Андрухович Юрий Игоревич родился в 1960 году в Ивано-Франковске. Окончил Украинский полиграфический институт им. И. Федорова во Львове и Высшие литературные курсы Литинститута им. Горького. Украинский поэт, прозаик, переводчик, эссеист, автор романов «Рекреации» (1992), «Московиада» (1993), «Перверзия» (1996) и др. Произведения Андруховича переведены на английский, немецкий, русский, польский и другие языки. Лауреат нескольких международных литературных премий, в том числе премии Гердера, премии Центральной Европы «ANGELUS». Живет и работает в Ивано-Франковске. В «Новом мире» публикуется впервые.
Юрий Андрухович
*
Центрально-восточная ревизия
Галицкая хронология
Человек умирает, а скелет его живет вечно.
Габриэль, которому 4 года
1. Клепсидра
С детства меня влекут руины», — мог бы повторить я за Данилом Кишем. С детства меня влекут руины, этот особенный след, особенный сад прежней жизни. Мне бы не хотелось объяснять это своей склонностью к романтике или метафизике. Возможно, причина тут в запахе, а вовсе не в Geist’е. Гниловатая влажность, трепетная физиология.
У старых стен, трухлявых балок, наполовину сгнивших остатков свое, присущее только им дыхание. Может, я токсикоман?
Слава богу, ландшафт моей родной части света просто изобилует такими объектами. Покосившиеся старые дома — целые кварталы в ловушке городских валов или крепостных стен, — запущенные, ободранные, пропахшие грибком и мочой закоулки дворов, устланные вечной осенней листвой лестничные клетки — там, случается, живут еще пьяницы, целые алкогольные коммуны со своим внутренним коммунизмом. Подчас их оттуда выживают — легализовавшаяся буржуазия с бешеной скоростью скупает недвижимость, захватывает территории, классовая борьба продолжается, первичное накопление тоже, выпавшая из времени жизнь приобретает — по Марксу — постмодерные черты, но руины по-прежнему остаются руинами.
Я вырос среди этих местечковых дворов, среди модных сто лет тому назад мансард и веранд, да, в буквальном смысле слова сто лет тому назад — речь о прошлом fin de siеcle, о сломе времен, в провинции он выглядел не столь демоническим, как, скажем, в Вене, но все-таки. Большая часть этого мира лежала в руинах уже к моменту моего рождения, и я не могу помнить его в целости, но хорошо помню тех странных, по преимуществу сгорбленных стариков и старух, которые проклинали галицизмами, знали наизусть вызубренные в гимназии латинские поговорки и во времена Хрущева и Beatles одевались так, будто шли приветствовать эрцгерцога Франца Фердинанда. (Как удалось им сберечь эту одежду — вот в чем вопрос! Несмотря на все чистки, обыски, депортации, национализации! Неужели просто не снимали ее на протяжении всех этих десятилетий? Неужели так и спали в ней в ожидании ночного ареста?)
Я помню их старческий запах — ничего экзотического, просто запах старого тела, он другой. С годами в человеке накапливаются неприятности, усталость, болезни, а значит, и этот особенный запах, симптом разрушения.
Они во всем были не такие — уже во времена моего детства они казались инопланетянами, их терзали склерозы, мигрени, мании. С головой выдавал их плохо усвоенный русский язык. И полное отсутствие ориентации в тогдашней реальности, во всем этом стоянии на ушах.
Похоже, они все-таки составляли некое тайное общество, эзотерический королевско-кайзеровский клуб имени Бруно Шульца, хоть вся их секретность выглядела слишком уж очевидной, откровенно и беспомощно вылезала наружу и потому была полностью бесполезной, наподобие упомянутых уже латинских поговорок. В детстве я любил следить за ними, за их птичьей мимикой. Любил передразнивать их манеру речи — все эти искажения звука, интонационные вывихи, лексические казусы. Я их слегка недолюбливал, очевидно, чувствуя, что смерть уже угнездилась внутри их организмов, это отталкивало. Позже они стали появляться в моих ночных кошмарах — с палками, мешками, со своим старческим запахом. Впрочем, я слишком увлекся этими тенями. На самом деле моя любовь к руинам не ограничивается центрами старых городов.
2. Конкретная поэзия
Как-то дождливым летом, много-много лет тому назад, мы с приятелями путешествовали в одних виноградных предгорьях, стараясь набрести на старые разрушенные замки. Мы были студентами, и оттого нам хотелось всего на свете: впечатлений, дружбы, секса, вина, музыки. Поскольку у нас с собой (да и вообще) почти не было денег, все это — вино, музыку — мы просто дарили друг другу. Мы могли лишь догадываться, что за десятилетие до нас что-то подобное уже пробовала делать молодежь на Западе, и это принесло ей разве что новые разочарования и психические расстройства. А Запад — чем был для нас Запад? Иногда он посылал нам звуковые сигналы в виде контрабандной музыки. В остальном же его практически не существовало, это была ловкая выдумка наших манихейских идеологов, нечто вроде Антимира, Мира-Навыворот из вечернего телеэфира, dark side of the Moon.
Стало быть, в поисках замков мы путешествовали по эту сторону границ. Но хотели отыскать хотя бы фрагмент, хотя бы намек на что-то далекое, на эдакую италию-францию-германию, впрочем, хотели мы даже не этого, а скорее вести о полноте бытия. Вести о том, что состоит оно из видимой и невидимой частей, и эта вторая является главной. Позже я прочел у Рильке о «пчелах невидимого», которые собирают «невидимый мед», — значит, можно допустить, что тем дождливым летом мы и были собирателями этого меда.
Нам казалось, что именно руины и именно замков сохранили упомянутое выше «далекое», весть о полноте. Руины замков стали для нас фрагментами давно исчезнувшего полного мира. (Среди них был даже один тамплиерский — замок рыцарей Храма, самый восточный в Европе розарий трубадуров.) За копейки покупали мы в местных селах вино — отчего-то продавали или только красное, или только белое — и потом распивали его на руинах, поросших лопухами и лилиями, запах вездесущих замковых экскрементов смешивался с тысячей других летних запахов (полный перечень растений см. в справочниках по флористике столетней давности, но только не более поздних). Вино тоже делалось вкуснее, когда мы его смешивали — красное с белым. Дожди прекращались так же внезапно, как начинались, мы заказывали зрелища — полеты ласточек, появление вымокших псов или, например, радуги, — и все теперь было «с радугой включительно» — мы наблюдали за всем этим из бойниц, из окон, с крепостных стен, башен, из-за рвов — ведь в двадцать лет людям на некоторое время удаются подобные фокусы.
Да, несомненно, это было временное состояние, промежуточное, переходное от журнала с комиксами к книге наивной мудрости, все эти наши странствия, ночевки, раздолбанные автобусы, села в предгорьях с чужими диалектами (чужаками на самом деле были мы сами, и нас сразу выявляли).
И вино руин.
Да, наверное, преобладал комикс. Или молодежный сериал на тему первых поцелуев. И я все это испытал, я там был. И там мне было хорошо. Настолько, что даже сейчас я хочу там остаться, застрять на этой вот странице в пределах второй главки — и никуда отсюда не уходить, ничего больше не писать, остановить течение реки. Я ведь могу остаться, меня тянет замереть там, у старой бойницы под ласточками и радугой. (Кто-то однажды сообщил нам о «смерти автора», так вот вам ее разновидность: текстуальная эвтаназия.)
Но только что тогда станется с моей дальнейшей жизнью, со всеми стихами, книгами, поступками? Со всеми этими веснами, надеждами, провалами и безднами? Куда ей тогда деться, этой жизни?
3. Глоссарий
Предыдущий вопрос наверняка заслуживает того, чтобы оставить его без ответа.
И я возвращаюсь к руинам. Это будет реестр всех руин этого мира. «Всех» — это я, конечно, преувеличил свои возможности, пусть так — тех, о которых помню.
В первую очередь вспоминаются отчего-то развалины индустриальные: заброшенные фабрики, хлам и дырявое железо, свалки рельсов и труб, вросшие в землю вагонетки, заваленные шахты и туннели, радиация, ржавчина, неработающие механизмы, битый кирпич, выгоревшие остовы, бессмысленные инсталляции из арматуры. Вся эта ландшафтная катастрофа, оборотная сторона производственного идиотизма.
Потом, разумеется, руины древних цивилизаций — города в джунглях, обжитые мартышками святыни, заселенные рептилиями колодцы.
За ними — руины дорог. Однажды в горах я шел по такой дороге — теперь это были камни и трава, трава и камни, но я знал, что пять десятилетий тому это была дорога и по ней на минеральные воды в фиакрах и кабриолетах ездили дамы и господа. Дети без умолку взвинченно лопотали, а служанки еле поспевали за ними пешком, неся в руках переполненные корзины с едой.
После — руины мостов, ненужные уже опоры, которые почему-то называются быками, очевидно, из-за своего упрямства — заносчивые инженерные шедевры, что так и остались стоять посреди темного течения речных вод.
К этому разделу, наверное, надо отнести и акведуки, вернее, их руины.
Встречаются также руины речек — вода, что уже не течет. В довольно-таки фантасмагорическом Львове есть река, которая стала городской канализацией. А еще четыре столетия тому назад по ней ходили парусники из Балтийского моря, из Данцига и Любека, и змееподобных саргассо-атлантических угрей можно было поймать чуть ли не голыми руками. Нынче она существует только в канализационных трубах, под брусчаткой и асфальтом. Кстати, я слышал, что угри могут выжить даже в канализационных трубах. Под асфальтом тоже есть жизнь, как говорили немецкие максималисты 68-го года.
Есть еще руины морей, в основном это пустыни, но что нам до них?
Руины лесов, озер, гор, камней.
Руины кораблей — те, что лежат на дне («Титаник», само собой, но не только «Титаник» — целые флотилии, эскадры!), а также те, что выбросило на берег, в том числе найденный Буэндиа Маркесом среди сельвы, на расстоянии четырех дней пути от морского побережья, испанский галеон; сюда же можно, наверное, добавить и остатки космических кораблей, и обломки метеоритов.
Есть еще руины кладбищ, особенно там, где случались геноциды, чистки, депортации. Ведь можно, конечно, вселиться в чужие жилища и присвоить чужую одежду, посуду, белье или золотые зубные коронки, но никто не станет присматривать за чужими мертвецами. Тем более за их могилами. Я видел такие руины — еврейские, армянские, лемковские. Для того чтобы прочесть имена на плитах, надо было содрать пальцами мох. Я приблизительно знаю, где в моем городе было гетто. Анджей Стасюк как-то показал мне странную улицу — каменистую лесную дорогу, лес был и слева и справа, лес, один только лес, но это была главная улица лемковского села с выразительным названием Черное.
А значит, должны существовать руины языков, слов, письменностей — всей этой текучей памяти.
Но тут я хотел бы остановиться. При упоминании о языках и словах я, кажется, перехожу за дозволенные границы и из предметной конкретики проваливаюсь в мир шатких абстракций, а это крайне нежелательно, ведь тогда придется говорить и о руинах души, совести, чувств, чести-порядочности-верности, чистоты, о руинах любви и руинах ненависти, руинах надежд.
А следовательно, я буду вынужден морализировать (вот уже и начал), ломиться в открытые двери и окна, создавая нервный сквозняк в коридорах, ведущих из прошлого в будущее.
Вместо этого хотел бы я повнимательней вглядеться в предметы и вещи, в то, что можно пощупать, моя детская мечта стать археологом порой о себе напоминает: я пишу рифмованные перечни руин, пишу про захламленные средневековым — прошу прощения, среднеевропейским — мусором подвалы и чердаки. Гораздо более красноречивыми, чем любые моральные сентенции, представляются мне простые обломки старого быта — искусственные цветы, вазочки, елочные ангелы с ягнятами, истертые монеты, декадентская бижутерия, истлевшие подвязки для чулок, музыкальные шкатулки, птичьи гнезда. Мне интересны старые аквариумы, окаменевшие рыбы, заизвесткованные ванны и раковины, свистки, свирели, фарфоровые олени. Конечно же, волнуют меня бутылки, множество бутылок самых причудливых эротических форм и изгибов, бутылки мужского и женского пола, разных цветов, разных объемов, особенно те, из которых до сих пор не выветрился запах — да что там запах, дух! — выпитых в незапамятные времена вин и водок. Особенной моей любовью пользуются географические карты, которые до сих пор лжесвидетельствуют о Крае Земли, о китах и черепахах, о Море на месте сегодняшних Карпат, об уснувших карпатских вулканах, а также о забытых ныне местных образованиях, вроде Богемии, Галиции или Цислитании. А после карт должен я вспомнить и о железнодорожных, столетней давности, расписаниях — я уже, разумеется, опоздал на любой из этих поездов, но мне до сих пор важно знать, что из Львова в Венецию ходило их два, и первый шел через Вену — Инсбрук, а второй — через Будапешт — Белград.
Влекут меня также груды старых бумаг, свитки с прошениями и реляциями, доисторические журналы с рекламой автомобильных клаксонов и дамских корсетов, желтизна газет и книг, листать их нужно в обратном направлении, уличные таблички с надписями на одном из имперских языков, портреты кайзера Франца-Иосифа, Шевченко, Грушевского, Зигмунда Фрейда, любые портреты и гравюры, граммофонные пластинки, с которых не запоет уже ни Карузо, ни более поздний тенор с итальянской фамилией Паваротти, театральные или цирковые билеты на давно и окончательно провалившиеся в небытие представления, почтовые открытки из колоний, с модных курортов или линий фронта, карты для игры в канасту, бридж или покер, карты таро, фотокарточки с факсимильными автографами купидонов немого кино или знаменитых серийных убийц.
Моя аллергия болезненно откликается на тлен и распад, распад и тлен. И все же снова и снова ныряю я в эти дебри, словно там есть что-то помимо хаоса.
Да, все это — тлен и распад. Но вслед за многочисленными приверженцами философского оптимизма, называемого диалектикой, разве не могу я надеяться, что любой распад на самом деле — это становление нового? Или по крайне мере нечто, что не дает миру закостенеть? Распад — это превращение прошлого в будущее, сказал бы кто-то, более, чем я, склонный к афоризмам.
Я люблю блошиные рынки, этот явленный трепет всех жизненных субстанций, перетекание духовного в материальное и обратно. Это прошлое, которое, казалось бы, уже раз и навсегда произошло, исчерпало себя, но ищет себе продолжения, хочет существовать и дальше. Иначе зачем все эти керосиновые лампы, гипсовые баядеры, семейные фотохроники?
Не меньше люблю я и разнообразные семейные мифологии, невероятно подчас путаные и противоречивые, — версии путешествий, браков, рождений, исчезновений, люблю внезапное появление новых персонажей и неожиданные ответвления. Я даже вижу, как на рассвете, более чем сто лет тому назад, судетский немец по имени Карл впервые в жизни выходит из поезда на станции Stanislau, — это Галичина, он еще тут не был, он знает только, что это самая глухая во всей империи дыра, грязная провинция, а если откровенно — просто задница, Arsch, но именно здесь он отчего-то решает начать жизнь заново, jawohl, это уже не первая (с натяжкой — вторая) молодость, он умеет делать копии со старых картин, может писать для униатов церковные образа, у него добротная венская школа, он знает, как смешивать настоящие краски, знает все свойства всех сортов дерева, любого холста, он педантичный и порядочный, мастер своего дела — этим он может заработать себе на хлеб, себе и своей семье — почему бы не жениться здесь на какой-нибудь лютеранке с хорошим приданым? — пора подыскать себе какую-нибудь жену, хватит уже прозябать в нищих селах. У него очень мало вещей — вся предыдущая жизнь уместилась в средних размеров потертом саквояже (подтяжки, подштанники, бабочка, праздничная жилетка, удачно приобретенная у краковского старьевщика Арона Гаера), неподалеку от станции должны быть какие-нибудь меблированные комнаты, желательно без блох, но с завтраком — он решительно, хоть и несколько подозрительно втягивает носом воздух, пытаясь поймать первый утренний запах города.
Это мой прадед, и здесь мы его и оставим, потому что это лишь одна из множества людских историй.
4. Эксодус
А вот и другой прадед — другая линия, другое поколение. Ему только пять лет, и три из них он прожил без отца, который уехал на заработки в Америку. Путь, ведущий в Америку, — это самый прямой путь в будущее. Ведь будущее — это другой континент, Америка, Новый Свет, чистый лист. Будущее все еще остается будущим, пока ты плывешь, и вокруг тебя Большая Вода, и корабль качает, и ты — пассажир четвертого класса, завербованный через посредническую компанию, с синим от морской болезни лицом. Один мудрила советовал в качку смотреть с палубы только в небо — это якобы должно утихомирить приступы рвоты. В лучшем случае это метафора. Или неаппетитная шутка.
Корабль пошатывало среди Большой Воды, детей и взрослых трясла лихорадка, изматывала дизентерия, мертвые тела спускали за борт. Океан принимал их как должное.
Америка открылась как незнакомое бескрайнее лукоморье с ангелами, птицами и золотыми рудниками. Возможно — как набитая всякой всячиной алмазная кладовая. Возможно — как гигантская бойня, на которой ежедневно и еженощно разделывают миллионы и миллионы мертвых быков. Больше ничего отец прадеда об Америке не ведал, пока не кончилась корабельная вечность и вдруг оказалось, что у океана тоже есть берега. И будущее перестало быть будущим.
Впрочем, сначала еще несколько недель карантина на одном из островов на входе в Нью-Йоркскую, Бостонскую или Нью-Хейвенскую гавань, со временем администрация стала ограничиваться лишь обязательной санитарной обработкой в специальных бараках (заглядывание в рот и в задницу, смазывание половых органов и подмышек вонючей пастой и так далее), чтобы ненароком какая-нибудь центральноевропейская, еврейская, греческая, итальянская, русинская, цыганская зараза не пробралась в стерильно чистую Страну Грез. Все это надо было пережить. Отец моего прадеда это пережил. И карантин, и санитарную обработку.
Через несколько лет от него перестали приходить письма. Жена хранила их все, она связывала их лентой в одну стопку. Он писал, что начинает работу в три утра, а в воскресенье, как правило, не позволяет себе второе пиво. Ведь он хотел скопить немного денег, вернуться домой и купить клочок земли. Именно этот клочок земли представлялся ему теперь его будущим. Земля всегда имеет цену. Это единственная надежная вещь, это почва под ногами. Деньги обесцениваются, дворцы горят, и отборные стада проваливаются под землю. Но с самой землей ничего не случается — это самая прочная ценность. Так он думал, потому что жил во второй половине ХIХ века.
Землю, которую он надеялся когда-нибудь купить, следовало потом разделить между его детьми, ее должно было хватить на всех — это будет большое поле, территория свободы и благополучия. Вот какое это было будущее.
Но на самом деле его будущее оказалось трамваем, под колесами которого он погиб в Чикаго. В русском языке на этот случай есть точная формулировка: его зарезало трамваем. Это безличное выражение — трамвай лишь служит орудием какого-то, словно бы античного, рока. Слепая катастрофа, молния в черепной коробке, скрежет тормозящих колес, летящие из-под них искры, мгновенный ужас, после которого ни боли, ни печали.
Его жена обо всем узнала только там, на могиле. Она долго не получала от него писем, жизнь становилась все более невыносимой, язвительные кузины намекали на супружескую измену (бордели, карты, гаремы, алкоголь!), богатый вдовец-сосед приставал с морганатическими предложениями, и на взятые у братьев и сестер в долг деньги (в этом месте спрессовалась-съежилась целая повесть о хождениях-выпрашиваниях, о свете не без добрых людей — повесть, назидательно завершенная притчей о решающих преимуществах больших и хороших семей); итак, на взятые в долг деньги она купила билет в тот же класс на корабль той же самой компании. Самое интересное то, что она возвратилась — почти через тридцать лет, старой и обеспеченной (ей пофартило — она работала швеей по двенадцать часов в сутки и не промахнулась с банком). Ее не узнавали, в ее речи было много неизвестных слов, она курила крепкий табак и время от времени позволяла себе поддать. Но все, чего она хотела, — это отыскать своих взрослых детей, ведь теперь она могла купить для каждого из них вдоволь земли.
Когда-то, перед тем, как отправиться в Америку, она раздала своих детей по людям — по тем, у которых было что есть. Ее дети работали на этих людей за еду, в те времена это была норма, целью жизни было выживание, а миска с похлебкой — смыслом прожитого дня. Все дети, однако, так-сяк выжили, сами о себе позаботились, и даже мизинца никто из них не потерял на первой войне. Очередной кризис европейского гуманизма они также преодолели почти безболезненно, в конце концов, университетских дипломов у них не было, книги они читали только про Черного Тюльпана и Фантомаса, поэтому даже и не догадывались о таких сложных материях, как смерть Бога, эдипов комплекс или закат Европы.
Одного только младшего сына (сказка! сказка!) она никак не могла отыскать. Ему было пять, когда она решилась оправиться в свое путешествие. Он не захотел жить у чужих людей, отказался от их миски с похлебкой — от этого средства для ежедневного выживания, он был слишком мал, чтоб смириться с этой железной необходимостью. Он не захотел работать за еду, он вообще был слишком мал, чтобы работать, но уже достаточно взрослый для того, чтобы удрать от чужих людей. Могло показаться, что он убежал от телесных наказаний (скажем, чтобы его не ставили на колени на лущеную кукурузу), от хлева, навоза, выпаса, от хрипа своего хозяина, от неприятного запаха своей хозяйки. На самом деле у него был свой план, своя великая идея и тайная стратегия.
Он отправился по миру. Сейчас об этом можно сочинять что угодно. О том, как он прятался под сиденьями железнодорожных вагонов и дилижансов, о ночных страхах в котельных и будках стражников, о разорванной бездомными псами одежде, о расквашенном в драках носе, о бродячем цирке, к которому он пристал на тридцать шестой день своего побега, о сальто-мортале, о пожирании бенгальских огней и укрощении пантер — нет, на самом деле лишь об уборке дерьма за перуанскими ламами и облезлым дромадером, о цыганах, которые чуть позже учили его попрошайничать и понимать язык жестов, о воскресной монастырской каше для сирот. Но все же главное — это сами его перемещения, его странствия по той, словно сшитой из лоскутов, части света, которую позже назовут Центрально-Восточной Европой, а в то время (конец столетия, fin de siеcle, как сказал бы Заратустра) это была всего лишь часть самой гротескной из всех империй. С лоскутка на лоскуток, из языка в язык, из пейзажа в пейзаж — вот так он и перемещался и так вот и нашел то, что искал.
Однажды он оказался на берегу реки. За свою небольшую жизнь он еще не встречал таких больших рек. Он даже не воспринял увиденное как реку. Он просто глядел на воду, на фарватер, на зеленые острова и дальний берег. Случилось так, что мимо проходил богатый и бездетный купец (сказка! сказка продолжается!). «На что это ты так засмотрелся, малыш?» — спросил купец, наверное, озадаченный недетской сосредоточенностью его взгляда. «Мне нужно на тот берег», — был ответ. «Зачем? Ты там живешь?» — «Нет, но там моя мама. Она уехала за Большую Воду. Большую Воду я уже нашел. Теперь надо найти маму».
«Тебе повезло, — сказал ему купец. — Я знаю, где она. Иногда она бывает в моем доме. Она приезжает в большой лодке с того берега. Пойдем ко мне домой». Купец сказал неправду, но история на этом, собственно, заканчивается, потому что мой прадед ему поверил и дальше уже рос в его доме. Купец с женой усыновили его и потом даже выучили на офицера. Почему они выучили его именно на офицера, а не, скажем, на птицелова, кондитера или священника, я не знаю — вряд ли в патриотическом порыве в предчувствии мировой войны. А может, они были людьми утонченно-романтическими и начитались молодого писателя Рильке: «Meine gute Mutter, seid stolz: Ich trage die Fahne»?..[1]
Я также не знаю, насколько эта сказка является сказкой. Семейные эпосы, как правило, включают в себя несколько не всегда согласующихся версий, каждая из которых, в свою очередь, не согласуется с официальной версией событий, известной нам из учебника истории. Кроме того, семейные эпосы (впрочем, как и учебники истории) подвержены влияниям бульварных романов и телесериалов, вследствие чего какая-нибудь местная тетка Лютеция из межвоенного двадцатилетия вдруг выкидывает тот же самый фокус, что и экзальтированно-экзотическая героиня парагвайской мелодрамы.
Но я возвращаюсь к картине, которая до сих пор мне чудится. Маленький мальчик, наблюдающий за рекой. За рекой начинается Новый Свет. За Дунаем лежит Америка, то есть будущее, за Дунаем лежит все, что сбудется (и не сбудется) после. Дунай на самом деле — это океан. Он притягивает к себе. Его близкое присутствие означает слишком многое: время, вечность, историю, мифологию, нас самих.
Да, бегство — но и возвращение. Да, будущее — но и прошлое.
5. Фельетон
Освободить от прошлого будущее?
Освободить от будущего прошлое?
Звучит как начало стихотворения. Но, по-моему, стихотворения слишком уж умозрительного, слишком холодного и, одновременно, слишком пафосного. Единственное, что хоть как-то спасает всю эту конструкцию от полного дурновкусия, — вопросительные знаки в конце. Хорошо, что они есть.
Однажды я в надцатый раз созерцал очередную, типичную после декабря 1991 года встречу западных интеллектуалов с восточными. Обсуждались очень, как им казалось, важные темы — «падение Стены и культура без границ», «сближение и противостояние ментальностей», «новые одежды старых национализмов», «духовная культура Европы в третьем тысячелетии», «посткарнавальное безумие мира». Дискуссии проходили не слишком остро — подобные конференции «меж Востоком и Западом» в каком-нибудь комфортно-кофейном уголке все той же Миттельойропы жесткими не бывают — ни одно из привидений нынешнего сообщества антиполитиков не возмутит их своим присутствием: ни Ле Пен не въедет на коне с речью, ни Жириновский с голыми бабами и хеппенингом a la Calachnikoff, ни Саддам Караджич-Милошевич патриотических стихов не прочтет, ни одного тебе злого гения, черного лебедя, сукина сына или фанатика, а всё, по преимуществу, почти единомышленники, доктора философии, филологии, университетские универсалисты.
Но все ж таки временами проглядывают непринципиальные расхождения, своего рода камушки преткновения. Что легко объясняется извечным пребыванием в разных системах, которое фактически присутствует и сейчас. Можно объяснить это и другими стенами и барьерами в сознании, например «византийской традицией», «протестантской этикой», «постколониальным синдромом», «постмодернистской исчерпанностью».
И вот во время этой встречи один из дискутирующих докторов (кажется, из Швеции, да и сам, как ни странно, швед) произнес примерно следующее: «У нас нет необходимости знать собственную историю, потому что мы никогда на нее не ссылаемся. Счастливые общества не нуждаются в истории. История необходима только несчастным обществам, потому что с ее помощью они хотят объяснить — себе и другим — свои несчастья, оправдать свои неудачи, свою неспособность». Не знаю, делал он это сознательно или нет, но мне показалось, что он старается пробудить дух Ницше, но только Ницше довольно вульгаризированного, своего рода Ницше для бедных. Историоцентризм равняется фаллоцентризму — настаивала другая его коллега на другой конференции. Это тот вектор, тот стержень, тот жезл, который является самой сутью мировоззрения многих интеллектуалов с Востока. Это та палка, которой вы вечно сами себя побиваете. Освободите свои мысли от диктата истории, станьте наконец адекватными действительности, умоляла она.
Но, возражали в таких случаях представители несчастных обществ, ведь наши несчастья происходят не от того, что мы стремимся погрузиться в созерцание своей истории. Скорее дело обстоит наоборот — мы слишком плохо ее знаем, ведь в тоталитарные времена она преподносилась нам искаженной, препарированной, дистиллированной, фальсифицированной, пропитанной «единственно правильным методом». Она просто зияла, бедная, ужасными семантическими пустотами, из нее выпадали не только отдельные фигуры и события, но и целые периоды, процессы, тенденции. Выпадал ее смысл! Поэтому мы только начинаем ее воссоздавать и должны наконец это сделать.
Наивные, возражали на это представители счастливых обществ, неужели вы думаете, что вот теперь-то найдете наконец какой-то другой «единственно правильный метод» и избавитесь от всех своих проблем благодаря верному толкованию истории? Но это иллюзия, ведь история — всего лишь сумма противоречивых версий относительно того, что происходило — или не происходило — совсем в другом измерении. К тому же сам по себе исторический взгляд вовсе не охватывает всей полноты и сложности. Следовательно, история фальшива и урезана a priori, и это опасно, но опасность уменьшается, если об этом помнить и знать ее, истории, место. История — это закамуфлированная мифология со значительной — если не определяющей — примесью идеологической некрофилии. Именно любовь к истории и породила мерзавцев дуче и фюрера, а то откуда бы взялись все эти ликторские пучки и рунические знаки, эта помпезная римско-нордическая атрибутика с цезарями и зигфридами? Да просто загляните в свои — уже теперешние, уже «нетоталитарные» (или неототалитарные?) — школьные учебники истории — что там понаписано о соседних с вами народах? Прочтите, а потом спрашивайте и удивляйтесь, откуда только в нашем мире берется ненависть и отчего до сих пор людей убивают исключительно за принадлежность к какой-либо нации?
Никогда вам не понять нас, отвечали на это некоторые историоцентричные неудачники. У вас атрофировался орган, с помощью которого понимают других. Ваши супермаркеты и шестьсот шестьдесят шесть каналов телевидения сделали вас заносчивыми и самодовольными. Добром вы не кончите, Шпенглер был прав.
А вам, говорили на это внеисторичные счастливчики, в первую очередь надо избавиться от своей ментальности. Она остается тоталитарной, и это означает, что ваши хрупкие демократии находятся под постоянной угрозой. Вместо ксенофобского копания в исторических мифах вы бы лучше что-нибудь сделали с вашими мафией и коррупцией. При таком состоянии дел вы не можете рассчитывать на близкую перспективу присоединения к Внутренней Европе с ее либерально-космополитическими и гедонистически-потребительскими ценностями. Вы слепо достраиваете стену, которая, казалось — мы же договаривались! — должна быть разрушена.
Так во взаимных запугиваниях проходили небесполезные дискуссии, хотя заканчивалось все, как правило, примирением: со стороны модераторов звучала спасительная мысль о повлиявших на споры терминологических несогласованностях, неточностях при синхронных переводах, необходимости объясняться на плохом английском, а в финале кто-нибудь из старейшин, так ничего и не уловив, начинал убеждать всех, что право каждого на собственный взгляд и разнообразие мнений и есть гарантия интеллектуального богатства мира.
О заключительном ужине достаточно будет сказать, что во время него все улаживалось окончательно.
Был, правда, один радикал из Москвы, который решил, что он пес, и пытался укусить за икры западных дам. Отчасти это была демонстрация его концепции о тщетности любых объединительных усилий, онтологической невозможности взаимопонимания между Востоком и Западом. Полиция в это дело не вмешивалась, собственно, ее и не было. Да и к чему полиция там, где речь идет об освобождении?
6. Компендиум
Так как все же быть с этим освобождением? Прошлого? Будущего? Где между ними поместить это склонное к самообману и, как правило, весьма немудрящее создание с его амбициями и инстинктами, это sweet child in time?[2]
Человеческих историй всего четыре, говорил Борхес, постепенно погружаясь во тьму. Вариантов восприятия прошлого и будущего еще меньше. Похоже, только два. Но они определяют наше отношение к миру. Первым это мог бы отметить тот, кто сформулировал: «Человеку свойственно надеяться». Определений человека тысячи, пусть будет и такое — двуногое существо без перьев, которому свойственно надеяться.
Первый из вариантов более глубокий. Он зарождается в детской протоплазме, его держит на плаву сама воля к жизни. Согласно ему, прошлое — это «пережитый ад», а будущее — «долгожданный рай». То есть живем мы ради перемен к лучшему, а любая перемена и есть к лучшему. Прошлое поглощает наши несовершенства, наши ошибки, провалы, трагедии, в прошлом остаются боль и раны. Нет такой боли, которая не проходит. Нет раны, которая не затягивается. Нет такого страдания, которое невозможно вынести. И нет такой потери, которую нельзя пережить, говорит йог Рамачарака. Поскольку основное содержание нашей жизни — это страдание, то в поглощении страдания прошлым и состоит предназначение времени.
Из этой оппозиции прошлого «ада» и будущего «рая» и выросли все без исключения утопии, поэтому назовем этот способ утопическим. Будущее при таком взгляде на человека во времени — это синоним «лучшего», будущему не требуется апология — она и так присутствует в нем, как Бог присутствует в кристалликах соли. Из будущего проистекают все без исключения новации, усовершенствования, немецкий Erfindungsgeist[3], технический и социальный прогресс, эффектные жесты тех, кто вел человечество к счастью, Великие географические открытия. Не сомневаюсь в существовании культурологических писаний, прокладывающих путь от Колумба к Кампанелле и наоборот, — огромная коммунистическая Америка утянула в свое безграничное золотое будущее всю жаждущую перемен к лучшему западную (и разве только ее?) часть человечества. Именно оттуда прилипшая к моим детским воспоминаниям советская песенка о том, что на Марсе будут яблони цвести, оттуда же и изречение Маркса, что вся предмарксовская история человечества — это лишь пред-история, а настоящая история начинается с Маркса.
Оттуда и все без исключения революции, в том числе бархатные и сексуальные, сексапильная свобода на баррикадах сорок восьмого и — тем более — шестьдесят восьмого годов, ночные трибуналы, победный кашель чахоточных комиссаров-апостолов и выпученные глаза отрубленных монаршьих голов. Оттуда упруго-гимнастическая походка Маринетти, а также взрывчатка, заложенная в музеях мира. Отсюда весь авангардизм, эта разновидность терроризма в искусстве, все его черные квадраты, отсюда и сам терроризм — терроризм как таковой — чисто человеческая форма преклонения перед идеей, идеализм в квадрате, последнее прибежище стального рыцарства, управляемого по радио Высшей Необходимостью. Отсюда идея Тысячелетнего Рейха с желтыми волнами Индийского океана, что разбиваются о его древнеарийские берега, — последнее видение обвязанного гранатами тинейджера из Hitler Jugend. Отсюда навязчивая идея света в конце туннеля, с которой так беззаветно и слепо миллионы подданных Одной Шестой преодолевали нужду, грязь, ловушки коммунальных клеток, круглосуточные очереди за мылом и крупой, Чека, раздавленные на допросах гениталии. Но отсюда и жизнелюбивая идея Новой Европы, этакого рекреационного розария без кордонов и конфликтов, где все добрые, богатые и толерантные, вдобавок уже почти бессмертные, где каждый нашел свое место под собственным тысячелетним тисом и торжественно насвистывает известный текст Шиллера на мотив Бетховена.
Другой вариант восприятия человека во времени, наверное, более позднего происхождения — для его возникновения и становления должно было случиться грехопадение, появиться чувство, что мир непрерывно проваливается в зло. Прошлое при этом выглядит безусловным позитивом, прошлое — это «потерянный рай». Напротив, будущее — это «конец света», последняя катастрофа, окончательный расчет, например за зло перед лицом какого-то высшего, уже нечеловеческого бытия. Таким образом, рискну назвать эту оппозицию прошлого и будущего апокалиптической, хотя ареал ее глубинной этимологии и семантики значительно шире, чем собственно христианская доктрина.
Известная надпись на египетском папирусе сообщает о постоянном усугублении социального упадка, об ужасной циничной молодежи, для которой нет ничего святого, о повсеместном загнивании, разврате, крахе позитивного мировосприятия, эпидемиях неизлечимых болезней, набегах из пустынь людоедских племен и катастрофическом обмелении Нила. Вследствие всех упомянутых и неупомянутых факторов «миру этому вскоре придет конец». (Через пять тысяч лет мы потешаемся над этим ипохондрическим пророчеством писца-аналитика, относимся к нему как к курьезному проявлению нудной морализаторской самоуверенности или пещерной зацикленности на социальном, но одновременно нисколько не задумываемся над тем, что именно имеется в виду под «вскоре», — может, как раз пять тысяч лет?)
Отсюда — видения минувшего золотого века, и райский сад с порханием экзотических птиц (теперь таких нет!), и «детство человечества» — до инициации и грехопадения, и изложенная в Ведах деградация материального мира — от «золота» к «железу», постепенные сумерки существования, неумолимое наступление темноты.
Эта система представлений содержит в себе не только четырех всадников и трубы ангелов, но и целые эпохи, завороженные «последним предчувствием», им же парализованные, с каждый раз заново явленной «хронологической паранойей», когда само число — порядковый номер — говорит о завершении времен: 666! 1313! 1500! 1998! 2000!
Внутри нее и взращенные адамитами видения Боша, и все прочие видения и самосожжения сектантов, и английская кладбищенская метафизика с неизбежным Червем-Триумфатором в финале, и догадка Кальдерона, что «жизнь — это сон», и Weltschmerz[4], и заживо похороненный Эдгар Алан с его nevermore[5], и курильщик опиума Шарль Бодлер, и Людвиг Второй Баварский с его ненасытной страстью к композитору Вагнеру, и пьяный Рембо на корабле, и все дальнейшее цветение декаданса, включая полигамные забавы в подвалах и башнях, моду на инцесты и массовые самоубийства среди разочаровавшихся в жизни гимназистов.
И тут же, совсем рядом, и миллионы недавних подданных Одной Шестой, у которых, оказывается, отняли рай. А вместе с ним, очевидно, и память — с такой легкостью позабыли они нужду, грязь, ловушки коммунальных клеток, круглосуточные очереди за мылом и крупой, Чека, раздавленные на допросах гениталии, позабыли серость и полностью предсказуемую тоску существования, порабощение разума, контроль над душой, дефицит презервативов и пожизненное ожидание клетки для размножения — так называемой квартиры, и тысячи других временных недостатков. Зато запечатлели в сознании совсем противоположное: дешевый хлеб, бесплатных и самоотверженных врачей (не убийц), жизнь без долларов, мафии и секса, равенство в бедности, приглашения по вечерам к соседям на просмотр черно-белого телевизора, минеральные курорты Крыма и Кавказа, победы наших хоккеистов над канадскими профессионалами, межнациональное скрещивание на всесоюзных стройках, песни Зыкиной или Ротару, первомайское появление в магазинах шипучей жидкости, именуемой шампанским, такое же мимолетное, как первомайский дождь. Существовали еще и сотни других преимуществ, ведь это была молодость мира — не больше и не меньше.
В этой вечно переходной зоне, в этом до предела анахроничном едином культурном пространстве, по которому с вечными опозданиями — но до сих пор — исправно катятся аменсдорфовские мягкие вагоны, отмеченные штампом Vereinigte Schienenfahrzeugbau der Deutschen Demokratischen Republik[6] (возможно, это все, что осталось от гэдээровской утопии, за исключением разве что недоразоблаченных агентов Штази), в этих полях меж Европой и Неевропой обнаруживаем миллионы людей с украденным раем — растерянных, злых и усталых. Их любовь к прошлому возвышается над всем, это особый вид «бывших». И держитесь от них подальше со своим будущим! Будущее — это черная дыра с ежедневным ростом цен на ритуально-похоронные услуги. И если у них и остались еще надежды, то лишь на прошлое. Вернее, на возможность реставрации этого прошлого в ближайшем будущем. Ради этого они ходят на выборы и голосуют. Кажется, это именно тот случай, когда «апокалиптический» взгляд на быстротекущее время смыкается с «утопическим», — ведь ничего, конечно, реставрировать нельзя, и доллары или мафию уже не убрать из нашей жизни, точно так же, как и секс. Но как объяснишь им, что наше каменными топорами тесанное общество — значительно более рафинированное, чем даже Шартрский собор, поэтому никакая реставрация невозможна, не будет уже распределения курортов и шампанского, как не будет равенства, братства (по крайней мере, тех) и новой исторической общности (по крайне мере, той)? А будет лишь изнурительное бултыхание в политике, растерянное топтание на месте и порочный круг тех же самых причин и следствий — настолько порочный, что их уже и различить нельзя: что причина, а что следствие.
Это прошлое, которое мешает сбыться будущему. Прошлое, которое держит в своих лапах время. Прошлое как диктат предвзятости.
7. Эпитафия
Серебряный перстень с инициалами М. А., несколько фотографий и предсмертная фраза — вот, собственно, и все, что осталось от деда. Прошлое предваряет нас, оно хочет о чем-то нас предупредить, иногда ему это удается.
Я никогда не видел деда живым, поскольку смерть пришла к нему за шестнадцать лет до моего рождения. Мы разминулись в потоках времени, и если правда, что по ту сторону нас ожидают все новые и новые испытания, то сейчас уже трудно сказать, кто из нас больше принадлежит прошлому, он или я.
Я никогда не видел деда живым? На самом деле я только живым его и вижу. Самый старший из пятерых братьев и сестер и поэтому довольно одинокий среди них, он рано оторвался от дома, чтобы узнать всю прелесть сидения в тифозных окопах. Ему нравилось быть военным, но за всю жизнь это удалось ему лишь дважды — в восемнадцатом году и в сороковых. Он исповедовал достаточно ясную, хоть, как оказалось, недостаточно прагматическую религию: освобождение своего края, так это называлось. Украина была одна, а врагами ее были поляки и Советы. В удобный момент следовало поднять против них оружие. Сообщником в этом деле мог выступить сам черт, что полностью согласовывалось со скептическим юмором моего деда и почти атеистическими убеждениями человека потерянного поколения, который еще в юности успел насмотреться на оторванные снарядами конечности. Удобного момента он ждал целых двадцать пять лет — половину своей жизни. Все это время (пока писались манифесты сюрреалистов, а немое кино училось разговаривать человеческим голосом) он провел за игрой в карты, слушанием радио, на прогулках в горах — конных, лыжных и пеших, на охоте, за механическим биллиардом, кроссвордами, флиртами и короткими, но бурными возвращениями к семейной жизни. Война снова разлучила его с женой и детьми (он, наверное, был рад такому случаю?), хотя иногда они виделись в Станиславе. Его дьявольский сообщник понемногу проигрывал войну, но он, как и тысячи похожих на него оптимистов, не переставал мыкать надежду, что вследствие последней схватки коричневого сатаны с красным удастся-таки освобождение своего края.
Все завершилось весной сорок четвертого в поезде эвакуированных украинцев, что двигался на юго-запад где-то между Каменкой Бужской и Львовом. Во Львове из них собирались сформировать новые боеспособные части для отпора Советам (этого они и добивались!). Форма сшита, карабины позволены, песни сложены — вперед, соколы!
Но до Львова он не доехал. В небе над эшелоном появились самолеты красных. Дед как раз докурил папиросу, когда началась бомбардировка и обстрел вагонов. В суматохе, среди взрывов и горячего треска прорезаемой тринадцатимиллиметровыми пулями вагонной обшивки он подошел к окну — то ли выбросить окурок, то ли оценить ситуацию. В конце концов, его звание и опыт налагали обязательство подать какую-нибудь команду. Он открыл окно и даже высунулся наружу — словно на подпольных занятиях старые галицкие старшины не учили его быть осторожным и под пулями прежде всего беречь голову. Самолеты — их было четыре или пять — проносились совсем низко, на бреющем. В этот момент какой-нибудь лейтенант, ну, скажем, Иваненко, уроженец Полтавщины, Сумщины или Херсонщины, единственный из семьи выживший после большого голода, комсомолец и кандидат в воздушные асы, как раз нырнул в пике. Скорость самолета превышает скорость тормозящего поезда, лучше бить короткими очередями.
Дед уже видел над собой тень его крыла. «Пан комендант, осторожно, отойдите от окна!» — закричал ему ординарец (серебряный перстень М. А. и эту историю впоследствии принес именно он). «Хрен что они мне сделают!» — спокойным голосом отозвался дед, после чего упал, разрезанный пулеметной очередью. Портсигар в нагрудном кармане над сердцем ничем не помог.
В жизни у деда было все, чего он хотел, — две войны, несколько подруг, семья, дети, горные пейзажи, упавшая с неба смерть. Кроме того, он умел хорошо стрелять, ездить верхом, шутить — в основном непристойно. Его любовь к сквернословию часто просыпается во мне — именно в эти моменты я нахожу самые нужные слова для общения с окружающим миром.
Не такая уж плохая была у него жизнь, увенчанная последней солдатской шуткой. Ни одно ее слово не пропало — их услышали даже среди рева авиационной атаки.
Больше всего я люблю эти его последние слова. Я повторяю их всякий раз, когда меня атакуют. Мне от них легче, я чувствую за собой Кого-то Большего. Его теперь уже неземную силу и помощь. Хрен что они мне сделают, — говорю я себе самому, и так оно всегда и выходит. Это почти как серебряный перстень, мы вместе, мы не одиноки.
8. Медитация
О, если бы кто-нибудь смог избавить этот мир от прошлого! Обрести легкость, раскованность, чистоту, амнистию амнезии! Так и хочется присоединить свой надтреснутый голос к манифестам футуристов и многочисленным хеппенингам, особенно сейчас, когда до будущего рукой подать, там, за календарной двойкой с тремя нулями оно и начнется, ага, уже началось.
Но, впрочем, нельзя же без конца наказывать провинившегося. Тем более если он уже беззащитен. Разве диктатура будущего тяготит нас меньше? Разве не будущее с присущей ему циничной логикой изменений к лучшему проникает в наши жесты, намерения, желания, действия? Разве не оно обрушивается на нас всей непобедимостью чего-то безусловно великого, властного, большего, чем мы, всепоглощающего? Я в свое время водил знакомство с людьми, которые утверждали, что только оно, будущее, — единственная реальность в этом мире. Один из них когда-то раскопал с десяток могильников в низовьях Дона, а нынче укрывается от московского паспортного режима в ущельях медитативного транса на кухнях своих соучастников, заподозренный, кажется, в терроризме. «Видишь ли, — говорил раскапыватель могильников, ненадолго выпав сознанием из лотосовых инопланетных долин в восьмиметровую кухню, где поджидало и просило водки его оставленное на коврике самозагипнотизированное и изнуренное сансарой телой, — видишь ли, все, что однажды произошло, и то, что происходит в этот размазанный по пространству Момент, — все произошло и происходит исключительно с санкции будущего. Я видел это оттуда. Прошлое, как бы мы его ни воспринимали, — это всего лишь неудавшаяся проекция будущего, его неизбежно несовершенный эпигон. А чаще всего — его неуклюжая жертва. И если вложить в эту концепцию нормальные деньги, то можно было бы создать Институт Будущего. Я собираюсь разослать проект в адреса всех существующих фондов и центров». (Сказав это, он снова куда-то улетал, то есть тело оставалось со стаканом водки «Комдив» в руках, но дух решительно прорывался в потустороннее — возможно, прочесывая в этот Момент офисы инопланетных лотосовых центров и фондов.)
Вмешательство будущего — это неминуемая катастрофа, ответил бы я, так как початая бутылка «Комдива» располагала к согласию, но ничего не сказал, поскольку не люблю категоричность. Ведь в таком случае следовало бы согласиться, что жизнь в целом катастрофична, но она вовсе не казалась таковой в этой кухоньке в три пополуночи среди курева и выпивки. Тогда отчего мы должны с этим соглашаться? Неужели нельзя найти выход? Почему мы должны принимать как должное нашу обреченность, нашу вечную раздвоенность, разорванность между двумя этими монстрами, между этими воображаемыми химерами, между непонятным «когда-то», которого уже нет, потому что оно уже произошло, и неизвестным «когда-то», которого тоже нет, потому что оно еще не произошло? На самом деле и прошлое и будущее находятся за пределами нашей досягаемости. Нас нет ни там, ни там. Это бездны, каждая из которых глядит в нас с презрением и вызовом. Или все же мы сами заглядываем в эти бездны (как писали в готических романах, не в силах отвести взгляд)? Как нам найти в себе силы отвернуться от них?
Как нам освободить настоящее? — вот вопрос, который я назвал бы в высшей мере кухонным и философским. «Теперь» — это единственное, что у нас есть. Или так: «теперь» — это единственное место, где мы есть. И способность осознать себя в «теперь» — возможно, единственный шанс понять окружающий мир. «Теперь» — это единственное, за что мы отвечаем. По крайней мере, это — никакая не химера, это есть, это сейчас, это с нами. Вот оно, вот оно, вот оно ускользает…
Первыми об этом, конечно, сказали поэты с присущей им женской чуткостью. Ведь любая лирика — это всегда «теперь», всегда не «посреди», а «в середине».
Именно отсюда, из середины — легкоузнаваемая, испорченно-детская, привередливая, наглая и обреченная претензия средневекового веймарского доктора, престарелого колдуна и ловеласа: verweile doch, du bist so schоn[7]. Этот порыв не принадлежит философии — его породила отнюдь не привычка манипулировать абстракциями с кафедр и трибун. Скорее это дыхание момента, эффект присутствия в жизни, это сама жизнь — ее вибрации, ее трепет. И именно это — не ведая об афоризме высоколобого веймарского распутника — способен в любой момент выдохнуть, прошептать, простонать каждый из нас, неучей (красота тела, лета, пейзажа, вкус выпечки, запах руин — что угодно может взорваться внутри нас, ибо разновидностей любви, к счастью, без счета, а возможностей ее ощутить — еще больше).
Однажды, блуждая в густых непролазных владениях Элиота, где-то поблизости от Бернт Нортона, набрел я на то же самое (черт бы побрал всю эту культуру с ее реминисценциями!):
Time past and time future
<...>
What might have been and what has been
Point to one end which is always present[8].
Но почему, собственно, я решил, что это — то же самое? Да, Элиот вроде бы поместил «теперь» над всеми остальными иллюзиями, словно признавая, что как бы мы ни называли все остальное, на самом деле оно лишь подводит, лишь способствует, лишь оттеняет. Главное — это «теперь». Но почему там «end»? Окончание времен? Теперь как предельная концентрация иллюзорности? Теперь как никогда?
Скоро мне стукнет сорок. Уже начался новый отсчет, жизнь после 2000-го, часть вторая (более грустная), тот же самый роман, в котором вдруг появляется новый герой, тот же самый сериал, но героя играет уже другой актер — бег под уклон все убыстряется, мелькают фонарей вереницы, больницы, все чаще похороны, на которых положено поприсутствовать, немотивированные алкогольные прорывы в параллельную реальность, трепет и ярость, тахикардия, кислородное голодание и, собственно, страх как таковой.
Только теперь я начинаю учиться любви к настоящему. Еще двадцать лет назад (так долго не живут?) я с головой, руками, ногами был предан будущему, я любил его, как самого себя. Мне хотелось, чтоб это будущее наставало как можно быстрее, чтобы время действительно летело, я совпадал со своим будущим и был уверен в том, в чем, по-видимому, убеждал себя Эпикур: «Пока мы живы — смерти нет, а когда появляется смерть — уже нет нас». Я, конечно, не смог бы это сформулировать с таким плутовским блеском. Моя собственная сентенция звучала бы менее убедительно, зато более откровенно: «К чему нам оттягивать будущее? Зачем его бояться? Ведь оно — это вечное обновление, наши новые возможности, новые пиры реальности. Новые женщины, стихи, путешествия, маски. А что касается новых потерь — на то они и потери, чтобы уходить за границы времени, за границы будущего, за наши границы, то есть нас уже не касаться. Да, потери нас не касаются».
Лучше было бы просто чувствовать радость, пить вино на руинах замков и, как заклинание, повторять вслед за Эпикуром: «Пока мы живы. Пока мы живы».
9. Bildungsroman[9]
Пока был жив его отец, мой отец чувствовал, что над ним возвышается великан. Он жил своей отроческой жизнью, ходил в гимназию, где его учили латыни, встревал в уличные драки с фольксдойчами и рисовал в тетрадях первых девушек, чем-то напоминающих кинозвезду Марику Рёкк. Весной сорок четвертого, когда ординарец моего деда принес им серебряный перстень и портсигар, он впервые в жизни похолодел от прикосновения к настоящему мужскому одиночеству. Сестра погибла в Днестре в прошлом году. Мама едва это пережила, и вот — смерть мужа. В четырнадцать лет отец вдруг понял, что отвечает он.
Русские идут, говорили со всех сторон, пора собирать манатки. Линия фронта и в самом деле неумолимо приближалась с востока, русские шли. Что это означало, им, свидетелям заваленных человеческими телами тюрем и подвалов, объяснять было не надо. (Последние дни июня сорок первого, странное время между русскими и немцами, липкие от пота рубашки, трупный запах на главной улице города, идите опознавать своих.)
Жизнь между русскими и немцами — историческое предназначение Центральной Европы. Центральноевропейский страх исторически колеблется меж двумя тревогами: немцы идут, русские идут. Центральноевропейская смерть — смерть в тюрьме или в лагере, к тому же коллективная, Massenmord[10], зачистка. Центральноевропейское путешествие — это бегство. Но откуда и куда? От русских к немцам? От немцев к русским? Хорошо хоть, что на этот случай еще есть Америка.
Свое центральноевропейское путешествие мой отец совершил в сорок четвертом — сорок пятом годах. Это опять-таки был поезд, на этот раз поезд с беглецами, целый эшелон всевозможной публики, традиционно называвшейся галицкой интеллигенцией, — инженеры, врачи, адвокаты, гимназическая профессура, редакторы газет, карикатурные политики и профсоюзные аферисты — все со спутницами жизни (активистки, кружковки, просветительницы), детьми, слугами и домашними животными, особенно котами, в эшелоне попутно разместились пара самодеятельных театров со всем этнографическим реквизитом, несколько библиотек, архивов, музеев, типография, капелла бандуристов, смешанный церковный хор, собственно, и сама передвижная церковь, а также много чего еще. Это был вполне законченный бедлам со своими внутренними войнами за выживание, интригами, адюльтерами и мезальянсами. Поезд шел крайне медленно, надолго замирая посреди полей или на безлюдных станциях, делал немотивированные петли и объезды, питаясь в основном слухами и страхами: русские идут. Но на этот раз их обязательно остановят на линии Ковель — Броды — Тернополь, уверяли профессиональные оптимисты с секретным свидетельством за пазухой.
И все-таки это было движение на запад, и в нем также присутствовала эта случайная и печальная пара — мама и сын, осколок счастливого семейного прошлого, сочельников и велосипедных прогулок вчетвером по горам, фрагмент счастья, с хрустом перемолотый машиной времени. (Ее долго и настойчиво убеждали, что необходимо уезжать, убегать, смываться, а она не понимала их доводов о какой-то там угрозе (какие могут быть еще угрозы после всего, что уже случилось?), она застывала на долгие минуты, словно вслушиваясь во что-то свое, она закуривала очередную папиросу, крепкий мужской сорт, а потом автоматически собирала вещи, теряя нить здравого рассуждения (и почему тот-то жив, как он может быть жив, если их уже нет?), забывая уложить самое необходимое и помня в первую очередь о перстне, портсигаре и нескольких прядях волос дочери, состриженных перед положением в гроб.)
После Львова поезд невыносимо долго шел к Перемышлю, там к нему присоединились еще несколько десятков семей, в том числе все ее сестры и брат, вереница сочувствий и соболезнований, но к чему теперь были все эти притворные скорби? «Бедная Ирена, — говорили они, — бедная Ирена». Хотя смерть мужа казалась им полностью закономерной — он сам того хотел. Они, признаться, недолюбливали его при жизни, в частности за окопный юмор. Дошутился, покачивали они головами, подозрительно приглядываясь к сыну, — парень проявлял некоторые самые нехорошие отцовские черты, отвечал не слишком вежливо, избегал общества, часто уединяясь (не онанирует ли он, Ирена?), а пару раз был застукан при курении.
Тем временем поезд въехал прямо в май — в тот год он был преимущественно дождливым и холодным. После Кракова состав отчего-то двинулся не на Вену, а к югу, и в конце концов остановился в горах, среди тронутых первой зеленью кленово-яворовых лесов. Всем было позволено заняться своим делом: адвокаты адвокатствовали, доктора лечили, инженеры, редакторы, политики — все как-то пришли в себя, играли в карты, перебравшись в новые помещения, театр сподобился в новых условиях воссоздать «Сватанье в Гончаривке» и начать репетиции пьесы «Шумел ковыль», типография тоже шумела, размножая воззвания кружковок о временной оккупации Украины и предотвращении сифилиса. Даже гимназическая профессура нашла себе занятие, внезапно возобновив учебный год. И отец сделал вид, что продолжает изучение латыни, каждый день доезжая из Жегестова до Криницы. После уроков оставался свободный час до отхода пригородного поезда, и он всякий раз отдавал сэкономленную на школьном завтраке мелочь за подъем на гору на легендарном Криничанском фуникулере, этом железном коне польского туристического бизнеса. (Минеральные источники, живописные окрестности и высший варшавский свет, включая генералов от кавалерии, гениев контрразведки и оперных орфеев, — все это он помнил еще с тридцатых, по иллюстрированным журналам и кинохронике.) Какое-то время он проводил на горе, глядя на склоны, на леса, на крыши городка внизу, на всю эту Лемковщину, тренируясь в определении близлежащих вершин — Яворина? Магура? — всегда одинокий и всегда не понятый («не скрывает ли он что-нибудь, Ирена?»). Пригородный появлялся со стороны Мушыны, и, пока полз к станции, а потом опять шел в сторону Северной, отец успевал сбежать вниз и сесть в последний вагон, лишь бы только не ехать со всеми.
Он и в самом деле скрывал — в первую очередь катастрофическую нехватку лет. Подходил к концу его пятнадцатый, время было липкое и ужасно тягучее, хотя через месяц для них снова протрубила труба — русские идут. Оказалось, что Восточный фронт в очередной раз прорван, нужно было снова укладывать вещи и бежать, подальше от этой Украины, черт бы ее побрал со всеми ее невидимыми героями.
Итак, тот же самый состав был снова укомплектован беженцами (адвокатов и аферистов прибавилось, смешанный церковный хор и действительно стал смешанным, одной нерушимой семьей, поскольку в промежуток в нем все успели переспать со всеми). Желтые удостоверения беженцев гарантировали защиту и поддержку. Кое-кто, правда, пропал в лабиринтах гестапо. Такая уж судьба у этих вечно подозреваемых галичан — русские уничтожают их за сотрудничество с немцами, немцы — за сотрудничество с русскими. Кроме того, некоторые, самые болезные, навсегда остались в этой животворной горной местности, в ее недрах, поближе к минеральным источникам.
А поезд двинулся дальше, хотя, вероятно, это был уже другой поезд, впереди лежала Словакия, квинтэссенция Центра и Европы, союзная страна, впрочем, к тому времени уже ликвидированный сателлит с президентом-священником во главе. Они проехали множество туннелей и мостов над бурными водами, по сторонам все еще были горы, несказанно вкусные названия станций, городов, городков западали в память и так же легко выветривались из нее: Старая Любовня, Липтовский Микулаш, Кежмарок, Попрад, Жилина, Пухов (эшелон и дальше двигался непредсказуемо — похоже было, что берлинские стратеги, которыми он, безусловно, управлялся, сами не знают, что с ним делать, поэтому постоянно импровизируют, пытаясь запутать русский Смерш, красных словаков и Intelligence Service, — так они все, оказывается, зациклены на этих самодеятельных театрах). Среди беглецов были распространены две основные версии: согласно первой (реалистической), поезд должен прийти в Вену, после чего всех должны расселить по Рейху, каждого с особенной целью, ведь, как известно, jedem das seine[11]; согласно второй (фантастической), поезд давно уже никуда и никем не направлялся — его по инерции еще тянули вперед некие железнодорожные демоны, но злые потусторонние силы уже уготовили ему черный туннель с бездонным провалом в конце, то есть и в этом случае предусматривалось то же самое jedem das seine.
Порой на горных вершинах виднелись разрушенные замки — отец вглядывался в эти символы прежней полноты с яростной пристальностью странствующего воина. Иногда во время очередной странной остановки он отправлялся к замку на прогулку, хотя это и было запрещено. Там было хорошо думать и смотреть по сторонам, подземные жители выковали для него меч, он подносил к губам трубу и с Герлаховского Щита скликал к себе заоблачное воинство.
Тетки нападали на него после каждого возвращения («он растет дикарем, Ирена!»). Оставьте его в покое, говорила одна, он рисует, как наш отец, и пишет небольшие повести, из него выйдет художник.
Городок, в котором они остановились поближе к зиме, назывался Голич и лежал на условной границе с Моравией. В нем опять была сделана попытка возобновить оседлую жизнь, в первую очередь театральные репетиции. Отец был приглашен на роль юноши-оруженосца в спектакль о казаках, и хотя у него было всего два коротких выхода на сцену, в одном из них он фехтовал деревянной саблей. Но главным его достижением был футбол. В один воскресный полдень местные игроки позвали на поле одинокого наблюдателя-чужака. Он проявил себя наилучшим образом, забил несколько голов, а под конец игры — бывают такие дни! — сменив вратаря, еще и отбил пенальти. Ему сразу же предложили место в основном составе «ФК Голич», и через неделю он уже вышел на поле в красной с черными полосами футболке на матч словацкой лиги против «Униона» из Скалицы. Игра сложилась довольно грубая, в составе «Униона» были более взрослые и крупные лоси, в основном жандармы и пожарные. В ходе матча он несколько раз больно получил по ногам, а один раз и по шее, но все-таки забил свой гол во втором тайме, когда соперники-опекуны уже, что называется, сдохли (дала знать вчерашняя сливовица). С поля он ушел ужасно хромая, но под аплодисменты, а сам тренер «ФК Голич», он же владелец местной пекарни и прибабахнутый славянофил, пожал ему руку и вслух со слезами на глазах заявил, что навсегда включает его в команду.
В тот момент еще никто не знал, что через два дня эшелон перемещенных лиц двинется дальше: русские снова шли, их вождь дал им всего несколько недель на завершение всей этой войны, врага надо добить в его собственном логове, непосредственно в Wolfschanze[12], ситуация требовала решительности — Центральная Европа нуждалась в освобождении, жемчужины культуры были заминированы, братские народы устами московских радиостанций молили о спасении, всем уже было ясно, что немцам снова, второй раз в этом столетии, каюк — но поезд неизвестно зачем отогнали в Вену и приказали всем выходить с вещами, прямо на станции Wien — Nord[13], где они провели несколько дней и ночей в ожидании дальнейших распоряжений, периодически спускаясь в бомбоубежища во время воздушных налетов вместе с такими же, как они, бездомными беглецами с Востока и с Балкан, всякими изменниками родины и нацистскими прихвостнями, провокаторами, агентами Чека, старыми уэнеровскими эмигрантами, обломками каких-то других украин, женщинами, детьми и прочей сволочью.
«Обязательно пойди в Пратере на Riesenrad»[14], — наказывал мне отец перед моим отъездом в Вену. Это было его единственное потрясение в полуразрушенной дунайской столице — чертово колесо, Riesenrad в парке Пратер, он все-таки прокатился на нем, он все-таки увидел Дунай, и Stefansdom[15], и ратушу, и Votivkirche[16], и задымленное, зияющее пустотами небо почти с высоты бомбардировщика, он все-таки успел: союзники (а может, большевики?) разбомбили парк и вдрызг разнесли колесо несколько дней спустя, а пока, как и все остальное в немецкоязычной части света, безлюдные аттракционы исправно работали, невзирая на войну и общую гуманитарную катастрофу. «Обязательно пойди на Riesenrad», — твердил он мне через пятьдесят с лишним лет, уже не вставая с постели, — я, собственно, пришел попрощаться перед отъездом — на кой мне в мои тридцать семь этот сраный Riesenrad, хотел было я ответить ему, но, слава богу, промолчал. Впрочем, эта отцовская увлеченность всякими диковинами заслуживает более пристального моего внимания: передвижные зверинцы, зоопарки, серпентарии, гонки мотоциклистов по вертикальной стене, представления Вольфа Мессинга или китайский цирк эпохи раннего Мао Цзэдуна неизменно возникали в его рассказах, как и упомянутый уже криничанский фуникулер и — особый случай — Прозрачный Человек, передвижной экспонат из стекла, привезенный в Станислав в немецкие времена, произведение прусской дисциплины мысли и естествоиспытательского гения, незаменимый при изучении анатомии, — сквозь стеклянную поверхность тела можно было наблюдать за работой искусственных внутренних органов — за кровообращением, выделением желчи, желудочного сока, за лимфой, слюной, мочой, спермой, все было окрашено в соответствующие цвета, пребывало в постоянном движении и взаимодействовало, выставка продолжалась две недели, и отец почти ежедневно приходил на все это смотреть. Потом Прозрачного Человека упаковали в специальный футляр и в бронированном вагоне повезли дальше, куда-нибудь в Тернополь.
Станцию Wien-Nord союзники разбомбили на следующую же ночь, после того, как отец со своей матерью ее покинули (смерть никак не могла попасть в такт). Относительно них у запаниковавших неизвестных берлинских стратегов наконец-то вызрело решение: после двухнедельного пребывания в бараках в огромном лагере под Веной их со всеми родственниками и еще несколькими десятками беглецов отправили вглубь Австрии и расселили в некоем Зитцграсе или в какой-то другой деревне с похожим названием (я не нашел его ни на одной карте, но все равно вижу этот Зитцграс во всей его типичности: готическая церковь, часы на колокольне, улочка с почтой и винной лавкой, воркование голубей, старое баронское поместье на холме — ein SchloЯchen[17], каштановая аллея, на горизонте — Альпы, водяная мельница и купание в зеленоватой воде. По-другому просто не бывает!). И пока кончалась война, пока последние белокурые бестии отдавали жизнь за Тысячелетний Рейх от Атлантики до Индийского океана с Трансильванией и Скифией включительно, пока австрийцы провозглашали, что они все же австрийцы, а никакие не фашисты, пока все это происходило, повсюду набирала силу весна, отец дослушивал свои последние в жизни лекции по мертвому языку, по каким-то другим языкам. Потом наступило лето, американская администрация еще не знала, как им быть с этими Displaced Persons[18], но периодически подкармливала их солеными орешками, пивом в банках и плотно набитыми короткими сигаретами с верблюдом и пирамидой на желтой пачке.
— Это счастье, что американцы, — приговаривали тетки, — счастье, что не большевики, — уточняли они свою мысль.
Каждая из них умела разложить с десяток пасьянсов, и отец запомнил некоторые из них — «Красное и черное», «Солитер», «Портретная галерея». Иногда он подолгу пропадал в окрестных, только что национализированных баронских лесах, и уже никто никогда не узнает, что он чувствовал в то лето, с кем он там встречался — под крышей охотничьего домика, под тысячелетним тисом, под прицелом часового-янки, под каждым кустом, и никто не узнает, сколько раз и как ее звали.
«I’m sorry[19], — сказала его матери в начале осени госпожа officer[20], особа с не по-женски сухой кожей и голосом, — I’m sorry, but you have to return home. With your son»[21], — добавила она, чтобы не оставалось сомнений, а потом еще раз все повторила на оставляющем желать лучшего польском. Это было не что иное, как выполнение союзнических обязательств перед рябым Джо — отдать Москве всех ее бывших подданных. Все это называлось красивым словом репатриация, потому что по-латыни patria означает «родина», и он это помнил, как и крылатое выражение dulce et decorum est pro patria mori[22], которое когда-то заставил его сто пятьдесят раз подряд переписать в тетрадь унылый педант профессор Чайковский.
Никто, кроме этих двоих, ни одна из ее сестер вместе со всеми их relatives[23], возвращению не подлежали, поскольку ни один из них ни минуты не был подданным Одной Шестой. Поэтому администрация рассматривала их как часть Запада, как граждан свободного мира, а значит, они должны были в этом свободном мире остаться. «Бедная Ирена, — причитали сестры, — что ее там ждет?» Кое-кто заводил разговоры о бегстве, подделке документов или уничтожении старых, смене фамилии, кто-то советовал ей как можно быстрее выйти замуж. «Только не это», — сказала она, вдруг осознав, как бессмысленно в этом мире любое бегство, — ей никогда не убежать от себя самой, от своих снов, от голоса мужа в тревожной предрассветной тишине.
«Там я хоть буду ближе к могилам Радочки и Марка», — сказала она на прощанье своим братьям и сестрам, отлично понимая, что видит их в последний раз. «Ты всегда старалась показать, что сама этого хочешь», — сказала, потерев пальцем глаз, старшая сестра.
Они возвращались на русском армейском грузовике, отцу не нравился водитель с нашивками на погонах, и он напряженно молчал, а водитель был одессит, который размышлял, как бы попользоваться присутствием в кабине этой дамочки, с фрицами, сучка, удирала, может, и ложилась под фрицев, да мне не жалко, не очень, правда, молодая, да и пацан взрослый, по-волчьи косится, ладно, хрен с тобой, живи — не трону, «часы давай, часы» — взял на понт криком, чтоб хоть какой-то прок.
Возвращение напоминало безоговорочную капитуляцию: те же пейзажи двигались в противоположную сторону, руин прибавилось, эшелоны были набиты пьяными военными и чемоданами с трофеями, так мог выглядеть самый плохой из всех возможных снов: комендатуры, вокзалы, вши, очереди за пропуском — катастрофическое уменьшение дней и свертывание Европы.
Поздней осенью они постучали в дверь своего бывшего дома, так кончилось это абсурдное бегство в Египет, путешествие в будущее и обратно. Прядь волос дочери, перстень и портсигар уцелели — чего еще было хотеть?
И чего еще хотеть мне, одному из непосредственных последствий этого возвращения?
10. Триллер
Отец был другим, не таким, как я, это без сомнения.
В сентябре пятьдесят девятого он каждый вечер ходил встречать маму, слушательницу вечерних бухгалтерских курсов. Ему было двадцать девять, а маме девятнадцать, и он называл ее ребенком. Они уже два года жили вместе (немного странное сочетание юности и опыта), и ребенок наконец забеременел. Весь сентябрь она посещала вечерние бухгалтерские курсы, а взрослый приходил за ней ближе к одиннадцати, чтоб доставить домой целой и невредимой. В те годы (как и во все последующие) по ночам город был плохо освещен, фонарные лампочки били какие-то подпольные хулиганы, центральная часть города, которая состояла из одноэтажных особняков и небольших, построенных в основном при австрийцах домов, ночью представляла собой темный лабиринт отзвуков с почти лунными пейзажами. В одну из таких ночей был уничтожен без следа памятник Сталину в привокзальном сквере — утром остался лишь холмик, вскоре любовно превращенный в клумбу. Опасности подстерегали на каждом шагу, особенно молодых женщин. Так, по крайней мере, казалось моему отцу.
Он не был фраером, и если и ходил со складным ножом в кармане, то означало это только следующее: в свободную минуту в лесу он любит поупражняться в метании этого ножа и, как правило, попадает им куда надо (стволы берез и сосен, медленное капание соков). Но в тот вечер ножа у него с собой не было, о чем пока знаем лишь мы с вами.
Где-то на полдороге между синагогой (клубом мединститута) и тогдашним театром (популярный спектакль «Калиновый гай» кончился тридцать минут назад, и все уже разошлись) путь ему преградили трое. Они выползли откуда-то из темноты, словно из лунного кратера, могу предположить, что напоминало это появление вампиров в известном клипе Майкла Джексона — двое пацанов, стриженных под полубокс, и одна шмара с початой бутылкой в руке. «Ты, — обратился один из них к отцу по-русски, — ты, закурить есть?»
Это были времена очередной миграции — со второй половины пятидесятых активно застраивались околицы, хрущевки заселялись приезжим людом, для которого, соответственно, проектировались все новые и новые заводы, фабрики, места культуры и отдыха, воинские части, — и русского языка в городе стало ощутимо больше, чем какого-либо другого. В связи с обновляемым и перекраиваемым обликом действительности местные власти уже решительно обмозговывали, каким образом сменить имя города, — предлагалось на Прикарпатск или Комсомольск-Прикарпатский.
«Куда, на хрен, делся этот нож?» — думал отец, шаря в карманах.
— Кури, — протянул им открытую пачку «Примы».
— Ты, я возьму две, — сказал один из них и взял шесть или семь.
— Бери, если нужно, — ответил отец, сообразив, что нож остался дома в кармане пальто, которое он надевал в лес. Они перешучивались между собой, разбирая курево.
— Твое счастье, что у тебя нашлось, — сказал второй, и они снова захихикали, а шмара закатилась идиотским смехом. На этом можно было расходиться по своим делам — его милостиво отпускали. Но он спросил — таким же ровным голосом, как и его отец, когда тот произносил свое «Хрен что они мне сделают!» — итак, он позволил себе спросить:
— А если бы не нашлось?
Они перестали ухмыляться и снова обернулись к нему.
— Щас увидишь, — процедил тот второй.
Тут стоит использовать прием замедленной съемки (в те времена она как раз входила в моду в кино). Мы видим, как астрально-ментальная часть отца отделяется от него и со стороны наблюдает за безупречными автоматическими движениями тела. Тело уклоняется от первого удара противника и тут же проводит апперкот левой (была эпоха бокса, никаких тебе каратистов с придурочными кошачьими криками) и следом — хук правой. Этого хватает для того, чтобы пацаны разлетелись в разные стороны. Шмара визжит и замахивается бутылкой, из которой льется содержимое. Тело отца еще раз уклоняется, бутылка пролетает несколько метров и гулко катится по брусчатке, почему-то не разбиваясь. Тело отца несильно толкает шмару, отчего та сгибается и садится на корточки рядом со своим приятелем. Второй уже подымается, очумело тряся головой. Телу отца остается лишь убегать, что оно и делает: пересекает площадь Мицкевича (позеленевший поэт на постаменте не попадает в кадр), пробегая мимо бывшего отеля «Бристоль», по коридорам которого бродит дух композитора Дениса Сичинского, и только на Галицкой чувствует, что погони за ним нет, после чего в него возвращается астрально-ментальная часть отца.
«Что ты весь дрожишь?» — спросила у него мама, когда он взял ее за руку на выходе с бухгалтерских курсов. «Не май месяц», — ответил он когда-то услышанной в армии поговоркой.
И действительно, уже наступил сентябрь, и я, очевидно, хорошо лежал там, внутри, в ожидании всего на свете.
11. Тренос
Пока мы живы — смерти нет, утверждает добряк Эпикур. А как только она приходит — уже нет нас. Мы разминулись со смертью, можно было бы продолжить его шутку. Мы ускользаем у нее из-под носа. Которого, кстати, у нее нет.
Но есть одно очень важное «но». Оно не позволяет нам в полной мере насладиться остроумным открытием старого жизнелюба. «Но» заключается в том, что мы здесь не одни и смерть приходит не к нам, а к тем, кто рядом с нами.
Мой отец и после смерти остался самим собой — таким же ненавязчивым, неприхотливым и скромным, не любящим напоминать о себе, тревожить, доставлять кому-то хлопоты или о чем-то просить.
Он ни разу не появился ночью, не высветился на пороге или в окне бледным лучом, как это обычно делают другие мертвецы, особенно в первые три или девять дней, когда больно рвутся связи с недавними близкими и хочется побыть с ними в тех самых комнатах, рядом с теми же предметами (пачка «Примы», очки, настольная лампа, две колоды карт). Даже голоса не подал — ни в полночь, ни перед рассветом. Не намекнул ни на одну тайну, не оставил незакрытой ни одну дверь, не позвал за собой на вал у эльсинорского замка.
(Другое дело — дед. Потеряв за неполный год дочь и мужа, бабушка охладела к Богу и превратилась в убежденную атеистку. Я уже писал, что в те годы она много курила и — об этом я не писал — назло всем перестала ходить в церковь. Но до самой своей смерти эта убежденная атеистка, моя бабушка, при случае убеждала собеседников, что в конце сороковых, зимой, перед рассветом к ней приходил Марк. «Он говорил откуда-то с нашей веранды, я уже не спала, потому что надо было спозаранку идти на работу, и вдруг услыхала его голос: „Я здесь, я с тобой”. Потом только тень по занавескам — и все», — так она рассказывала. Дед посетил ее очень вовремя — это были самые ужасные для нее годы, жизнь впроголодь (все заработанное шло на обучение сына в техникуме), одиночество, старение — куда делась та девочка, что с той же самой веранды видела проезд Франца Фердинанда в открытом автомобиле? — а еще холод, темнота, зима, нудная работа со статистикой заболеваний туберкулезом и кройка и шитье по ночам как дополнительный шанс на выживание, ко всему прочему — периодические вызовы в гэбэ с недвусмысленными протоколами о намерениях. То есть ей это было крайне необходимо — этот предрассветный визит, этот выразительный голос военного, эти слова, что не оставляли сомнений: «Я здесь, я с тобой».)
А мой отец лишь иногда появлялся в моих снах — я видел его с расстояния, в связи с каким-то посторонним сюжетом — он вел себя так же ненавязчиво, отвернулся и куда-то пошел, едва заметно помахав рукой: мол, не хочу мешать, живите дальше. Я узнаю эту его черту, я хорошо ее знаю.
В детстве я был, кажется, слишком к нему привязан — это был великий рассказчик (истории были одни и те же и по прошествии лет стали повторяться), автор тысячи ненаписанных новелл, герой из леса (по профессии он был лесником, из чего почти автоматически вытекали его редкое присутствие дома и стойкое пристрастие к алкоголю). В его историях были и спасенные звери, и ночная зимняя погоня стаи волков, а еще — стрельба, скачки на лошадях, костры. (Помню, помню, черт побери, утраченный впоследствии кураж его рассказа, умелые интонации, выпуклость деталей, точно выдержанные паузы и виртуозные убыстрения речи — завороженная аудитория напряженно вслушивалась, а женщины прямо пожирали его глазами, столько эротики было в его повествовании.) Он вырос — в тридцатые — на американских вестернах, его память и в семидесятых была переполнена отзвуками далекой Америки (Аризона Джек, Аляска Джим, Алабама Джо и Буффало Билл).
Не вспомню уже, сколько часов простоял я у окна все той же веранды, высматривая, не появится ли он из-за угла. В этом состоял главный смысл моего пребывания на свете: дождаться его появления, узнаваемого, к примеру, взмаха руки, что первой появлялась из-за угла, или этой его походки траппера из вестерна. Иногда его приводили незнакомые люди, он валился одетым на кровать, я снимал с него обувь. Это было моим проклятием: запах водки и табака, ремней, формы, это бессмысленное бормотание (Аризона Джек, сынок, Аризона Джек, Аризона Джек и Ситинг Буль, сынок, и три выстрела по браконьерам). Я не выдержал бы на этом свете и минуты, если бы его вдруг не стало.
Мы с ним были в сговоре. Я никогда и никому не рассказывал о том, сколько он выпил, если, случалось, был свидетелем и соучастником его продолжавшихся весь день странствий. За это почти в каждом кафе или рюмочной он покупал мне стакан сухого вина, всегда одного и того же — ркацители. Я не отказывался, хотя и без этого никогда бы его не продал. По дороге я пьянел, трезвел и снова пьянел, старые добрые буфетчицы меня узнавали, отцовские друзья (их в те дни насчитывалось сто тысяч) почтительно здоровались со мной за руку, отец тем временем все глубже погружался в свои истории, некоторые я слушал уже в десятый раз, мы возвращались домой под покровом ночной темноты и, никому больше не нужные, кроме себя самих, еще долго сидели на веранде, окутанные сигаретным дымом и все менее осмысленными словесными узорами (карабин заряжен, кровь на снегу, три километра под гору, а у меня дробовик, хрен что мне сделают, какой еще рапорт, да пошли вы все).
Но в конце семидесятых я уже не мог и не хотел это слушать, меня интересовал не Кервуд, а Керуак, я отдалялся от отца согласно закону смены времен. (Ведь человеческая жизнь на самом деле очень длинная, фактически мы проживаем не одну, а несколько жизней, каждый раз словно выпрыгивая из своего предыдущего воплощения, — и все это здесь, на этой земле, не пересекая никаких коридоров смерти, все под тем же именем, под тем же регистрационным номером.) Именно тогда, в период моего отдаления от отца и вообще от всего отцовского, я впервые столкнулся с напором будущего. Оно требовало меня, вырывало меня с корнями, я оставлял все вчерашнее (дом, веранду, вестерн, водочные кошмары, ужасное ожидание) и начинал жить сам. Наверное, это было мое первое настоящее освобождение — я избавился от одной из самых сильных зависимостей. Впрочем, это не совсем так, не столько освобождение, сколько разочарование. Герой из леса и харизматический рассказчик рассыпался у меня на глазах, исчезал в прошлом. Оставался неудержимо стареющий мужчина, рассеянный и медлительный, склонный к надоедливому повторению одних и тех же историй (от слишком частого употребления они чахли, истирались, блекли, теряли мускулистость и достоверность), оставался отшельник и хронический раскладыватель пасьянсов («Красное и черное» — один раз, «Солитер» — два, «Портретная галерея» — тоже два — и все сначала: «Красное и черное», «Солитер», «Портретная галерея»).
Наверное, это была моя первая настоящая измена. Первая настоящая потеря. Наши измены — это одновременно наши потери, но без них нет нас.
С тех пор прошло еще двадцать лет (целый классический роман), в течение которых он был жив. Но расстояние между нами уже не уменьшалось. Потом в течение многих часов я сидел у телефона, пока он умирал. Пока мне не сказали: «Да, ночью». (Несколько всхлипов со спазмами горла в ванной, где я в последний раз купал его в понедельник, — на глаза попался его помазок, только и всего, только и всего, но ведь это был его помазок.)
12. Интермедия-1
«Мущина, думайте быстрей, у меня сегодня еще шесть мертвецов», — сказала женщина из похоронной службы. Отец умер в ночь на Страстную пятницу, то есть полностью не ко времени, праздник, праздник, самый главный христианский праздник шел к нам, и трудящиеся хотели праздновать, а тут, курва, эти мертвецы. «В понедельник», — сказал я. «Какой понедельник, какой понедельник, — занервничала ритуальщица, — в понедельник вам ни один священник хоронить не будет! Такой праздник великий, а вы — хоронить. Самое раннее во вторник! Но до вторника он может начать портиться. Видите, какая погода? Не было весны — и сразу лето. Давайте завтра. Завтра суббота. Чтоб до праздника. Быстренько похоронили — и на Пасху полный покой».
Друзья на улице в машине тоже ждали моего ответа. Был первый яростный весенний день в конце ужасного апреля. В комнате стоял густой смешанный запах талой воды, пролесок, хвои, свечей, духов, пота. При других обстоятельствах меня бы порадовала такая интенсивность (все равно бы порадовала!). «Я позвоню домой, — ответил я. — Два слова».
Мама подошла к телефону не сразу. «Предлагают хоронить завтра, — сказал я. — В понедельник не хоронят — праздник. Если не завтра, то только во вторник». Телефонная линия была, похоже, допотопной, аппарат таким же. Черный эбонит Антоныча. Мама слышала лишь треск и отдельные слова. Я повторил трижды. «…Люди скажут… даже не до… еще побу… так нельзя…» — послышалось мне. Я понял, я и сам так думал.
«Во вторник, — сказал я, положив трубку. — Если в понедельник вы дадите нам автобус, чтобы забрать тело из больницы домой, то хороним во вторник». — «Правильно», — согласилась дама, — у них там в больнице есть холодильник. Нормально долежит. У нас тут тоже есть, но наш забит. Люди мрут, как очумелые. Особенно перед праздниками». Я заплатил за венки, ленты, надписи на лентах, оставил для художницы на бумажке образцы надписей (все равно нашел потом несколько ошибок). «За гроб платите отдельно», — сообщила дама, хоть я знал и без нее.
«Автобус в больницу от нас, понедельник, десять», — отдала мне квитанцию. «Спасибо, — сказал я на прощанье. — Веселых вам праздников». — «И вам тоже», — ответила она любезностью на любезность.
13. Интермедия-2
Гробовщик был слеплен из какого-то недоброкачественного теста — весь колыхался под рубашкой, шел волнами. Голос у него был неожиданно высокий, такие бывают у сварливых провинциальных теноров или злых клоунов. «Педрила», — шепнул мне Слава, пряча презрительную улыбку. «Такой или такой?» — гробовщик показал на два своих шедевра разной длины. «На глаз трудно сказать», — пожал я плечами.
Гробы были добротные, наверное дубовые, закопченные паяльной лампой, наполненные свежей золотистой стружкой. «Какой у него рост?», — поторапливал гробовщик. «Ниже моего, — вспоминал я. — Примерно такой, как у него». — Я показал наклоном головы на еще одного Славу. «Такой, как вы. Точь-в-точь», — заверил гробовщика первый Слава. «Этот? — Гробовщик мгновенно сориентировался и с неожиданной для него ловкостью лег в один из гробов, как раз по нему. — Возьмете этот? — Потом подмигнул: — Мне можно — у меня работа такая. Как фамилия?»
Фамилию накорябал на гробе химическим карандашом.
Я отсчитал двадцать семь новеньких купюр и отдал ему. Он вогнал топор в деревянный столб и послюнил языком палец. «Имейте в виду, — сказал он, пересчитывая, — за обивку и тюль отдельно». Я добавил, сколько он сказал. «Порядок. — Он затолкал всю сумму в задний карман усеянных опилками брюк. — Когда забираете труп?» — «В понедельник в десять утра», — ответил кто-то из нас. «Все будет четко. — Он всколыхнулся животом и грудью. — Где я мог тебя видеть?» — уставился на меня. «В телевизоре», — отмахнулся я.
14. Мистерия
Была, как я уже писал, Великая Пятница, день, когда все внезапно проснулось и зазвучало после полутора месяцев холода и снега с дождем. Больница находилась почти за городом, на холмах, патологоанатомическое отделение было самым дальним, на краю больничного городка, за ним уже только открытый простор: головокружительная перспектива полей, запах земли, первой травы, синий лес под горой и обещания Карпат на горизонте, как написал бы Иосиф Рот. Мы дождались окончания вскрытия, чтобы получить медицинскую справку. На основании справки выдавали свидетельство о смерти. Свидетельство давало право на похороны. Право на похороны — право на нашу, мягко говоря, ротацию.
У доктора была несомненная склонность к философии. Он вышел ко мне на двор уж после всего и, похожий на чеховского доктора, правда без пенсне, обобщил: «Знаете, в таких случаях остается крупица облегчения — хорошо, что отмучился. Вы ему кто? Сын?» Я почему-то заговорил об уколе, надо бы сделать такой укол, чтобы тело лучше держалось, ведь неизвестно еще, когда мы будем хоронить, праздник и тэ дэ, он перебил: «Вы ребятам деньги дали?» Я подтвердил. «Тогда без проблем. Будет укол. Вы, извиняюсь, в Бога верите?» Но я не успел ответить, потому что он как раз докурил и, похлопав меня по плечу, пошел делать следующее вскрытие: мрут как мухи, резкие перепады погоды, сердечно-сосудистые не выдерживают.
День разворачивался как последовательность адресов и станций: загс, ритуальный комбинат, дом скорби, собес, церковная канцелярия, почта. Воздух нагревался с сумасшедшей скоростью, после обеда все разделись на солнце, женщины успели мгновенно перепрыгнуть в мини-юбки, площадь Шептицкого превратилась в сплошной паркинг и была забита автомобилями. Игорь полчаса искал, где бы пристроиться, центр города просто вибрировал (купля, торговля, продажа, колбасы, окорока, куличи, яйца, сметана, корзины, бесаги, мешки, платки, свечи, иконки, образки, медальоны-крестики), в собор на исповедь с причастием тянулась очередь в несколько сотен метров, настоящий конвейер совести. («Слушай, как они могут на коленях отдавать поклоны в таких коротких юбках?»)
Но они спокойно выходили на площадь после всего и, умиротворенные, тихо шептали: «…одесную славы Твоей, молитвами Твоей Пречистой Матери и всех Святых». И вот тогда померкло солнце и три часа стояла тьма на земле. В третий час пополудни (мы как раз сидели в приемной собеса) вскричал Иисус сильным голосом: «Отче, в руки Твои отдаю дух Мой!» И склонил голову и умер. В ту же минуту задрожала земля, скалы рассыпались, открылись могилы и много мертвецов воскресло. А сотник и те, что стерегли с ним Иисуса, видя землетрясение и все, что случилось, сильно испугались и говорили: «Это на самом деле был Сын Божий!»
15. Ламентация
Это на самом деле произошло, говорил я себе, это когда-нибудь должно было произойти.
В понедельник мы привезли тело домой и положили его на столе. (Тело, именно так — тело, я все время ловил себя на том, что отчего-то говорю и думаю «тело», а мама продолжает называть его по имени.) Приходили десятки людей, наслоения целых десятилетий, ответвлений биографии, эпох, масок, ролей. Сороковые, пятидесятые, шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые. Девяностых было меньше всего. Соседи убеждали не пускать к нему Такую-то, так как у нее есть привычка что-нибудь (шнурки, шпильки, носовые платки) красть с покойника и потом подбрасывать живым людям, чтобы им причинить. Мы ее не подпустили.
Смерть соединяет тех, кто остался жить. Созерцание смерти на время делает их ближе. Жизнь скоро опять поссорит всех со всеми. Но пока все заодно, это правда, что смерть стирает все несущественное.
«Положим ему с собой, — говорила мама, — положим туда его очки, карты, пачку сигарет. И обязательно волосы Радочки. Все-таки они были братом и сестрой». — «Как знаешь, — отвечал я, — все это какое-то язычество, но как знаешь». — «На Восточной Украине, — вмешивался в разговор кто-то еще, — бывает, и бутылку водки кладут. Все, что покойный любил при жизни». — «Водку? — удивлялась мама. — Это уже слишком». — «Но ты же кладешь сигареты», — хотел напомнить я, но смолчал: неизвестно, как будет в свое время со мной.
Водки, водки, всем по сто, всем по семь, shit, снова стаканчики пластиковые, мне не сто, а сто пятьдесят, а мне минеральной — запивать, два пива, какого-нибудь сока, и кофе, и пиццу, и пиццу-шмиццу, и писю, а мне улыбку, и все во двор, ух, курва, словно до сих пор весь в формалине, в горле комок. (Мои друзья помогли привезти тело из больницы, внесли его в квартиру и попросились на волю. На воле им становилось все лучше и лучше, я им завидовал.) — Если не выпью, коньки отброшу — Наливай по второй, чего ждешь? — Зачем только в этот мир приходим? — Я так и сказал: ужас — Меня затошнило, а потом я присел — Там в морге их подкрашивают — Нормальный концепт — Что у тебя с руками, старик? — Тогда наливай, если ничего — За покойного не чокаясь — Пока не похоронили, нельзя — Точно, правильно говорит — Тогда за Юру, чтоб он эту ночь вынес — Чтоб все мы вынесли — Там особо нечего нести — Пойди возьми еще одну — У них тут с наценкой — Лучше в магазине — Тогда две — Хуже всего эта лестничная площадка — В хрущевках лучше не умирать — Потом не вынесут — О, вспомнил анекдот — Хорошо, возьму еще бутылку, если пригласишь вот тех малолеток — Христос воскрес, девочки — И правильно сделал — Внимание, читаю стих — Этот дяденька что, поэт? — Петровна и Попова померли — Ангел смерти в воздухе — Не затягивать чтоб, мастери себе гроб — И это стих? — Это стих! — Ты типа поэт? — Пошла в пень, мокрощелка — У меня еще на два по сто — И до свиданья! — Темно, как в лесу, и обливной понедельник…
Но по-своему все уравновешивалось, и в то же самое время над телом отца совершался другой обряд (за первые два праздничных дня дьяк посадил голос и еле хрипел, но зато священник был безупречен): «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ // И сущим во гробех живот даровав. Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ // И сущим во гробех живот даровав». И снова, и еще раз, и еще много-много раз все сначала.
16. Депресняк
Незадолго до твоего сорокалетия в твою жизнь, как к себе домой, вошла смерть. Раньше ты о ней знал — ну и что? Она была далеко и касалась всех, кроме тебя самого. Это было нечто, что могло случиться лишь за границами твоего мира. И вдруг она появляется, и ее становится больше вокруг тебя, именно вокруг тебя, и ты начинаешь понимать, что теперь ее будет все больше. Жизнь двинулась на запад, солнце садится в заводи молчания — и без нее ни дня. Погляди на мертвецов: вот они — еще тут — среди свечей и цветов, а на самом деле уже плывут в своих отвязанных от причалов лодках, колышутся в своих туннелях, зачарованные и невесомые. Напрасно ожидать их возвращения, никто и не ждет.
Это случилось: ты вдруг ощутил, что тоже завис между минус и плюс бесконечностями, вслед за многими, вслед за всеми, кто знает о смерти и живет с нею внутри. Ты примкнул к большинству, сделался одним из тех, до кого дошло, что это действительно ужасно («я знаю, там будет дно колодца, темница без проблеска света», — записал как-то в своем дневнике один польский агностик). Ты физически, всем своим существом почувствовал ужас направленного времени (есть только один поток, одно-единственное направление движения, и ничто не возвращается, и никогда не войдешь в тот же самый Дунай, и ни одного мгновения не остановить, и молодость не вернется, и у нас нет выбора). Вот она — причина: у нас нет выбора. Вот в чем ужас.
(Ты, как женщина, думаешь о физическом старении, отмечаешь изменения, связанные с ногтями, кожей, волосами, усталостью глаз и щек, отказом мышц, беспардонной капризностью пениса, аритмическими прыжками сердца. Ты по-женски думаешь о женщинах, об их взглядах. Когда-то каждый твой шаг был окутан энергией этих взглядов. Сразу несколько поколений женщин смотрели на тебя — с ожиданием, предвкушением, вызовом, намеком. Их все меньше теперь, этих перехваченных взглядов. К тому же они покрылись чем-то липким и порченым — не те эти взгляды, не такие, уж извини. Это ты изменился, крокодил.)
Я вроде бы и готовился к этому. Я так много всего прочел — стоило бы сжечь все эти книжки, — я еще больше повидал, я нагромоздил в своем сознании столько впечатлений, секунд, вспышек, я учил себя хладнокровию и выдержке, я знал о суете сует. Но почему же что-то давит на меня — снаружи? изнутри? Их так много, этих призраков, вокруг моего дома, бесконечный шорох, подвывание, скулеж, они меня не любят, суки, они только и ждут, чтобы столкнуть меня вниз, наброситься всей кодлой, разорвать на куски, никто меня не любит. Это когда-то давно все меня любили.
Так и живешь — весь из страха и тоски, из эпитафий, из разрушенных кладбищ, из своего центральноевропейского наследия, из алкоголя и бравады, из тяжелого путаного барокко, из черного юмора, из травы забвения, из Йорика, из Кальдерона («А что такое сон? А вся наша жизнь разве не сон?» — кричит в унисон какой-то смешной человек Достоевский). И Бог наш — Червь?!
Наша жизнь, этот никчемный отрезок настоящего, отчаянно стиснута двумя ужасными и склонными к разрастанию массивами, что зовутся прошлым и будущим. Это толщи, глубину которых мы даже представить себе не можем. Это вечность до нас и вечность после нас. Без сомнения, ужасна пустота после нашего исчезновения. Но чем же лучше пустота до нашего появления, сотни тысяч лет выдерживания в немоте и темноте, в зябких лабораториях бытия? Я не знаю большего одиночества, чем одиночество каждого из нас, большей пустоты, чем та, что издевается над нами.
Какое мне дело до прошлого и будущего? Я предоставлен сам себе, пришел и уйду. Средь улицы экзальтированной я был для вас прохожим.
Но что-то остается. Что-то передается. Я не про гены.
Когда-то на этом свете совсем неподалеку от меня (а порой и невыносимо близко) жил отец. Теперь его тут нет, но что-то все-таки есть: интонация, жест, порядок слов во фразе, пауза, тембр, покашливание. Это я, он, это все, которые до и после. И вот я смотрю с холма на лес — и забываю обо всем, замираю, стихаю. И внезапно: не он ли это смотрит на лес, не его ли это взгляд?
17. Хор
Взгляд, взмах руки, старая потрескавшаяся фотокарточка, запах руин, прогулка с близкими, белый пес на снегу, тень от птицы на дороге — нам подают знаки. Нас поддерживают в пустоте, в нашем одиночестве. Все не так трагично, ангелы нас любят.
К счастью, я живу в той части света, где очень много значит прошлое. Кто-то называет это укорененностью, другие — зацикленностью. Сам я не знаю, как это назвать, просто в этой части света слишком много руин, слишком много скелетов под ногами. К счастью, я не могу от всего этого освободиться. Мне трудно представить себе стерильного человека — чистый, ничем не замаранный лист, ни одного кровавого пятна, ни единого спазма в горле. Без моей памяти я ничего не стою, это страна, где так много всего (строки стихов, вино руин, первая любовь, последняя любовь, сотни городов, в которых я остался навсегда, в моей памяти отец, веранда, две колоды карт), слишком много всего, без чего нет, не было бы меня. Мне отвратительно будущее, в котором ничего этого не будет.
Прошлое столетие довольно последовательно учило нас остерегаться высоких и значительных слов. Оно оказалось идеальным учителем разочарования и — неизбежно — неверия, которое шло следом за разочарованием. Говоря о будущем, я употреблю менее сомнительное слово, чем «вера». И даже — чем «любовь». Будущему соответствует надежда, так же как память — прошлому.
Формула человека — это память плюс надежда. Только при чем здесь сложение, умножение, вся эта арифметика? Это просто две наши способности, которыми мы прикрываемся в пустоте. Да даже и не прикрываемся — на самом деле срываем с себя все оболочки, пересекаем границы. Открытость — единственное, что нам остается, чтобы хоть как-то объясниться с другими, со всем, что вокруг и внутри нас. Открытость жизни, открытость смерти, открытость прошлому и открытость будущему.
Моя память позволяет мне сделать все, что я захочу. Надежда моя ничем не ограничена. Я смешиваю времена, перелистываю десятилетия, смещаю пространства и населяю жизнью поверхности пересечения.
Итак, да будет лето, мы путешествуем во влажных предгорьях по равнине, принадлежащей бассейну Дуная, отсюда совсем близко до центра — Европы и каждого из нас, наше «я» находится в центрально-восточной части тела, мы закупаем неимоверное количество дешевого вкусного вина, красного и белого, старый немец расписывает гуцульскую церковь в селе у самого перевала, это его последний заказ, бедный Карл — наконец-то ему удались апостолы Петр и Яков, ворота открываются одни за другими, мосты опускаются, мир по ту сторону Дуная кажется больше и новее, настоящее Чикаго, там холмы с виноградниками и тропка подымается к замку, это тамплиерский розарий, песок, застывший в часах, застывшие в лузах шары механического бильярда, остановленные в воздухе над поездом самолеты, остановленный поезд, замерший над серебряным перстнем гравер, птицы, кружащие над Попрадом и Пратером, мы пьем из горла и чуть ли не танцуем на руинах. Мы вызываем дождь, нам этого мало — мы вызываем солнце, у парня ломается голос и столько всего еще будет — ожидание грязных дизелей на крошечных станциях, купание в зеленоватых речках, любовь под тысячелетними тисами, а пока что нахмурившийся русый герой уходит с поля, забив свой решающий гол, пока что мы с отцом идем по залитому солнцем лугу, мне двенадцать, ему сорок два, мы разговариваем об индейцах, и у нас на двоих четвертинка водки, и лягушки прыгают прямо из-под наших ног в придорожные озерца, пока мы идем через Прагу, Будапешт, Краков, Львов, берем город за городом — и везде находим домашнее вино, потому что мы любим пить вдвоем, ведь предметы тогда становятся символами, а символы — предметами, я в последний раз тру ему спину шершавой мочалкой, вода в ванной чуть горячей, чем надо, завтра будет уже поздно, говорит он, а может, мне послышалось.
Может, мы подымаем слишком много шума под этими разрушенными крепостными стенами?
— Пошла радуга! — командует режиссер, то есть Режиссер. Жить нам еще ужасно долго — это словно космос, просто не укладывается в голове. Я останавливаю кинофильм и останавливаю время: настоящее.
Но это не только настоящее. Это и прошлое — время, когда не было смерти, а была легкость неопытности и мешанина белого вина с красным. Это и будущее, откуда я на все это и смотрю, уже другой. Это — полнота времен: три в одном, как сейчас говорят. Это пространство сосуществования времени и вечности. И там, где нам это удается, где мы достигаем — хоть на полноты — эту полноту, мы, возможно, наконец-то становимся самими собой.
(А впрочем, тем летом все было не совсем так. Как следует из докладной записки декану, мы насквозь промокли под дождем, рубашки прилипли к спинам, от тридцатикилометрового похода у нас гудели ноги, кроме того, мы слишком рискованно смешивали вино, красное с белым — не в тех пропорциях и не в той последовательности. Вследствие чего у нас разболелись головы, мы все переругались — входя по одному в лес, идя по обочине дороги, возвращаясь домой на поезде, мы молчали и не смотрели друг на друга.)
Если это важно.
18. Цитата
Остается еще начало чужого стихотворения. Надо что-то с ним делать — как-то продолжить.
Освободить от прошлого будущее?
Освободить от будущего прошлое?
Надо что-то дописать — или после этих строк, или до них:
Освободить нас от нас?
Освободить меня от меня?
Освободить человека от его собственного скелета?
Перевел с украинского А. Пустогаров
Пустогаров Андрей Александрович родился в 1961 году в г. Львове, окончил МФТИ. Член союза «Мастера литературного перевода», перевел произведения Издрыка, Сергея Жадана, Тараса Прохасько, Юрия Андруховича. Живет в Москве.
1 Добрая матушка, гордитесь: я несу знамя (нем.).
2 Милое дитя своего времени (англ.).
3 Творческий дух (нем.).
4 Мировая скорбь (нем.).
5 Никогда (англ.).
6 Объединенные железные дороги Германской Демократической Республики (нем.).
7 Остановись, (мгновенье), ты прекрасно (нем.).
8 Прошедшее время и будущее время <...> То, что могло случиться, и то, что случилось, Стремятся к одному концу, который в настоящем (англ.).
9 Роман воспитания (нем.).
10 Массовое убийство (нем.).
11 Каждому свое (нем.).
12 Волчье логово (нем.).
13 Вена — Север (нем.).
14 Колесо обозрения (нем.).
15 Собор Святого Стефана (нем.).
16 Церковь Обета (нем.).
17 Маленький замок (нем.).
18 Перемещенные лица (англ.).
19 Сожалею (англ.).
20 Офицер (англ.).
21 Сожалею, но вы должны вернуться домой. С вашим сыном (англ.).
22 Отрадно и почетно умереть за отечество (лат.).
23 Родственники (англ.).