*
БЕГЕМОТЫ И ДЕРВИШИ
Спелой грушею в бурю слететь
Об одном безраздельном листе.
Как он предан — расстался с суком —
Сумасброд — задохнется в сухом!
Б. Пастернак. «Определение души»
Пауль Шеербарт. Собрание стихотворений. С приложением эссе Йоханнеса Баадера и Вальтера Беньямина. Перевод с немецкого, предисловие и комментарии И. Китупа. М., «Гилея», 2012, 204 стр.
Теодор Крамер. Зеленый дом. Избранные стихотворения. Перевод с немецкого Е. Витковского. М., «Водолей», 2012, 160 стр.
Казалось бы, уже юбилеи справляли, как пал железный занавес советской цен-зуры, есть для переводов все возможности, от работы в архивах страны языка-оригинала до грантов страны этого же самого языка, а какие-то писатели приходят к нам с таким опозданием, будто по московским пробкам в час пик добирались. Но вошли в недавние годы в дом русского языка (привет Хайдеггеру!) Целан[1], Бенн и Рильке (с непереведенным дотоле), за ними, что особенно радостно, те, кого несколько криво называют «поэтами второй величины»[2] (определение, явно не обладающее астрономической точностью, — кощунствуя, я могу допустить, что стихи Веры Полозковой могут дать больше не чувства, но ощущения поэзии «девочкам, живущим в Сети», чем стихи Пушкина).
Тезка Целана немец Шеербарт (1863 — 1915) — именно из таких, «второрядных». Хотя и не безвестен — выпустил множество книг при жизни, ценился теми, «кто понимает», потом на небольших волнах посмертного признания переиздавался в 60-е и 90-е[3]. У нас, кстати, не переводился совсем. Что странно, потому что Шеербарт как минимум интересен по нескольким показателям. Родившегося в польском Гданьске / немецком Данциге в семье столяра, австро-венгерскими разночинными завихрениями его закидывало в Лейпциг, Мюнхен и Вену, чтобы затем в бисмарковском Берлине ввести в культурно-маргинальную элиту — к тем, кто оказался признан тогда, окажется признан в будущем или только по гамбургскому счету — или же забыт. Мунк, Стриндберг, Кокошка и многие сейчас безвестные — ими он был уважаем в статусе образованного, оригинального и очаровательного пропойцы (заседания их как бы кружка проходили за неизменными и неумеренными шнапсовыми возлияниями). Шеербарт любопытно рисовал (в книге есть несколько репродукций), на полном серьезе изобретал вечный двигатель, генерил идеи направо и налево — чего стоит хотя бы идея издавать газету из исключительно «уточного» контента? Идеи, кстати, его далеко не все развеялись похмельным дымом — дадаисты, сюрреалисты, Жарри и Моргенштерн взяли у него опосредованно, но не мало. Беньямин рецензировал его книги и не скрывал восхищения[4]. Один только сюжет: Шеербарт считал всю обычную архитектуру удушающей и устаревшей и провозглашал архитектуру из стекла. Ладно, не будем вспоминать современные стеклянные офисные и торговые центры, но что-то из идей Шеербарта взял придворный, но тонко чувствовавший Шпеер, Бруно Таут свой стеклянный павильон на кёльнской выставке Немецкого производственного союза посвятил именно Шеербарту, а тот же Беньямин придумал свои «Аркады» о застекленных парижских пассажах XIX века под его влиянием. Шеербарт банально опережал время, не поэтому ли был одержим фантастикой? Первое в мире специализированное издательство фантастической литературы было создано именно им (и успешно прогорело), а он все грезил о космосе с этим обычным для визионеров сочетанием немыслимого допущения (мы воссоздадим праотцов из праха) и одновременной ему прагматичности (надо будет, батенька, запастись специальными совочками и вениками для сбора праха-ДНК). Я не могу найти биографическо-фактических улик, но тот же «Гелиополь» Юнгера — не читал ли германский визионер своего собрата? Если не фантастику, то один из его романов, которые сам Шеербарт именовал «железнодорожными», «хвастливыми», «бегемотными», «дамскими» и т. д.? Ко всему этому разношерстью можно добавить, что умер писатель самым буквальным образом у мусорного бака (то ли инсульт, то ли антимилитаристская голодовка) и да, писал стихи. Жаль, конечно, что до переводов прозы Шеербарта дело еще не дошло, ведь в стихах он чаще всего валял дурака — впрочем, как мы увидим, делал он это, не только ссылаясь на существующую традицию (библейскую, юродства), но и зачиная традицию новую (рокеров-фриков-панков).
И отнюдь не так просты эти вроде бы легкомысленные и небольшие стихи. В них вполне логично сопрягаются ориенталистские темы (много стилизаций вроде «Причитания поэта Сафура», «Надгробная надпись, сочиненная Абу-Нувасом» и т. п.) с гедонистическими («Набить живот, чтоб был он толстый, — / Важнейшее из удовольствий»), а точней, что уж греха таить, бахустическими (самый большой сборник из представленных в книге — «Похмельные стихи»). «С добрым утром, человеческий зверушка! / Хитрожопый уже хлопнул пива кружку» — лирический (ой, столь ли лирический?) герой Шеербарта будто сейчас шагнет если не в пьесу Брехта, то в фильм Каурисмяки или Фассбиндера, а саундтреком к нему будут похмельные эскапады Тома Уэйтса и The Pogues.
Не менее логично для внутреннего развития Шеербарта звучит и его излюбленная космическая тема, поданная иногда то едва ли не в духе голливудской космической стрелялки:
Как это случилось?
В небесах колебались
Огромные и блестящие диски —
На дисках вращались орехи кроваво-червленые,
Но некий злокозненный дух разнес их все вдребезги.
А ангел над этим в сердцах расхохотался
И спрыснул все витриолью —
Не более.
То как заведомое космическое обещание, завет далекой радости:
Ведь лун (на Сатурне. — А. Ч.) там больше — целых девять штук!
Там каждый радуется за девятерых,
Яйцо варёное там, вероятно,
Вкусней десятикратно…
Герой Шеербарта и со своей космической мечтой, впрочем, обходится по-свойски, придуриваясь, по-бахтински профанируя и по-рок-н-ролльному мечтая обзавестись «длиннющим черным шлейфом» кометы, стать «кометой-фраком». Думается, сценические наряды и образ упавшего с Марса пришельца в изображении Дэвида Боуи пришелся б Паулю Шеербарту по сердцу.
Сравнения с роком могут уже показаться навязчивыми, но они почти неизбежны для современного читателя этой лирики, особенно тогда, когда речь заходит о не самом банальном сочетании тем — тотальной мизантропии и возвышенной натурфилософии. Моральный закон внутри нас, по Шеербарту, настолько девальвировался, что осталось единственное — звездное небо над нами. И эту тему он развертывает с той силой злой негации, что была в поэзии (не говоря о выступлениях!) Егора Летова. Образность уж, во всяком случае, та самая, самого крутого психоделического замеса. Ему видится «невидимая мышь» и «лунный шарик», он, будто со сцены или даже с трибуны, призывает: «Прикончи Европейца! / Прикончь его! / Прикончь его! Прикончь его! / Прикончь его вконец!!»[5] В людях не обнаруживается решительно ничего достойного — «ты <…> навоза полон», «только недочеловеки — / Те, кого бы я поджарил, — / Ежедневно мир мой гробят. / Всё без разницы. До встречи! / Будь свободным, человече!». В общем, люди лишь «гнусно злословят и поносно ругаются», «Земле — позор!», а «миру этому хана — ей-ей!».
Но на смену Летову приходит буквально-таки гетевская натурфилософия, поэзии Шеербарта сообщаются чуть ли не интонации державинских величественных од:
Когда-то был лучом я света
И проницал красоты мира,
Нырял и тут, и там, и где-то
В моря эфира.
Это, конечно, бегство от мира и принятие далекого, эскапистского зова звезд:
Мы кружимся блаженно, обреченно,
Несемся сквозь космическую даль.
Мы весело летим и оживленно,
И нет тоски — нам ничего не жаль…
Моменты прорывающегося пафоса у Шеербарта редки на фоне его обычного скоморошества (Державин в ремиксе Пригова), он быстро спохватывается, кричит кикиморой:
Я кое-где бывал…
В пустыню вот забрел однажды далеко.
Я без рубахи там шагал, а также башмаков.
<…>
А зелень звездная вилась со свистом вкруг
Моих расставленных обеих рук —
Похожая на сдутые воздушные шары.
Ведь Шеербарт шагает этаким юродивым, «бредет сквозь дни, слегка навеселе, / Он пропил как свою, так и чужую боль — / И волен быть блаженным на земле». Он кружится дервишем посреди круговорота планет: «и так всё потерял — кому тебя обидеть?», свободный от всех и всего, включая смерть: «…тебя от пут освободила смерть!» Он «становится, как дети»: «…я тоже хохотал, ребенку вторя эхом, — мы хохотали оба, глядя на голубоватые огни». И тут даже снимается панковская негация[6], тихо она уходит в сторону, заслышав этот смех: «…смеется лишь малыш без отрицанья». Правду говорят, что пьяный, что малый…
С австрийцем Теодором Крамером (1897 — 1958) ситуация в нашей стране чуть лучше — в Советском Союзе его даже слегка печатали (ненавидевший фашистов, Крамер прославлял победы над ними), в начале 90-х Крамера переводил и популяризовал Евгений Витковский[7], а на эту книгу мне встретилась даже одна рецензия[8]. Однако, на родине и вообще по большому счету Крамеру повезло гораздо меньше — современники хоть и ставили его в один гордый ряд с Траклем и Рильке, но Крамер до сих пор издан далеко не полностью. Биография отчасти схожа с шеербартовской — родился Крамер в семье простого врача (но еврея, что в те австрийские дни означало понятно что — первую книгу Крамера нацисты приговорили к сожжению еще до ее выхода!), среднее образование получил в Вене, но с образованием и карьерой скоро закончил. Помешали война (его призвали) и стихи. Не война ли на Восточном фронте и военные скитания через всю Австро-Венгрию, кстати, повлияли на то, что Крамер выбрал форму народной баллады, которую обогатил еще какими только ни наречиями его обширной и вскорости сгинувшей родины — он активно использовал хорватский, каринтийский, играл со специфически венской лексикой[9]… Поднабраться диалектов «помогла» его полумаргинальная жизнь — работал то в книжном, то сторожем, то разнорабочим, а то и вовсе бродяжничал. Ему вообще как-то сильно не везло в жизни: когда его с большими хлопотами (вовсю ходатайствовал Томас Манн) удалось утащить из уже почти захлопнувшегося железного нацистского капкана в Англию, там англичане, боясь всех «понаехавших», кинули его в лагерь на остров Мэн… Впрочем, таков был пресс той эпохи, что покончил с собой не только почти сбежавший от немцев Беньямин, но и вполне благополучно в Париже уже два десятилетия спустя после войны существовавший Целан… Вот и Крамер, осев в Англии, три раза оказывался в больнице с черной депрессией… Несмотря на все это, положил себе писать каждый день — поэзия была для него даже не дневником, но формой отчета, оправданием своей жизни, в которой кроме какой-то мимоходной работы и одиночества больше ничего и не было. В Австрии наконец-то вспомнили, что был, есть такой поэт, и что Австрия ему вообще-то задолжала, пригласили в 1957 году, дали бесплатное жилье, пенсию. Крамер вернулся, но, как оказалось, лишь умереть. После смерти (несмотря на то, что Крамера восхваляли не только Томас Манн, но и Канетти с Цвейгом) наступило забвение. Вот разве что уже в наши дни Ханс-Экардт Венцель (тема рок-музыки возникает уже сама) записал два альбома на стихи Крамера…
На первый отечественный взгляд бродяга Крамер («нигде не задержусь я доле, / чем стоит на пожне колосок») моментально прочитывается как такой щемящий певец покинутых деревень («звезды, вестники долгой морозной погоды, / озирали озимых убитые всходы»), австрийский Есенин. Тем более что и винной темы Крамер отнюдь не чужд: «лишь винцо шибает в пятки / хмелем затхлой кислецы»; «сойдется в десять цвет пивнух, / в гортань ползет коньячный дух; / товар панельный в сборе весь»; «бредет домушник и, журча, / течет пьянчужечья моча: / о Боже»; сборник 1946 года с непритязательным названием «Погребок»…
Но тематика Крамера не только разнообразней (его «Трясинами встречала нас Волынь…» и одноименный сборник — почти хрестоматийные стихи о той войне), но имеет как бы два вектора — социальный и экзистенциальный. А Крамер безусловно социален, он поэт городского, да и всяческого дна («нас город не любит, нас гонит село»). Интонации варьируются и здесь, но все они (до боли) знакомы: то чуть ли не шансон («пусть нынче из барака / я вышел бы, однако / с тобою бы не смог / сейчас остаться рядом…»), то Некрасов с Горьким[10] («измотан морозом и долгой ходьбой, / старик огляделся вокруг, / подвинул решетку над сточной трубой / и медленно втиснулся в люк»), то достоевские бедные люди, забритые в солдаты, целуют ноги шлюх, а те утешают и сами платят солдатам («буду ласкать его, семя покорно приму, — / пусть он заплачет и пусть полегчает ему. // к сердцу прижму его, словно бы горя и нету, / тихо заснет он, — а утром уйду я до свету…»).
Однако всеприятие на социальное не распространяется, как и у Шеербарта, мир достоин у Крамера лишь самой смачной диатрибы: «только голод в глазах пламенел, как клеймо; / им никто не помог, — лишь копилось дерьмо»; энтропия тотальна («и гармоника вздохи лила в темноту, / загнивали посевы, и гвозди ржавели»). Утешит, как у Шеербарта, лишь алкоголь (ненадолго):
Сходил в трактир с кувшином — и довольно,
чтоб на часок угомонить хандру:
хлебнешь немного — и вздыхать не больно
сырой осенний воздух ввечеру.
Но «песня в пыль, во мрак / черной кровью хлещет изо рта» (крамеровская образность зачастую поднимается до высокого дурновкусия Бабеля, сражавшегося в своей Первой Конной по другую сторону линии фронта в тех же волынских лесах[11]) дальше. От отвращения к земной юдоли — принятие, то, которое возвышает. «Чуток будь к земному чуду!» — призывает Крамер, замечая, что «память о добре вчерашнем / дорога равно повсюду / и созвездиям, и пашням», что знаменует взгляд — сверху. Герой Крамера изгнан человечеством, но его приветила Вселенная, где он и укоренен. Земное оставляет, оно лишь повод, служение чему-то более важному:
Порой, уморившись дневной суматохой,
закат разглядев в отворенном окне,
он смешивал известь с коровьей лепехой
и, взяв мастихин, рисовал на стене:
на ней возникали поля, перелески,
песчаная дюна, пригорок, скирда, —
и начисто тут же выскабливал фрески,
стараясь, чтоб не было даже следа
Он сподобился мудрости — «тем кровь моя зрелее, как вино» (натурфилософия возогнана из алкогольного, заметим). «Изначальность приходит к земле», а он идет, наблюдая, сторонний, как дервиш[12]. Ему, в отличие от Шеербарта, уже даже не надо учиться у детей:
Я никогда не ускоряю шаг,
не забредаю дважды никуда;
мне все одно — ребенок и батрак,
кустарник, и булыжник, и звезда.
Про нравственный закон не совсем понятно, но кантовские звезды никто не смог отменить — на них смотрят пропойца и ребенок, единое.
Александр ЧАНЦЕВ
1 Из совсем недавних переводов можно вспомнить перевод Анны Глазовой: Целан Пауль. Говори и ты. Составление, перевод с немецкого и комментарии Анны Глазовой. New York, «Ailuros Publishing», 2012.
2 У «Гилеи», издавшей Шеербарта, в этом плане очень хорошие намерения и по отношению к отечественным «неперворядникам»: среди «готовящихся к изданию» упомянуты Илязд, Ю. Марр, Т. Чурилин…
3 Не совсем забыт он и в наши цифровые дни — сделали же ему довольно информативный и содержательный сайт scheerbart.de.
4 Стоит только перечитать на этот предмет выходившие у нас беньяминовские «Маски времени».
5 Доходит даже до текстуальных совпадений — «Скок! Скок! Скок» Шеербарта («Скок! Скок! Скок! Чудесная лошадка! / Скок! Скок! Скок! Куда ты держишь путь? / Махнешь ли ненароком через забор высокий? / Иль что-нибудь другое измыслишь как-нибудь?») — это по сути самый известный зонг Летова и «Гражданской обороны» «Прыг-Скок» в миниатюре.
6 «Абсолют и есть эта точка самоотождествления. Но, повторю, чтобы она возникла, должна вначале произойти негация. Абсолют возникает как результат, как момент остановки негации, так как должна, в конце концов, появиться точка опоры». Конев В. Дантовы координаты как координаты культурного пространства. — «Топос», № 1, 2011, стр. 102.
7 Кроме нескольких подборок, выходил целый сборник — «Для тех, кто не споет о себе. Избранные стихотворения» (СПб., «Дидактика Плюс», 1997).
8 Семенова Е. Ну, щеточник, еще рюмашку тминной! — «НГ Ex libris», 2012, 6 сентября.
9 Сейчас немецкие издания Крамера сопровождаются даже вокабулярами — не у каждого немца на слуху диалектизмы (венское «трафикант» — «торговец сигаретами»), англицизмами («блэкаут»), профессиональная лексика и прочие нахватанные им в жизни редкости («парадайзер» — сорт помидоров)…
10 Крамеровские герои «болеют в меблирашках» и додумались даже до того, чтобы сдавать собутыльникам в кабаке зимнее пальто напрокат.
11 «Тихая Волынь изгибается, Волынь уходит от нас в жемчужный туман березовых рощ, она вползает в цветистые пригорки и ослабевшими руками путается в зарослях хмеля. Оранжевое солнце катится по небу, как отрубленная голова, нежный свет загорается в ущельях туч, штандарты заката веют над нашими головами. Запах вчерашней крови и убитых лошадей каплет в вечернюю прохладу» («Переход через Збруч»).
12 «Дервиш», например, в казахском языке изначально и переводился длинно, но точно — «странствующий бедняк, отгоняющий духов».