взрослый человек вспоминает, как голодным мальчонкой в эвакуации нашел луковицу и с каким наслаждением отделял каждый слой и смаковал его. Вот другой вспоминает, как впервые увидел белый хлеб. А вот рассказ про то, как малыш упал в обморок от волшебного запаха американской тушенки: ее принес как гостинец вернувшийся домой фронтовик. С этой тушенкой связаны и мои первые детские воспоминания.

Мама уверяла, что мы в войну не голодали, ну разве что недоедали. Выручал офицерский аттестат отца; мамины дежурства в госпитале, где врачей подкармливали; соседка по квартире, помогавшая отоваривать карточки, простаивая в очередях. (Слово «отоварить» уже исчезло из нашей речи.) Но тогда почему первые впечатления моего детства так ярко связаны именно с едой? Вот в дом приходит незнакомый военный, обнимает маму и берет меня на руки (я не могу помнить отца: его призвали, когда мне был только год, а сейчас мне уже почти четыре), он выкладывает из наплечного мешка какие-то красивые банки, и одну открывают, и дают мне попробовать, и я не могу остановиться — так это вкусно, пока у меня не отнимают еду, и я плачу от обиды. (Рассказывая позже об этом своем коротком приезде в отпуск после тяжелого ранения и госпиталя, отец всегда вытирал слезу: вид голодных детей и худющей жены его поразил.)

А какие детские соблазны и какие прегрешения, связанные с едой, помнят взрослые люди! Вот мальчишки в школе обнаружили в парте авоську с половиной буханки хлеба — и, голодные, тут же съели. А за хлебом пришла молодая и очень худая женщина (вечером в тех же классах занимались взрослые) и, поняв, что дети съели хлеб, ничем их не упрекнула, только посмотрела грустно. И взгляд этот мальчишка не может забыть всю жизнь.

А вот мальчишку мать послала продать несколько конфет, лимонных долек, чтобы на вырученные деньги купить хлеба, а он по дороге не удержался и конфеты облизал. Надо ли добавлять, какую «нещадную трепку» задала ему мать? А вот девочке, проходившей мимо госпиталя, раненные добродушно дают мороженое — эскимо на палочке, а она не решается его есть: мама запретила разговаривать с чужими людьми и что-то брать от них, в городе неспокойно. Но мороженое начинает таять, и девочка, лизнув, не может остановиться, а потом начинает ждать смерти — ведь мороженое наверняка было отравленное… Какая страшная черта времени отразилась в бесхитростном комическом рассказе.

Самые светлые воспоминания в сборнике связаны с детскими играми, с жизнью двора, и это понятно: это была светлая сторона детства, безвозвратно утраченная самим временем. Самые печальные — с голодом, страхом, арестом родителей, детдомом, жизнью в нищей и забитой деревне, ранней непосильной работой, жестокостью взрослых.

Майя Кучерская, в высшей степени доброжелательно откликнувшись на сборник[2], считает, что в нем проступает четкая система ценностей, замешанная на «острой ностальгии по чувству общности, по тому, что люди, живя скученно, трудно и далеко не всегда мирно, тем не менее ощущали себя членами большой семьи...».

У меня как у читателя (и как свидетеля тех лет — ибо это и мое детство) такого ощущения от книги не возникло, а если бы оно возникло — я бы считала, что задача собрать свидетельства времени не выполнена и подменена мифологией эпохи.

На самом деле в сборнике присутствуют самые разные взгляды на эпоху. Один мемуарист считает, что война и послевоенные годы «были временем неслыханного <...> человеческого братства» (хотя это лишь предисловие к рассказу про зловредную учительницу), другие говорят не про братство, а про страшную жестокость. Впрочем, есть и про братство. Вот, не угодно ли. Акушерку небольшой поселковой больницы уговорили сделать аборт местной дурочке: куда слабоумной выходить ребенка. Власти прознали: суд, приговор — и никого не смущает, что у нее семилетний сын. Суд расходится, мальчишка остается один. Лишь один малолетний беспризорник, тоже пробравшийся в зал суда, ободряет сироту: «Не горюй, я отдам тебе пол-улицы!». Беспризорники поселка поделили между собой места для нищенства, и пол-улицы — это царский подарок опытного беспризорника юному члену сообщества.

А вот воспоминания девочки, дочери репрессированных родителей, попавшей вместе с братом в детдом на территории Коми: вечный голод, кормили одной кислой капустой, скудный хлеб отнимали старшие дети. Однажды она нашла в песке лист зеленой капусты и стала жевать, услышала воспитательница и схватила за руку в чирьях так, что девочка упала без сознания. Это кто — воспитательница или надзиратель в концлагере?

А вот брат и сестра убежали из детдома в тихий час на колхозное гороховое поле. Как отреагировали колхозники на преступление голодных сирот, наевшихся колхозного гороха? Пристыдили, тумаков надавали? Ничего подобного, тут наказание пострашнее и изощреннее. Положили пацаненка вдоль канавы и пустили на него колесный трактор. Можно представить себе ощущение мальчишки, ожидающего мучительной смерти. «Он лежал между колес, молчал от страха, а я ревела, кричала во весь голос. Игорь встал, когда трактор прошел, весь белый и волосы белые». Ну а если б трактор чуть занесло на скользком грунте и он проехался бы по черепу мальчишки? Чтоб волосы у ребенка вмиг поседели — какой ужас он должен испытать… Не много ли — за съеденный горох?

Но и этого мало: в детдоме наказание продолжили, посадили детей, раздетых, на ночь в холодную уборную.

В «Братьях Карамазовых» Иван, отказываясь от мировой гармонии, купленной страданиями детей, рассказывает о родителях-садистах, которые били пятилетнюю девочку и «наконец, дошли и до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место».

Знать бы ему, что то, что он считает жестоким и изощренным мучением ребенка, в России ХХ века в детдоме станет рутинным педагогическим приемом.

Ну и сохранит ли этот ребенок, поседевший от ужаса перед надвигающимся на него трактором, «ностальгию по чувству общности»?

Однако многие воспоминания действительно проникнуты ностальгией, и слово «счастье» и словосочетание «счастливое детство» встречаются нередко, причем в сочетаниях с рассказами о голоде, смертях, унижении и нищете. Это делает сборник благодатным материалом для социального психолога, который может исследовать столь странный феномен.

Но и в литературоведении можно поискать ответ. Несколько упрощая и схематизируя, можно выделить два противоположных типа отношения к детству, с теми или иными отклонениями, наблюдающихся в русской (да и в мировой) культуре.

Первый: детство как лучшая пора жизни, невинности, беззаботности, как утраченный рай. Сюда можно отнести такие разные вещи, как «Детство» Льва Толстого и «Другие берега» Владимира Набокова.

И противоположный тип — детство как пережитый и преодоленный кошмар, как пора унижений и растоптанного достоинства. И тут окажется, что знаменитая горьковская трилогия (написанная не без некоторой иронии по отношению к Толстому) будет продолжена вовсе не оптимистическими тружениками соцреализма, а, скажем, современным писателем Павлом Санаевым, автором повести «Похороните меня за плинтусом». При том, что детство героя Павла Санаева внешне вполне благополучно, оно осмыслено автором как некий экзистенциальный кошмар, как состояние зависимости и униженности.

А толстовскую линию продолжит советский сказочник Аркадий Гайдар, так удачно вписавшийся в процесс формирования мифологии счастливого советского детства.

То есть типы репрезентации детства обусловлены мифом о детстве, а не реальными переживаниями.

Миф оказывает огромное влияние на память свидетеля. Известны случаи, когда участники октябрьского переворота вспоминали его детали по фильму Эйзенштейна, далекому от реальности, а участники штурма Рейхстага называли в числе своих фронтовых товарищей вымышленных героев фильма «Падение Берлина».

В каждой советской школе висел лозунг «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»; начиная с детского сада, ребенку внушалась мысль, что дети в нашей стране живут счастливо, а вот в капиталистических странах им негде спать, нечего есть, и они не ходят в школу, а стоят у станка.

И на фоне страшной участи американских детей, которые ночуют под мостом, а еду добывают на помойке (я на всю жизнь запомнила такой рассказ, прочитанный вслух учительницей в младших классах, но так и не выяснила его автора), собственная кровать в коммуналке и тарелка щей на обед казались уже счастьем. Миф о советском детстве, самом счастливом в мире, был настолько сильно вбит в голову советского ребенка, что порой никакой жизненный опыт не в состоянии его откорректировать.

И на каком-то этапе взросления он сливается с куда более старым мифом о детстве как утраченном рае.

Многие из воспоминаний, вошедших в сборник, не то чтобы недостоверны. Но они не отрефлексированы. Мемуарист часто даже не замечает, как противоречит самому себе. Люди вспоминают подлинные события: как голодали, как стояли в очередях за хлебом и в очередях в баню, как ходили в обносках, как ездили в переполненных трамваях, как жили в вонючих коммуналках, как их унижали, как они всего боялись, и заключают: детство было счастливым.

Хотя, конечно, ощущение счастья очень субъективно. И скудость жизни, как это ни парадоксально, дает больше поводов для минут счастья, чем жизнь в достатке. Ребенок, обделенный необходимым, чувствует невероятное счастье, получив конфету, пирожок, настоящую игрушку, крепкие ботинки взамен дырявых, платье, да что там платье — подаренный пенал с ластиками — и то счастье. Историй о счастье обладания самыми, в сущности, необходимыми вещами полон сборник. Вот первокласснице в школе подарили отрез ситца на новое платье, она его разворачивает, и «волна счастья» накрывает ее. Счастье, правда, было недолгим: мать решила отрез продать, чтобы купить семенной картошки. Вот деревенской девчонке в послевоенные годы мать принесла новые ботинки. Девочка положила их под лавку и ночью то и дело вскакивала, чтобы понюхать: «...запах этот слаще всего казался». Ботинки — это в селе не только обновка, это социальный статус. Босиком по холодной земле в школу не походишь.

А вот девочку в послевоенное время привели родители на толкучку, чтобы купить туфли. И вот они найдены, «на шнурках, чудного шоколадного цвета». «Я надела их и почувствовала, что мир прекрасен и прекрасны люди вокруг…» — вспоминает мемуарист.

Этого счастья, конечно, уже не испытывают дети, которым покупают новую одежду и обувь раньше, чем старая сносится до дыр.

И понятна какая-то обида людей старшего поколения на внуков и правнуков, нередко проскальзывающая в книге: мы-то каждой обновке, каждой конфете, каждой игрушке радовались, а вам все готовенькое.

«Разве плохо мы жили?» — спрашивает старая женщина, выросшая в маленьком городке, и рассказывает о полном лишений военном и послевоенном детстве: матрац один на всех детей, дома холод, обуви нет, чтобы выйти на улицу, дети тряпки на ноги наматывают, есть нечего, живут впроголодь, но зато на Пасху копили еду, и это был праздник так праздник. А теперь мол, какой праздник, если все и так сытые. Что тут ответить…

Большой пласт воспоминаний относится к жизни в коммуналке, к обычаям двора. Вот тут — больше всего места для ностальгии. Ею оказался проникнут даже короткий рассказ Людмилы Улицкой о собственной коммуналке, со скандалами по поводу телефона и электричества, с драками, с туберкулезным больным, харкавшим соседским детям под ноги, чтобы и они заразились (и ведь заразились, включая будущую писательницу). Но оказывается, делает вывод Людмила Улицкая, — это разноперое, мелочное и драчливое население большой квартиры было подобием «огромной разношерстной семьи», члены которой, разъехавшись, при встрече кидались друг другу в объятия. (Вот откуда идут и рассуждения Майи Кучерской о советских детях, ощущавших себя членами большой семьи.)

Ну — не знаю. По-моему, коммуналка — это зло и ад. Но человек, выросший в этом аду, очень часто представляет его нормальной средой обитания.

В замечательной семиотической работе Ильи Утехина[3], этнографически беспристрастной, где без всякой иронии исследуется система предписаний и табу коммунального существования, делается вывод, что «проживание в коммунальном сообществе приводит к формированию специфической конфигурации личности: этот человек не ощущает дискомфорта от прозрачности пространства, постоянная включенность в коммуникацию является для него нейтральным фоном». Однако вот и сам Утехин тридцать лет прожил в коммунальной квартире и сумел занять позицию беспристрастного наблюдателя. Значит, можно все-таки жить в коммуналке и не ощущать этот ужас нормой?

«Коммунальная квартира 20 — 40-х годов была выдумана советской властью не иначе как со специальной целью расплющивания личности и частичного хотя бы истребления рода человеческого», — иронически замечает Мариэтта Чудакова в предисловии к воспоминаниям Сары Владимировны Житомирской, замечательного архивиста, деятельность которой имеет некоторое отношение и к настоящей книге: это Житомирская, будучи заведующей Отделом рукописей Ленинской библиотеки, стала собирать архивы простых людей, это она призвала тех, кто, может быть, пера не держал в руках, оставить свои воспоминания о времени.

Можно найти немало цитат и в подтверждение точки зрения Улицкой, и в подтверждение точки зрения Мариэтты Чудаковой. Отношение к жизни в коммуналке не зависит напрямую от личного опыта.

С рождения и до 1957 года я жила в коммуналке. Первую я помню хуже (мы уехали оттуда, когда мне было семь лет, но одна из соседок приходила к нам в гости еще очень долго), вторую — не могу забыть.

Это была маленькая (всего четыре комнаты) и тихая квартира. Две смежные комнаты занимали мы, в двух других жили одинокая женщина и покладистая простая рабочая семья.

Я не помню ни споров вокруг платы за электричество и телефон, ни дележей конфорок на кухне, ни скандалов по поводу уборки или невыключенной лампочки в коридоре, не говоря уже о драках — ничего этого не было. Но я считаю коммуналку, в которой человек лишен своей частной жизни, в которой все его биологические отправления на виду у чужих людей, — не «школой жизни», а инструментом унижения человека.

Но уж если сама Людмила Улицкая видит в коммунальном случайном сообществе подобие разношерстной семьи — что говорить о мемуаристах, тем более — детях?

Один расскажет об одиннадцати примусах, выставленных на табуретках в темном коридоре одесской коммунальной квартиры, их надлежало сосчитать, прежде чем стучаться в двенадцатую дверь к родной тете, но эта гротескная деталь коммунального быта его едва ли не умиляет: «Столько семей тут жило, и люди угощали друг друга…». Другой не без умиления вспомнит, как его дядя, радиоинженер, сам собрал телевизор и как все соседи приходили к ним в гости, непонятным образом размещаясь в переполненной людьми и вещами комнате. А хозяева комнаты не ощущали неудобства от этого бесцеремонного вторжения в личное пространство? Я, например, вся сжималась от осторожного стука в дверь: соседи пожаловали «на телевизор». Папа поспешно его включал и делал гостеприимный жест, но я-то знала: он принес с работы толстый портфель с бумагами, и ему надо еще над ними сидеть. Но из деликатности он не может не пустить соседей, хотя про себя досадует и ждет, когда же они уйдут.

Двор — это в известной степени продолжение коммуналки. И вспоминают двор с той же ностальгией. Я тоже не могла не улыбнуться, читая рассказы про московские дворы: ну да, все так и было. И салочки, и прятки, и казаки-разбойники, и лапта, и игра с таинственным названием «штандер» — это игры совместные, девчонок и мальчишек (напомню, что обучение было раздельное, и двор — место, где мальчики и девочки проходили совместную социализацию). А вот то, что мемуарист называет «скакалками», у нас называлось «веревочкой», и мальчишки в веревочку не играли. Они попросту не умели так прыгать.

Но был ли двор таким уж расчудесным и прекрасным местом?

Обычаи двора довольно жестоки. Мемуаристы о них не вспоминают, но о них прекрасно знает Людмила Улицкая, написавшая рассказ «Бумажная победа», — как дети двора травили болезненного мальчика из интеллигентной семьи. Рассказ почти святочный: умная мама собирает детей на день рождения мальчика, играет на пианино, а мальчик всех детей покоряет своим умением мастерить из бумаги всякие чудеса: кораблики, самолетики, человечков. Рассказ-то добрый, да двор не был добрым. Толстенькую и неуклюжую девочку с нашего двора мы не травили и не бросали в нее комья земли, как в рассказе Улицкой, мы просто не принимали ее в наши игры. Почему мы не принимали ее в игры подвижные — хоть понятно, но почему не принимали и в игры спокойные, вроде «испорченного телефона» или «секретиков», о которых так красочно написала Каринэ Геворкян? И не нашлось у нее никаких талантов, чтобы покорить детей.

Думаю, такие детские травмы не заживают долго.

Вообще, по моим воспоминаниям, родители двора побаивались и если лет до одиннадцати-двенадцати выпускали погулять охотно, то после двенадцати старались ребенка от двора оградить. И на это были веские причины.

Малышня играла во вполне безобидные игры. Подростки уже не играли ни в казаки-разбойники, ни в лапту. Разве что в футбол. Они кучковались группами, устраивали потасовки двор на двор, иногда кровавые. У них заводились выпивка, курево, ножи, они часто промышляли мелкими кражами и мелкими грабежами. Обычная картина: в подворотне кто-нибудь бренчит на гитаре и поет блатную песню (которые позже будут умилять в спектакле Марка Розовского «Песни нашего двора»), остальные курят, потягивают дешевое вино (одна бутылка на всех), среди подростков две-три девчонки — они со своими парнями, которые по-хозяйски их обнимают.

Пройти мимо группы таких подростков было опасно: чужого мальчишку могли избить и что-то отнять, девчонке задрать подол, защипать, вырвать из рук сумку, обшарить карманы. Жертвы обычно не жаловались, и пацаны наглели. Наконец компанию замечал какой-нибудь вор, уже отсидевший, — и приглашал на настоящее дело.

«В начале пятидесятых годов дети, и я не исключение, все свободное время проводили во дворе», — вспоминает мемуаристка. Ну зачем же так абсолютизировать собственный опыт. По моим воспоминаниям, в нашем районе лет в двенадцать дети дифференцировались на тех, кто все свободное время проводит во дворе, и тех, кто теряет к нему интерес (возможно, не без помощи родителей). В двенадцать лет мы с подружкой с нашего же двора пришли в детскую спортивную школу и в течение трех лет бегали и прыгали три раза в неделю уже на стадионе (куда надо было ехать на трамвае). Лапта во дворе больше не привлекала. И только позже я узнала, что это наши матери, встретившись, выработали хитроумный план, как занять дочерей спортом, чтобы отвлечь от двора. А еще были уроки музыки. А еще — библиотека и книги. А еще — драмкружок, где ставили пьесу Островского с настоящими костюмами. Прекрасный и любимый двор с его детскими играми ушел в прошлое. Другой двор, с выпивкой, драками и блатными песнями, — скорее страшил, чем манил.

Вообще мне очень жаль, что никто не написал о роли кружков в ту пору и о доступности спорта. Это действительно то хорошее, что оказалось утраченным безвозвратно. В нашем восьмом классе был мальчишка, казалось, обреченный на двор и тюрьму: мать пила, брат сидел, уроки он прогуливал. Всем было ясно: его оставят на второй год, и он пойдет в ремеслуху. Но как-то его занесло в дом пионеров, и он увлекся авиамоделированием. Сменилась референтная группа: во дворе почиталось за доблесть нахамить учителю и слямзить жратву на рынке, в кружке — разбираться в моделях самолетов и как отдаленная цель — самому стать их конструктором. Оказалось, что у дворового пацана светлая голова: он наверстал упущенное, хорошо закончил школу и поступил в МАИ.

Это хорошая черта времени: наличие социального лифта. Все-таки девочки и мальчики, имевшие мозги и волю, могли получить хороший аттестат и поступить в институты без взяток и репетиторов. Вскоре это станет почти невозможным.

Большой раздел сборника, естественно, посвящен школе. Людмила Улицкая обращает внимание на одну странность: «…в многочисленных письмах о школе послевоенного времени меньше всего сообщается об учебе». Но это и понятно: в школе ребенок прежде всего проходит обряд социализации и отношения внутри коллектива для него важнее процесса приобретения знаний.

Перед советской школой была поставлена задача, заключающая в себе внутреннее противоречие. С одной стороны, стране требовались грамотные специалисты и школа должна была подготовить детей к поступлению в вузы, дать полноценное образование. С другой стороны, требовалось воспитать советского человека, а это значит — отбить способность самостоятельно мыслить и привить рефлекс беспрекословного повиновения, нивелировать личность.

Отсюда почти военная организация жизни школы: звездочки, дружины, отряды, дежурства, пионерские и комсомольские ритуалы.

Школа, понятное дело, не любила двоечников, но она не любила умных и любознательных тоже. Вот маленький штрих мемуариста: первоклассник приходит в школу. Начинается первый урок арифметики. Учительница рисует один кружочек на доске и спрашивает: сколько здесь кружков.

Дети отвечают: один. Учительница рисует девять кружков и спрашивает сколько. Мальчик, быстро сосчитав, отвечает: девять. Учительница холодно поправляет: «Не девять, а много». Мальчик смущается, весь урок пересчитывает кружочки и, плача, признается родителям, что, наверное, получил двойку. Но оказывается, это ему учительница преподала урок смирения: не надо знать больше, чем другие. Дети еще не умеют считать, учительница учит их различать «один» и «много».

В девятом уже классе я была свидетельницей того, как подростку, интересовавшемуся математикой, учительница перечеркнула красным карандашом правильно решенную контрольную задачу по алгебре: он выполнил ее с помощью уравнения, которое мы еще не проходили. И вот я думаю, почему нельзя было сказать маленькому мальчику: ты молодец, кружочков девять, но многие еще не умеют считать и им сейчас важно, что кружочков много. И умному подростку сказать примерно то же самое: молодец, решил правильно, но в твоем классе еще не проходили это уравнение. Почему надо было вбивать в их головы: знание сверх школьной программы наказуемо.

Александр Кабаков, писатель, который не раз обращался к своему послевоенному детству, тоже оказался участником сборника. Упомянем здесь характерное воспоминание о том, как ему, отличнику, все ответившему правильно, историчка влепила трояк и сказала с непонятной злостью: «Слишком умный ты, Кабаков. Выделиться хочешь. Стать над коллективом. Но мы тебе этого не позволим». И не позволяли.

Ленинградка Юлиана Хилова рассказывает про свою славящуюся хорошими преподавателями 47-ю школу: «Запрещалось любое инакомыслие. Помню, как меня с треском выгнала из класса учительница по истории за то, что я посмела сказать, что мне нравится Наполеон и мне жаль, что его сослали на остров Святой Елены».

Выгнать из класса — это еще ничего. Бывало и хуже. Вот Борис Иофьев вспоминает, как учительница литературы объявляет сочинение ученика по «Поднятой целине» троцкистским — и его едва не исключают из школы. «Школа была мне тягостна, на выпускной вечер не пошел», — заключает рассказчик.

Конечно, эти негативные суждения о школе порождены особенностями человеческой памяти: незаслуженные обиды помнятся дольше, чем рутинный обычный учебный процесс. Но все же в них отражена важная черта советской школы, стремившейся не раскрыть индивидуальность ребенка, а ее подавить. Хотя, конечно, очень многое зависело от учителя. Мне, например, в старших классах школы повезло: у нас был хороший учитель литературы, Аркадий Федорович Абрамович. Конечно, и он должен был придерживаться программы, и он говорил всякие казенные слова, которыми пестрел учебник, но он поощрял нестандартный взгляд и очень ценил, если ученик стремился выйти за пределы школьной программы... Жаль, что таких учителей было не так уж много. Поэтому, наверное, и в книге о них мало кто вспоминает.

Странность, которую отмечает Людмила Улицкая, — небольшое число писем о лагерях и ссылках. Ведь немалое количество детей жили в тех местах, куда направляли ссыльных и переселенцев, у многих отцы или родные оказались в лагерях после войны, многие сами оказались в детдомах (о которых тоже очень мало свидетельств, словно их воспитанники все вымерли, а ведь только по официальной статистике после войны было 600 тысяч сирот).

Писательница связывает это с тем, что люди, перенесшие все эти испытания, не любили о себе говорить. Ну, взрослые-то оставили немало свидетельств о ГУЛАГе — без этого не была бы написана знаменитая книга Солженицына. Но детей, конечно, от лишнего знания оберегали.

Вот девочка видит, как в пятидесятых годах на пустыре недалеко от их дома в маленьком районном городке Красноярского края вдруг появилась землянка. В лютую сибирскую стужу там жила семья ссыльных калмыков с маленьким ребенком, но все взрослые делали вид, что семью не замечают, а потом и землянка исчезла. Девочка запомнила землянку, потому что мать однажды послала ее отнести туда еду, но вид холодных сырых стен без мебели, где на тряпье спят люди и маленький ребенок, оказался такой травмой для детского сознания, что она долго плакала и спрашивала маму, не придется ли им тоже жить в землянке. Вот этих травм и старались избежать взрослые, всячески оберегая ребенка от лишнего знания.

Это было время государственного оптимизма, бравурных маршей, звучавших по радио, бодрых уроков гимнастики, пионерских линеек и бесконечных заклинаний о светлом будущем коммунизма, которое ждет детей, уже получивших от Сталина самое счастливое детство. Ну а если действительность не соответствует самому скромному представлению о счастье — надо только потерпеть.

«Еще немного осталось, потерпи. Еще чуть-чуть — и новая жизнь», — уговаривает мама дочку, измучившуюся в переполненном душном вагоне: вонь, вши, грязь, кое-где неубранные трупы: люди возвращаются из эвакуации.

Вот эта надежда на новую жизнь, этот рефрен «потерпи еще чуть-чуть», — это, конечно, рефрен эпохи. «А завтра будет счастье» — удачный подзаголовок книги. Дети той эпохи и в самом деле верили в коллективное счастье в будущем.

Дети нынешней, кажется, верят только в индивидуальный успех. Не знаю, кого жалеть больше.

В 1992 году писатель, поэт, эссеист и музыковед Феликс Розинер предложил по горящим следам уходящей эпохи создать «Энциклопедию советской цивилизации». Проект многие филологи и историки с энтузиазмом поддержали, но в России его осуществить так и не удалось. Однако хорошие идеи не исчезают бесследно. Вот и книга, составленная Улицкой, в сущности поддерживает энциклопедический принцип, сохраняя бесценный материал для главы «Детство» в некоей коллективной энциклопедии советской цивилизации, которая, несмотря ни на что, создается усилиями памяти.

1 «Детство 45 — 53: а завтра будет счастье». Автор-составитель Людмила Улицкая, редактор Елена Шубина. М., «АСТ», 2013, 538 стр.

2 <http://www.vedomosti.ru/lifestyle/news/14749381/vozvraschenie-lic>.

3 Утехин Илья. Очерки коммунального быта. М., «ОГИ», 2004, 280 стр. («Нация и культура»).

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация