Жадан Сергей Викторович родился в 1974 году в г. Старобельске Луганской области. Окончил филфак Харьковского педагогического университета. Поэт, прозаик, драматург, переводчик с немецкого и белорусского. Пишет на украинском языке. Произведения переведены на немецкий, английский и многие славянские языки. Лауреат национальных и международных премий. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Харькове.
ВОКЗАЛЫ
Рядом с вокзалом я никогда не жил, хотя всегда этого хотел. Представляю, как это — когда у тебя под боком железнодорожная станция, или когда ты по вечерам смотришь из окна на горячие автобусы, что остывают в ночном воздухе. Жаль, но не сложилось. Мало о чем в жизни жалеешь по-настоящему, но эти вокзалы, что живут своей жизнью, тайной и от всего отстраненной, они все время о себе напоминают, словно твои вещи, которые ты однажды кому-то подарил и теперь переживаешь, в хороших ли они руках. Живи я рядом с вокзалом, я выходил бы на ночные улицы, такие шумные днем и такие беззвучные в темноте, покупал бы в ночных киосках на вокзальной площади хлеб и здоровался со знакомыми таксистами, которые даже и не предлагали бы куда-нибудь меня отвезти — ведь вот он, мой дом, за углом, совсем рядом с первой платформой.
Вокзал посреди ночи напоминает город после эвакуации — закрывшиеся кассы и подземные переходы еще наполнены теплым дыханием, воздух на перронах еще горек от дыма и движения, а одинокие продавцы алкоголя все еще вглядываются с надеждой во тьму, из которой должны выйти жаждущие путешественники. Но тишина уже тяжело оседает на здания и парковки, и луна висит над вокзалом грустно и одиноко, и даже случайные пассажиры, что застряли тут до утра, растерянно замолкают и укладываются на скамейках или жмутся к стенам, чтобы дотянуть до утра и свалить из этого зыбкого места, неизвестно кому теперь принадлежащего.
Я бы мог, проснувшись пораньше, приходить сюда именно в тот момент, когда к платформам подтягиваются первые утренние поезда, заполненные студентами и коммивояжерами, и смотреть, как они сонно выскакивают на влажный от ночного тумана асфальт. Я бы уступал дорогу женщинам с сумками и мужчинам с тяжелой поклажей, что спешат к выходу, где их обязательно кто-нибудь с нетерпением ждет. Постепенно примыкающие улочки наполнялись бы жизнью и криками, и торговля вспыхивала бы в тени деревьев и под стенами почты, и охрипшие голоса сообщали бы об отправлении международных экспрессов, которые увозили бы из этого города сотни неизвестных людей, избавляя нас от их легкого присутствия.
Ближе к обеду голоса подымались бы вверх, а потоки драгоценной пыли падали бы сквозь высокие вокзальные окна, удерживая всю конструкцию в равновесии посреди жары и шума. И все носильщики, что так резво снуют поутру между пассажирами купейных вагонов, после обеда лениво прятались бы в тень, курили крепкий табак и пересказывали друг другу поучительные истории из личного опыта о женщинах, изменах и обязательном справедливом наказании. И продавцы цветастых игрушек и китайской посуды ходили бы под окнами транзитных поездов, пытаясь продать хоть что-нибудь из того, что послало им скупое вокзальное провидение.
Интереснее всего было бы по вечерам. По вечерам вокзалы зажигаются, как лампы, и оживают, словно зомби после непродолжительной смерти. И дети, что спят в подземных переходах, и женщины, что торгуют цветами, и менты, что страдают в такую жару, словно псы, и карманники с дырявыми карманами — все они, попав под тяжелый свет станционных прожекторов, следовали бы за размеренным железнодорожным механизмом, вливаясь в его слаженный хор. И вместе с ними двигались бы тысячи измученных дорогой изгнанников, и сотни транзитников, и десятки иностранцев — все они сновали бы по вокзальным коридорам и закоулкам, постепенно уезжая по своим маршрутам и оставляя нас одних в этом разгоряченном городе, где вокзал всегда был самым безопасным убежищем, потому-то в нем и укрываются уголовники и перекупщики.
А вот автовокзалы живут совсем в другом ритме, больше похожем на ритм фабрик и супермаркетов. Просыпаются они рано, чтобы отправить cвои первые рейсы. Стартовав с автовокзала, ты некоторое время едешь по городу, останавливаясь на перекрестках, около знакомых тебе домов, проезжая улицы, с которыми у тебя связано множество историй и случаев из жизни, иногда даже замечаешь кого-то из знакомых, озабоченно шагающего по тротуару. Словно движешься внутри собственной психики, поскольку города, в которых мы живем, так или иначе в ней присутствуют, и подобное путешествие производит странноватое впечатление, ты словно бы никуда не уезжаешь, просто, купив билет, перемещаешься от дома к дому, от перекрестка к перекрестку внутри хорошо знакомого тебе пространства, в зоне действия городского транспорта. Но вот город кончается, и чувство обжитого пространства быстро исчезает, и все последующие случайные автостанции, которые попадаются тебе по дороге, оставляют разве что вкус мимолетности, сладкого распада и смерти, что обитает в диспетчерских кабинах.
Автовокзалы, наверное, и отличаются от железнодорожных станций этой атмосферой запустения, опустошенности, которая всякий раз возникает, стоит только отъехать очередному перегруженному икарусу. Наполненные поутру мельтешением и красками, автовокзалы быстро пустеют и затихают, и даже прибытие вечерних автобусов, особенно пригородных — старых и ломких, как голоса подростков, мало что меняет. Вечернее солнце движется над крышами, трава тихо пробивается сквозь бетонные плиты, сворачивается торговля, зажигаются огни, и собаки ложатся на ступени и засыпают чутким сном, охраняя потусторонние вокзальные входы. Ночные автостанции похожи на рынки, которые покинули торговцы, — на них так же тревожно, повсюду следы разгрома, они стоят, словно декорации, которые забыли убрать и которые не приносят уже ни пользы, ни удовольствия. Все равно — я хотел бы жить рядом с автовокзалом, время от времени приходить к нему, провожать последние автобусы и долго сидеть на скамейке под громоздкими часами без секундной стрелки, выпивая с друзьями из окрестных кварталов. Хотел бы знать, что всегда могу прийти сюда, даже если мне не нужно никуда ехать.
Теплое чувство зависти всегда вызывали у меня и пассажиры. Я всегда завидовал тем, кто уезжает. И еще больше тем, кто возвращается. Меня завораживали простые обыденные подробности их жизни: укладка багажа, нервное ожидание такси, последняя проверка сумочек и кошельков; завораживала их спешка, слезы и обмен бодрыми восклицаниями, усталость и беспокойство. Хоть, главным образом, завораживал, конечно, тот удивительный черный прогал, что открывается тебе в начале пути, излом, за которым ты смог бы уловить и невероятное потустороннее дыхание сквозняков, и внезапный слепящий свет фонаря, — в тех внутренних комнатах реальности, куда попадают только выпавшие из обычных обстоятельств пассажиры, зависнув среди жизни, словно мотыльки, на которых уже вовсю идет охота.
Сколько раз смотрел я вслед тяжелым запыленным машинам, что проезжали мимо меня в восточном или западном направлении, сколько лиц смотрело на меня отстраненно и независимо, не обращая на меня внимания и совсем не замечая перемен в окружающем ландшафте. Всякий раз мне хотелось ехать вместе с ними. Одни только названия станций, куда они направлялись, неприглядных в действительности, вызывали у меня желание немедленно присоединиться к поездке, которая должна была, по моему убеждению, завершиться чем-то приятным и неожиданным. Привлекала даже не сама по себе поездка, а редкое транзитное состояние, которое ускоряет сердцебиение и придает ему смысл и оправдание. Ведь движения путника всегда исполнены смысла и логики, перемещения его подчинены скрытому ритму, словно он участвует в необыкновенно важных событиях, которые могут случиться и со всеми нами, но о которых мы не всегда догадываемся. Нечего и говорить, что всего этого не почувствуешь без билета и дорожной сумки, это чудесное выпадение из обычных обстоятельств происходит, как только ты оказываешься на платформе, и прекращается, как только ты возвращаешься домой. Во всех остальных случаях остается провожать чужие автобусы, терпеливо дожидаясь их возвращения.
А главное — все они разные. Не бывает по-настоящему одинаковых вокзалов: то, что с виду они похожи друг на друга, свидетельствует скорее о нашем невнимании или нежелании остановиться и пристально все рассмотреть. Даже типовые советские строения с серыми фасадами и холодными камерами хранения лишь на первый взгляд ничем не отличаются. В каждом без счета ловушек и потайных комнат со всегда замкнутой дверью, каждая скрывает бесчисленные печальные происшествия, которые связывает между собой разве что нежелание очевидцев о них рассказывать. Вокзалы — удивительные архитектурные сооружения, которые часто нас разъединяют, хотя, казалось, должны делать ближе и доверчивей по отношению друг к другу. Но они потеряли способность объединять, они разделяют нас потоками воздуха и неразборчивыми объявлениями, к которым мы по привычке прислушиваемся. Наверное, что-то похожее произошло однажды с церковью.
Я хотел бы и дальше двигаться от одного вокзала к другому, останавливаясь на каждом, делать пересадки, выбираться из раскаленных июльских вагонов, стоять у касс, нервничая, подозревая и не доверяя, бродить по залам и кафетериям, засыпать в сырых креслах и смотреть, как за окнами возникают очертания городов и стран, медленно приближая меня к конечной остановке. Я хотел бы и дальше ждать их появления в утренних сумерках и оставлять их за спиной в густой майской темноте, хотел бы узнавать их, возвращаясь через пару лет, хотел бы снова после долгого отсутствия заблудиться в их нечеловеческих переходах. Мне достаточно одного их существования, чтоб не чувствовать себя потерянным и забытым, движение вокруг них оправдывает напрасность этой жизни, и неурегулированность будущего, и необязательность памяти.
Безнадежные железобетонные вокзальные конструкции в промышленных городах Украины, запущенные и перенаселенные, с голубями на крышах и круглосуточной торговлей. Черные, пустые вокзалы Польши, аскетичные и давно не ремонтированные, словно брошенные железнодорожниками на произвол судьбы. Постсоциалистические и постапокалиптические вокзалы Венгрии, с названиями, которые невозможно повторить, не то что запомнить, и от произнесения которых на языке появляется осадок, словно от имен женщин, которые тебе нравятся, но с которыми ты даже не успел толком познакомиться. Вылизанные и печальные австрийские вокзалы, где жизнь пробуждается лишь на краткий миг, пока пассажиры проходят по платформе, спускаются в подземный переход и исчезают за углом, а после снова настает цепкая послеобеденная тишина. Суматошные вокзалы Италии и уютные вокзалы Швейцарии, безумные вокзалы Москвы и призрачные вокзалы Берлина — я хотел бы ждать на их перронах, пить в их барах, знакомиться с носильщиками и дежурными, теряя зонтики и перчатки и находя равновесие и покой.
А еще эта чуть слышная грусть, которая появляется, как только сюда попадаешь. Ведь что такое вокзал? Ловушка со множеством дверей, каждая из которых ведет в черноту и ночь, вызревший овощ в господних руках, наполненный соком и сиянием, плачем и молчанием, игрушка для самых маленьких, для веселых смышленых детей, которые хорошо знают, как проворачиваются все его тщательно смазанные шестеренки, знают все его потайные закоулки и лестницы, все его тайны и шифры, и считывают эти шифры легким июльским утром, сохраняя их в своей памяти и дырявых карманах.
И детям открывается что-то особенное, то, что взрослые просто не замечают, потеряв способность понимать простые и важные вещи. Для детей путешествие значит гораздо больше, чем для взрослых. В дороге они выходят из-под контроля, из-под родительского надзора, поскольку дорога делает всех нас равными. Дети прячутся в залах ожидания, где время замирает, а пространство сжимается, где воздух пахнет землей и огнем, а нищие глядят на них глазами демонов, пытаясь остановить и возвратить родителям. Но преодолев все препоны и обходя стороной всех часовых, дети оказываются на вечерних платформах, от которых отправляются составы, растворяясь в чернилах темноты и временами поблескивая оттуда цыганским золотом фонариков. Я часто вспоминаю ту веселую пару, моих давних знакомых, беззаботных, малолетних, на которых я наткнулся в зале ожидания моего старого доброго железнодорожного вокзала. Хоть я и не жил рядом с ним, но что-то случилось той ночью, и мне пришлось кантоваться в тусклых залах в ожидании, когда же появится нужный мне поезд, примерно в четыре утра, с востока, пройдя сквозь несколько границ.
Бешеная затяжная оттепель гремела над башнями главного входа, снег таял, всасывая электричество, ветер сбивал дыхание, оглушая свежестью и влагой. Тяжело взлетали птицы, и, поближе к огню и кухне, беззвучно выходили из темноты собиратели бутылок, сосредоточенные и погруженные в себя, словно рыбаки. Они ждали, сидя в пластиковых креслах, — она спала, положив голову ему на колени, он читал газету рекламных объявлений. Увидев меня, взмахнул рукой, и я сел рядом с ними. Он начал тихо рассказывать, что вот, мол, они ушли из дома, потому что все их достали, никто их не понимает и понимать не хочет, вот Алиса и предложила забить на все и свалить куда-нибудь на море, а он, Миша, сразу согласился, потому что вместе ничего не страшно, и никто не нужен, и клали они на всех, и очень хорошо, что они меня встретили и можно обо всем этом мне рассказать. Поэтому они дождутся утреннего на Юг и больше никогда и ни за что сюда не вернутся. Останутся где-то там, рядом с морем, и он будет о ней заботиться, а она его поддерживать. И тихими весенними вечерами они будут приходить на вокзал в далеком приморском городе и провожать поезда, глядя вслед темным вагонам.
Вот только снег лежит на крышах, и ноги в кедах промокли, и Алиса что-то плохо себя чувствует, и разговаривает во сне, учит там какое-то домашнее задание. И пока он все это рассказывал, Алиса улыбалась, не открывая глаз, словно не верила тому, что он говорил. А когда Миша тоже утомленно откинулся к стенке, я встал и пошел к бару, чтобы не мешать им с их снами. И уже около четырех, когда вот-вот должны были объявить мой поезд, я краем глаза заметил, как Алиса скованно поднялась и, взяв Мишу за руку, потянула его к выходу, обратно в город. На руках у нее были пестрые перчатки без пальцев, на голове — растаманская детская шапочка.
Все правильно, подумал я, так и должно быть. Вокзалы не спасают нас от наших демонов. Они лишь предоставляют нам временный приют и отдых. Прячут нас на какой-то миг от злого глаза, отделяя от остального мира и погружая в черные воды транзита. Они обогревают нас, как печи, и кормят, как пекарни. Мы спим в них, будто в ночлежках, и выходим из них, словно из тюрем. Они светятся в темноте, созывая к своему огню всех беспокойных и недовольных, всех, кто не согласен сидеть на месте и ждать, пока что-нибудь переменится к лучшему. Вокзалы согревают нас своим дыханием, как домашние животные, и мы вбегаем в них, словно прячемся от дождя. А вбежав и оглядевшись, стараемся как можно быстрее оказаться от них подальше, хватаясь за едва слышный шепот, который уверенно ведет нас по направлению к мартовскому морю.
Потери, которые делают нас счастливыми
***
Потом прошло время, прошло без счета времени, очень много той субстанции, что зовется временем. Проходило оно легко и незаметно, иногда его ход был в удовольствие, иногда заставлял напрячься — что, мол, будет, когда оно пройдет все целиком, когда его уже совсем не останется? Что останется после него? Со временем я стал замечать, что большинство моих маршрутов повторяется, оканчиваясь теми же самыми вокзалами и обрываясь на площадях тех же самых городов. География лишь на первый взгляд кажется загадочной и неисчерпаемой, а на самом деле ты получаешь набор карт, согласно которым и должен передвигаться, — из одной страны в другую, из одного города в следующий. И когда спрашивают, есть ли у тебя любимые города, ты отвечаешь: да, есть, это города, которые ты никак не научишься избегать, в которые тебя всякий раз заносит, в которых приходится задерживаться, даже если ты этого совсем не хочешь.
Самое интересное происходит в первый приезд. Кажется, что дома населяют духи и привидения, улицы затопил ранний солнечный свет, а в привокзальном тумане голоса локомотивов летают, словно чайки. Мужчины выглядят сосредоточенными и погруженными в заботы, зато женщины прячут в сумочках и карманах камушки с морских побережий и ключи от комнат, воздух в которых пахнет риском и нежностью. И ты выходишь на перрон, проходишь сквозь толпу пассажиров и оказываешься посреди неизвестных тебе построек и незнакомых названий. Но весь этот легкий обман и загадочность, глубина уличных перспектив и таинственная влага парков быстро исчезают, растворяясь в воздухе. И стоит второй раз оказаться на том же самом вокзале, как это чувство радости и потрясения куда-то пропадает, и все, что тебе остается, — уличные торговцы и закрытые магазины, пустые бары и холодные женские взгляды, за которые пытаешься зацепиться. Не стоит возвращаться в города, что понравились тебе с первого взгляда, ведь всегда существует опасность узнать о них больше, чем хотелось.
***
Нескончаемое путешествие народов, великое переселение, что длится с середины восьмидесятых до наших дней, мне кажется, оно всех нас безнадежно меняет, срывая с мест и швыряя в черную тьму транзитных зон. С чего все начинается? Наверное, все начинается с чувства невероятной щемящей зыбкости, которая заставляет человека уехать из города, где он родился и вырос, бросить друзей и сменить обстоятельства, заставляет двигаться на запад, останавливаться на вокзалах и в гостиницах и отыскивать место, где будет хорошо и уютно и ничто уже не напомнит о прошлых потерях и обидах. Все начинается с зыбкости и чувства несправедливости, которую можно легко исправить, начав все сначала — в другой стране, среди других условий и пейзажей. В последние десять лет я видел столько эмигрантов, что вполне мог прийти к выводу: они составляют отдельный народ, живущий по ту сторону географии, где-то в складках кордонов и в нейтральных водах, в тенистом цивилизационном полумраке, где дни текут тихо и медленно, и остается единственное желание — покинуть эти места, пройти сквозь все препоны и очутиться в самом центре жизни, в самом ее сердце, так чтобы огромное это сердцебиение и оглушало и пьянило. И если ты из этого народа, если ты среди него вырос и с ним остаешься, большинство историй, которые увидишь и услышишь и которые сможешь потом пересказать, так или иначе будут связаны со странствиями, с нелегальными въездами в страну, с неизбежными депортациями. Вещи и события, имена и адреса, игрушки и одежда, квитанции и визитные карточки сложатся в большой эмигрантский эпос, в длинные истории терпения и борьбы, измен и верности, в хронику великого бегства, когда бежать приходится от самого себя. В последнее время я видел так много мигрантов, что странно было бы не рассказать сейчас именно о них.
То, что они несли в себе, то, что скрывали, те тайны, что лежали в их нагрудных карманах и на дне их сумок из кожзаменителя, — это была их вера, что еще не все потеряно, что все можно переломить и начать сызнова, их убежденность в конечном успехе, в позитивном результате. Вера, что вела их все эти годы, заставляя вступать в браки и ссориться, врать и исповедоваться, учить чужие языки и забывать свой. Должно быть, именно она, эта вера, сделала их сердца твердыми и неуязвимыми, а глаза — сухими и глубокими. Именно она указывала им путь сквозь пустоши Польши и Венгрии, сквозь городки Румынии и Словакии, куда-то туда, в Берлин, откуда расходятся тысячи дорог, тысячи железнодорожных маршрутов, каждый из которых оканчивается сладким берегом, тенистыми холмами, приводя в далекие желанные города, где их ждут покой, мир и новые рабочие места. Нужно только отважиться и стронуться с места, отказавшись от прошлого и полностью положась на будущее. Потому что каждый век требует своей доли беженцев и изгнанников, с их свежей, холодной, как речная вода, кровью. А наш век только начинается. И только начинаются наши странствия, и наша Америка ждет нас, глядя из-за Атлантики на наш бесконечный поток, что заливает беззащитные европейские города. Мы добрались до берлинских вокзалов, и кто знает, на какие жертвы мы шли, чтобы до них добраться.
***
Берлин, разобранный, словно конструктор, на составляющие и собранный снова, напоминающий пулю со смещенным центром тяжести, лишенный центра как такового, наделенный несколькими сердцами и тысячами убежищ. В последние девять лет я приезжал в него и с востока, и с запада, с севера и с юга. Я прилетал на его аэродромы и высаживался на его железнодорожные платформы, добирался до него автобусами и автостопом, проезжал сквозь него, не останавливаясь, и наоборот — застревал в нем надолго. Приехав сюда однажды в первый раз — с друзьями, в странной компании, с неопределенными намерениями, — я вряд ли представлял, насколько долгими и запутанными станут мои отношения с этим городом и его обитателями. Тогда, девять лет назад, я легкомысленно полагал, что отслеживаю его движения, наблюдаю жизнь его организмов, осознаю ее масштабность и упорядоченность. После я еще десятки раз в него возвращался, постепенно запоминая названия улиц и маршруты городского транспорта. Но то ошеломительное чувство приближения, приобщения и понимания, которое возникло во время первого приезда, куда-то безнадежно исчезло, и все попытки его воскресить были напрасными. Потому что невозможно снова привести в действие механизм появления в твоей жизни чего-то важного, неоформленного, призрачного и не до конца осознанного. Самые важные события случаются спонтанно, их невозможно запрограммировать и сложно повторить. Архитектура города, однажды попав в наши глаза, остается там навсегда, и города запоминаются нам такими, какими мы увидели их в первый раз. Со временем этот четкий рисунок может разве что размываться, обрастать необязательными деталями и лишними линиями, навязчивыми повторами и вариациями, которые обременяют память, делая ее неповоротливой и уязвимой, словно груженая баржа.
Лишь время от времени удается увидеть в глазах недавно прибывших этот отблеск восхищения и недоверия, безошибочно определяя по движениям, по походке тех, кто попал сюда в первый раз. Что-то подобное чувствуешь, когда объясняешь прохожему, на чем доехать с главного вокзала в аэропорт или как добраться с одного конца города в другой. Ведь лишь на первый взгляд все это относится к топографии. Но речь идет совсем о другом — о движении невидимыми дорогами, по которым мы выбираемся из своих стран, об остановках, которые мы делаем в дороге, об изгнании и возвращении, о нашей потерянности, о временном пребывании на чужой территории, о попытках сделаться своим, о напрасности этих попыток, о всей их неисчерпаемости. Речь идет о черных вавилонских вокзалах, на которых мы выходим, боязливо озираясь по сторонам, о теплом вавилонском небе, мимо которого нам не пройти, под которым шагают все беглецы и репатрианты, ветераны и коммерсанты, туристы, юристы и перебежчики.
***
На что можно пойти, чтобы звезды над головой сложились в нужную тебе волшебную комбинацию, открыв все шлюзы и зажигая для тебя терпким зеленым огнем все семафоры от Черного до Балтийского моря? Стоит ли разменивать на эти сомнительные операции свою жизнь? Тысячи эмигрантских историй подтверждают, что стоит. И не надо так уж торговаться, ведь речь идет не просто о преодолении незримых барьеров, речь идет о тяжелых, изнурительных поисках счастья, которое они ищут, словно потерянных псов. Они продвигались сквозь темноту и снег, изобретая сотни тысяч способов обмануть стражу, они придумывали механизмы для переброски своих тел через кордон, изменяли свой пол и политические взгляды, меняли отпечатки пальцев, цвет волос и вероисповедание, заключали браки с умершими. Существует бешеное количество возможностей и вариантов, все, что нужно, — не бояться и верить. Бесстрашие делает тебя неуязвимым для пуль и ножей, вера делает тебя невидимым для пограничников, все остальное зависит от удачи и погодных условий. Исполненные веры и лишенные страха, они продавали мебель и покупали биографию, крали паспорта и вставляли себе ненужные золотые коронки, заводили дружбу с негодяями и рвали отношения с друзьями детства. Они знали: главное — сделать первый шаг, самое важное — лишиться всего, разорвать отношения с прошлым, распрощаться со всеми его тенями, не оставив за собой ни доказательств своей вины, ни причин для возвращения. И уже после того как избавились от всего лишнего и остались один на один с пустотой, финансовой безнадегой и сладкой безработицей, могли они двинуться вперед, проходя сквозь огонь, лед и стеклянные двери супермаркетов.
Существует бесчисленное множество способов попасть туда, куда попасть нельзя. Попасть туда можно, скажем, поездом, ведь, как известно, во всех составах есть прицепные невидимые вагоны, да даже и в вагонах видимых, плацкартных и купейных, есть темные зоны, в которых можно раствориться на продолжительное время. Можно прятаться на крыше и в тамбурах, в туалетах и в купе для отдыха проводников, изображая отдыхающего проводника. Можно забраться под одеяла и матрасы, можно затеряться среди паломников и туристов, среди детей, музыкантов и футбольных команд. А еще можно пойти пешком, не торопясь и не заходя слишком далеко. Огибая плавучие мины, скармливая яд собакам пограничников, заметая за собой все следы, дезориентируя самолеты-шпионы и поисковые группы. Имея при себе только холодное оружие и горячую пищу, запасшись терпением и топографическими картами, ориентируясь по голосам боингов, летящих в сторону океана. А еще попасть туда можно, спрятавшись под полом автобуса, или затерявшись в багаже авиалайнера, или нырнув в цистерну с нефтью, или зарывшись в баул с одеждой, или сев на колени богоматери, или вытянувшись в гробу рядом с покойником, или встав на голову среди замороженных коровьих туш, или зависнув в воздухе, пока вагон разбирают в поисках табака, или рассеявшись на атомы, пока идет проверка в терминале, или растворившись в соленой морской воде, став частью Вселенной и выпав после летним дождем на изумрудные парковые газоны Европы. Я знаю много подобных историй, которые закончились если и не счастливо, то по крайней мере поучительно. При случае я постараюсь некоторые из них рассказать.
***
Тот, кто приехал сюда впервые, легко принимает новые знакомства, брошенные вскользь взгляды и подслушанные разговоры, с радостью замечая, как образуются новые сферы общения, занося в записную книжку новые адреса и телефоны. Приятные хлопоты только что прибывших путешественников, веселая суета при запоминании имен и лиц. Самое горькое придет после, со временем, которое размывает память, как вода — песчаный берег. И в каждый следующий приезд в город, особенно если этих приездов случается много, ты будешь пытаться все вспомнить и воссоздать, снова найти всех свидетелей твоего пребывания под этим благословенным небом, на этой чудесной территории, во всех этих барах и хостелах, где ты останавливался вместе с такими же, как ты, беженцами с востока на запад. Сомнительная затея, сомнительная и неосуществимая, потому что все случается здесь и сейчас, так что не стоит рассчитывать на стабильность и долговременность. Мы попадаем в чужие города, останавливаемся среди незнакомых площадей и скверов, пьем в суматошных крикливых компаниях, ругаемся с прохожими, братаемся с незнакомыми людьми, скрепляя это побратимство кровью и алкоголем, и все только для того, чтобы забыть об этом на следующее утро, чтобы легко выбросить все это из головы, стирая записи и сжигая мосты, твердо зная, что повторить уже ничего не удастся.
Что осталось в памяти от моего первого приезда в Берлин? Ветер, что влетал внутрь машины, фонари на верхушках строек, утреннее солнце и сухая весенняя трава во время остановок на автобане. То, что видел всякий раз, когда приезжал сюда. То, что осталось там, в прошлом, делая его осязаемым и четким. Музыка, которая звучала тогда, язык, на котором тогда разговаривали, Берлин, по которому бродили, — все осталось на месте, никуда не исчезло и, надеюсь, не исчезнет в ближайшем будущем. Но вместе с тем все это осталось там, и я уже не имею ко всему этому никакого отношения — ни к тем полночным крикам, ни к тем футбольным победам, ни к моим прекрасным безумным друзьям, которые давно живут своей жизнью и ездят по своим автобанам. У хода времени есть такое свойство — делать тебя смешным, сентиментальным, всем довольным. Кроме того, иных друзей лучше любить на расстоянии.
***
Вот семья, с которой мне привелось познакомиться несколько лет назад. Одна из сотен тысяч историй великого переселения, один из бесчисленного числа эпизодов в летописи противостояния и бегства. Они были странной парой — она из бедной, но честной семьи городских сумасшедших — ее папа был чудаком и романтиком, собирал бутылки и копал могилы, а мама водила трамвай и дома бывала редко. Сама она окончила школу и, что называется, стояла на пороге взрослой жизни, не имея никакого желания этот порог перешагивать. Жили они в двух комнатах большой коммуналки, в центре, в старом доме, в котором частенько гас свет и из которого съехали уже почти все, даже тараканы. Но они остались, ни на что особенно не рассчитывая. Она познакомилась с ним во время летних каникул, когда город тонул в зеленой траве, а трамваи на поворотах сыпали в темноту золотые искры. Он был на пару лет старше, поэтому сразу стал чувствовать ответственность за эту необыкновенную девочку, что жила с такими прибабахнутыми родителями. Сам он уже несколько месяцев прятался у друзей, закосив от службы в вооруженных силах. Ей в нем нравилось, думаю, именно это детское самоуверенное желание избежать проблем путем их полного игнорирования. Ее родителям он не нравился, они рассчитывали, что она найдет себе более достойную партию. Так говорил ее папа, перебирая собранные бутылки. А со своими родителями он ее вообще не познакомил, сказал, что он — сын полка, поэтому лучше обойтись без знакомств. Он приходил к ней, когда ее папа отправлялся в ближайшие скверы и парки, а мама водила трамвай по солнечным улицам города. Она бросала на пол железнодорожный матрас, который откуда-то приволок ее старик, и они долго занимались любовью, пробуя все новое и новое и познавая неизведанное. Солнце падало на паркет желтыми густыми пятнами, и мебель тяжело покачивалась в такт их неутомимым движениям.
— Давай куда-нибудь убежим, — предлагала она.
— Давай, — легко соглашался он. — Куда скажешь.
— Давай в Америку, — предлагала она.
— Хорошо, давай в Америку, — не возражал он. — Только у меня нет паспорта.
Паспорт ему не светил — любая попытка легализоваться и получить документы сразу обернулась бы для него безрадостными армейскими буднями. А в армию он идти не хотел, тем более теперь, когда она ждала его каждым утром в своей горячей от солнца квартире, сидя на широком некрашеном подоконнике и болтая в воздухе длинными печальными ногами. Но кто сможет удержать тебя, если тебе очень захочется уехать?
***
События, совершившись и растворяясь в прошлом, приобретают непривычный вид, словно любимые фильмы, которые и не пытаешься посмотреть заново, наперед зная, что лучше ничего заново не смотреть, лучше оставить все как есть, ведь все, что тебе нужно, ты помнишь и так, а то, что забыл, очевидно, и не стоило того, чтобы его помнить. И никакими попытками все повторить, никакими возвращениями на места событий и геройских поступков не воссоздашь главного — того влажного мартовского неба, что висело над головой, гоня тебя вперед, в темную ночь, ведя тебя сквозь города и реки, сквозь кордоны и блокпосты. И поскольку нет никакой возможности его воссоздать, то не стоит понапрасну тратить силы. Лучше ограничиться скрупулезным пересказом. Наше прошлое заслуживает пересказа, так же, как и наше будущее, которое мы выстраиваем своим усердием, настойчивостью и каждодневным неодолимым бешенством.
Осенью она забеременела. Он обрадовался, хоть и не мог официально на ней жениться. Осень стояла теплая и горькая, в пригородах жгли листву, и низкий дым от костров тянулся вдоль трамвайных путей. Ее старик почти не выходил из дома, и они, как правило, встречались в старых дворах и сидели там в тихом свете вечерних окон.
— Хорошо бы попасть в Берлин, — говорила она.
— Угу, — соглашался он.
— Ты отвезешь меня туда?
— Конечно.
— Правда?
— Я же сказал, — отвечал он.
— Я бы нашла там какую-то работу, — говорила она.
— Нет, — возражал он. — Там ты не будешь работать. В Берлине работать не обязательно. Это особенный город, малыш, особенный и беззаботный. Я знаю, о чем говорю, мне рассказывали пацаны. Они жили там коммуной, с какими-то экологами. И рассказывали, что это за город, что это за удивительный город. Там ты не будешь работать. У нас и так всего будет достаточно. И у нашего ребенка тоже, — добавил он, подумав.
Зимой ее родители поняли, к чему все идет. Отец плакал, мать хмуро молчала. Отец строго запрещал ей встречаться с этим дезертиром, мама хотела устроить ее в депо. Весной, когда уже надо было рожать, они сообщили родителям, что уезжают. Старики испугались, но они успокаивали, говорили, что это лучший вариант, что они пересекут Польшу и доберутся до Берлина и что рожать она будет уже там, а ребенок, рожденный в Берлине, это уже особенный ребенок, он наделен особенными правами и привилегиями, у него уникальные перспективы и возможности, и федеральное правительство дарит такому ребенку льготы и бонусы, и ангелы летают у него над головой и вплетают ему в волосы полевые цветы. На это родители ответили, что сами сдадут его в армию, если он не прекратит морочить голову их сумасшедшей дочке. А ей пообещали проклятие и презрение, никакой помощи и завещание не в ее пользу. Но их это не остановило. И уже в мае, когда вот-вот должны были начаться схватки и ребенок серьезно рисковал появиться на свет не в Берлине, он все-таки пробил им загранпаспорта, и они на автобусе, с несколькими пересадками, двинулись на запад, умело скрывая ее беременность. И вот когда они уже делали последнюю пересадку, непосредственно в Берлин, когда все уже складывалось самым лучшим образом и они выбирали имена для младенца, прийдя к согласию, что если это будет мальчик, то они назовут его Джорданом, а если девочка — то звать ее будут Перис, она вдруг почувствовала, что час настал.
— Подожди еще немного, — просил он, нервно вглядываясь в окно автобуса, что мчался по ночной польской трассе, — только не рожай до Берлина. Не отбирай у нашего ребенка будущее.
— Хорошо, хорошо, — плакала она, — я стараюсь.
— Скоро будет Берлин, — уговаривал он. — И все будет хорошо.
— Да, — соглашалась она, — все будет хорошо.
Родила она в автобусе. Растерянные водители, не дотянув до польско-немецкой границы каких-то сто километров, вынуждены были вызвать полицию, поскольку просто не знали, что поляки делают в таких случаях. Полицейские отвезли молодых родителей в больницу и уже там сообщили счастливому семейству — папе, маме и новорожденной дочке Перис, — что они нарушили визовый режим и поэтому должны вернуться на свою историческую родину.
— Прости, — плакала она. — Это я во всем виновата. Из-за меня мы никуда не попадем.
— Ничего, малыш, — как мог, успокаивал он. — Попробуем зависнуть здесь. Тут тоже хорошо — в больнице есть автомат с колой, рядом — аквапарк со скидками. Главное, что мы любим друг друга. А Перис, когда вырастет, все поймет.
— Нет, — продолжала плакать она, — я сама во всем виновата. Я потеряла свой шанс. Я потеряла свой Берлин, и что нам теперь делать — здесь, среди такого количества беременных женщин?
Утром он позвонил ее родителям. Трубку взял папа. Узнав о рождении внучки, он разволновался и, всхлипывая от чувств, сказал, что они с женой по ним очень скучают и горюют после трехдневной разлуки, просят их вернуться и предлагают забыть все старое — и плохое и хорошее, тем более что ничего хорошего они не помнят. Потому что, добавил он, это все ерунда — и его дезертирство, и ее незаконченное образование, и то, что они дали ребенку такое дурацкое имя, главное — что они семья, а значит, должны быть вместе, поддерживая друг друга и друг другу помогая, для того чтобы жить долго и счастливо, а потом умереть — в один день и в одной постели — вконец запутался старик и положил трубку. А он вернулся к своим женщинам и весело сообщил, что они, все вместе, возвращаются туда, где их любят и ждут.
Дочь они потом переименовали в Анжелу.
***
И хоть прошло столько времени, хоть оно продолжает проходить, даже и не думая останавливаться, я все равно время от времени возвращаюсь ко всем этим историям, которые живут своей жизнью, независимо от того, помнит ли их кто-нибудь, кроме меня. Я люблю вспоминать их все и мысленно пересказывать, прекрасно понимая, что истории эти давно и счастливо завершились, что все упомянутые в них герои небрежно и безнадежно выдуманы и что при их выдумывании пострадали все, включая рассказчика. Пострадали, но не отступились от своего, твердо веря, что главное — ничего не забыть. Ведь забыть — это самое большое предательство, которое тебе никто не простит. Поэтому я держу в памяти их всех, вспоминаю их имена и повадки, а время от времени возвращаюсь в те места, где небеса наполнены облаками и кометами и туман стоит над утренними вокзалами, а по перрону ходят всегда юные и всегда продрогшие девушки, с нежностью в сердце и фруктовыми карамельками в кармане.
Печальные демоны окружной
Псы-мегаполисы страдают от жажды, города похожи на сторожевых псов — каждый откликается лишь на свое имя. Летом они лениво лежат в траве, тяжело дыша и наблюдая за фурами, что объезжают их по окружной. Мегаполисы в августе похожи на концертные залы, из который только что вывалилась наружу публика, оставив внутри свои голоса. Города в августе — тихие, легкие, на улицах хорошая акустика, слышно музыку из баров и звуки ночной подземки. Вечера в августе — лучшее время для прогулок на свежем воздухе и квартирных краж.
Летом город пустеет, из него уезжают рекламные агенты, активисты религиозных сект и студенты. Студентов в городе так много, что, когда они исчезают, начинаешь замечать городских фриков — ряженых сумасшедших обитателей старых неремонтированных домов в центральных кварталах, что из года в год остаются на лето в городе, боясь бросить его без присмотра даже на пару недель. Фрики не ездят на курорты, для них еще не придумали курортов, они остаются на лето в прогретых солнцем кварталах, и сразу становится ясно, кто в городе хозяин и на чьи похороны спустя некоторое время придется приходить на городские кладбища.
Летом нищие с центральных улиц похожи на джазовых музыкантов — они тут не столько для заработка, сколько ради импровизации. Алкоголики, что выжили и в это лето, уже с самого утра выползают на улицы, садятся на теплые камни, стягивают с себя старые майки и рубашки и греют на солнце наколки и шрамы. Бесконечна сиеста харьковских пропойц — укрываясь от контроля с небес, они сидят в тени под деревьями. Улицы в такие дни становятся особенно асоциальными, портвейн прогревается в крови закаленных бойцов уличного алкоголизма, и воздух отдает виноградом — так пахнут алкоголики нашего города.
Города в августе — это отдельная история, появляется налет южности, да, собственно, это ведь и есть юг, если не принимать во внимание мороз на Рождество и черное дождливое небо в начале марта. В августе небо забивается тучами, словно старый шкаф — одеждой, август — это пора перебора, избытка вещей и голосов, пора, когда сплетаются запахи и тускнеют на солнце краски, выгорает трава и на огородах начинают гнить овощи. А это уже знак, предвестие распада, первыми чувствуют его городские сумасшедшие и начинают переговариваться между собой — мол, все, братья фрики, время сворачивать свою бурную деятельность и переходить на зимние квартиры, пора уползать обратно в теплые норы, запасаясь на зиму хлебом и коноплей, увидимся следующим летом, если доживем.
Летом клубы пустые и темные, бармены смотрят футбол, трут полотенцами посуду, раньше закрывают, выходят в нагретый вечерний воздух и смотрят на небо. В небе летают птицы, они прячутся в складках неба, словно в складках простыней, развешенных над аэродромами и стадионом, над ипподромом и площадями, в складки набивается паутина, тополиный пух, сладкая вата, все, что подымается кверху с пустых теплых улиц.
В пригородах по вечерам растет трава и слышны одиночные выстрелы, чем дальше от центра, тем выше трава и тоньше тропки в траве. За белыми домами виднеются красные сосны, они переплетаются под землей корнями, словно мертвецы — руками, так и будут, не отпуская друг друга ни на шаг, держаться за руки, все правильно — выжить мы можем только вместе, каждого поодиночке завалит плохой климат.
В августе все важные вещи случаются на окружной — в траве прячутся ящерицы, змеи и скорпионы, ночью на трассу выбегают гиены и лисы, стража открывает поутру городские ворота, и вереницы фур, груженных пряностями, чаем и гашишем, начинают движение в западном направлении, исчезая за теплыми тусклыми холмами. К полудню на дорогу выбегают дети и продают водителям игрушки, сделанные из бисера и человеческих волос. На остановки из лесу осторожно выглядывают демоны, жертвы криминальных разборок и молодые бойцы частных охранных агентств — с пулей между глаз, в пробитых из калаша спортивных костюмах, они стоят на остановках в ожидании своего автобуса в ад.
Под вечер на трассу выходят проститутки, долго выстаивают в теплых сумерках без всякой надежды на успех, стоят, смотрят на птиц, что забиваются в складки воздуха, ждут, когда спадет жара, достают мобильные, проверяют, не было ли входящих звонков. Разочарованно прячут мобильные обратно в сумки — хорошие проститутки, как и настоящие друзья, всегда недоступны.
Сто в час, двести за ночь
Любовь состоит из мелочей. Особенно любовь продажная. Фиксированный перечень услуг совместно с распорядком нормированного рабочего дня позволяет изучить все незаметные на первый взгляд детали, из которых и состоит производственный процесс в индустрии любви. Проституция, как последнее прибежище асоциальности, как невыводимое клеймо на целлюлитном теле открытого общества, не дает этому самому обществу утратить остатки своих темных, потайных страстей, заставляет ленивых, финансово обеспеченных и морально устойчивых мужчин среднего возраста выворачивать наизнанку свои души, заначивать купюры, вспоминать детские причуды и комплексы и чувствовать себя снова подсоединенным к Великой Машине Любви, что работает на крови и долларах. Дома терпимости, словно дома творчества, построены для контроля за одинокими мужчинами с тяжелым прошлым; красные фонари горят в мазуте мартовского воздуха, и за всем этим стоит нежность взрослых людей, которые не готовы любить, но готовы за это заплатить.
Так вот, о мелочах. Я не помню, как большинство из них выглядело, как их звали, о чем они разговаривали друг с другом. Мне больше запомнились детали их быта, поскольку быт имеет к любви гораздо более близкое отношение, чем слова. Слова — это то, что мешает понять друг друга. И наоборот — быт сближает, быт делает людей внимательными, а внимательность — первый шаг к нежности.
Вот, скажем, Реппербан — гамбургский район, который полностью состоит из борделей, город в городе, пристанище страстей и утех. Длинные коридоры, вдоль которых бесконечной чередой бредут моряки и туристы, бесконечный лабиринт с тысячей открытых дверей, у которых сидят тоскующие проститутки и зазывают в свои апартаменты. Со стороны все это напоминает колонию строгого режима. И ты со своими бабками ходишь и выбираешь камеру с более-менее адекватной напарницей. Вот кто-то отваживается и входит внутрь, двери за ним закрываются навеки, и тело его через пару недель выловят в открытом море шведские рыбаки. Те же, что выжили, выскакивают на свежий воздух, блуждают в поисках спасения по тесным улочкам, а из окон глядят на них десятки густо накрашенных, напичканных алкоголем, грустных женщин, такая вот немного печальная индустрия любви. Мы шли по мартовскому Реппербану с другом Гаспаром, за нами увязалась наша подружка — одна на двоих, — и в принципе утехи нас интересовали меньше всего. Не надо было нам заходить сюда с нашей подружкой, это была ошибка — со своими подружками сюда не ходят. И уже за первым поворотом какая-то оскорбленная проститутка не выдержала и вылила на наши глупые головы кувшин холодной воды — мол, мы, конечно, жрицы любви, но и вам тут не зоопарк, так что валите отсюда, ублюдки. Что мы и сделали. Вода была с газом, отчего стало еще холоднее.
В Нюрнберге целых два квартала красных фонарей. Они всегда безлюдны, туда почти никто не ходит. Ну разве что туристы с Украины или из Белоруссии. Мы перед этим долго тянули резину, путешествуя из бара в бар, первым шел наш теперь уже, к сожалению, покойный приятель Вальтер — поэт и авиатор, он любил здесь гулять, под этими красными фонарями, может из-за симпатии к туристам с Украины, не знаю. Он шел, останавливаясь под каждым фонарем, и декламировал свои стихи, что были посвящены этой улице, или этому дому, или просто — стихи про любовь, то есть ни о чем. Проститутки недоверчиво выглядывали из окон, прислушиваясь к любовной лирике. Большинство из них плохо понимали по-немецки. В целом, казалось, стихи им нравились. Хотя сбрасывать цену они не собирались.
В Вене железнодорожный вокзал закрывают примерно между тремя и четырьмя часами ночи. Немногочисленную публику при этом выгоняют на улицу. Я вышел из зала ожидания и побрел вдоль трамвайных путей. Надо было переждать еще пару часов до поезда. Улицы были по-прежнему пусты, у борделей никого, неоновые вывески напоминали вывески макдоналдсов. Вдруг дверь одного из баров отворилась, и на улицу, зябко кутаясь во что-то с перьями, выскользнула худенькая девочка. Четвертый час, уже светает, трамваи еще не ходят, клиенты уже не ходят, грустный бизнес, к тому же — неприбыльный. Я попробовал обойти ее стороной. «Ты ко мне?» — вдруг спросила она по-русски. «Нет», — по-немецки ответил я. Она не поверила.
В каком-то задрипанном отеле в Тернополе в половине первого ночи я долго ищу свою комнату. А когда нахожу, открывается дверь напротив и оттуда выходят две прикольные «девочки» — одна накрашенней другой, — видят меня и радостно хлопают в ладоши. — Привет, — говорят. — Ты тут живешь? — Живу, — отвечаю я. — А нас в гости пригласишь? — Ну, заходите, — говорю, и они снова радостно хлопают в ладоши, но тут откуда-то из коридора появляется их мэн, чувак, который опекает моих новых подружек в их суровых буднях, и смотрит на меня даже не то чтобы неприязненно, а просто убийственно. «Девочки» лишь печально разводят руками и исчезают за своей дверью. В коридоре еще долго стоит запах польской губной помады.
В следующей жизни я хотел бы стать сутенером. Заботиться о своих девочках, оберегать их от разных придурков, от психов и маньяков, водить их к врачу, читать им на ночь Библию, покупать для них на уличном базаре овощи, выслушивать их истории. Я бы отгонял от них всех этих истеричных клерков, которые пытаются задушить их в постели, отгонял бы юных онанистов, что стараются уклониться от участия в финансовом процессе, ломал бы носы особенно настырным и неуравновешенным пенсионерам, пытающимся украсть у моих подружек трусы и бюстгальтеры. А когда бы они потом обламывались и решали выйти из бизнеса, я бы их отпускал — без скандалов и уговоров, как это и заведено у старых друзей. Мы бы оставались друзьями, они бы присылали мне открытки на Рождество и День независимости. А вечерами, если бы выпало несколько свободных минут, сидя за барной стойкой и пропивая честно заработанные деньги, я бы их всех вспоминал — с нежностью, с ностальгией и с ненавистью.
Черный сентябрь
Мертвые поэты наделены неприкосновенностью, умирая, они приобретают иммунитет от жизни, ведь, по большому счету, смерть — это и есть самая надежная защита от жизни. У мертвых поэтов уже нет врагов, недоброжелателей, критиков и конкурентов, все попытки создать конкуренцию среди мертвых поэтов оканчиваются неудачей: после смерти они оказываются один на один с пустотой и, пытаясь делить ее, сразу понимают всю тщетность своих усилий, поскольку пустоты хватает на всех, и ею можно делиться, нисколько не заботясь о том, что завтра она может закончиться.
Свободные от конкуренции, они постепенно теряют связь и с собственными стихами, отдаляясь от них, забывая строчки и строфы, слова начинают звучать по-другому, фонемы приобретают совсем другое значение, вплетаясь в чужие голоса, оседая на чужих гортанях. Мертвые поэты вырваны из нашей современной литературы, ограждены таинственными сферами — их еще можно разглядеть, но ничего уже нельзя им сказать, ни хорошего, ни плохого. Главное преимущество, которое получаешь вместе со смертью, — это возможность не принимать участия в спорах вокруг своего имени.
После их смерти остаются библиотеки из непрочитанных ими книг, записные книжки, квитанции, наволочки, набитые стихами, — слова уже не разобрать, использованные телефонные карточки, визитки с адресами ломбардов, церквей и борделей, железнодорожные билеты в оба конца, партийные билеты с неоплаченными членскими взносами, телефонные справочники, рекламные буклеты, множество ненужной, неиспользованной и такой необходимой при жизни информации. Все это после их смерти не годится даже в качестве музейных экспонатов, ведь у большинства мертвых поэтов нет своих музеев — они умирают так быстро, что музеи просто не успевают строить, да и кто будет ходить в эти музеи? Иногда, когда поэты умирают особенно часто, все словно затихают, начинают прислушиваться к тем, кто остался, но те, кто остался, обычно тоже затихают, и тогда вообще трудно что-либо услышать, кроме тишины.
После смерти поэтов наконец-то оставляют в покое, издатели копаются в их вещах, перерывают шкафы с одеждой в поисках рукописей, находят в карманах пальто осенние листья и морские камушки, вытряхивают из стоптанной обуви скрепки, монеты и рецепты бессмертия, осторожно дотрагиваются до старых шляп, в которых лежат птичьи перья и автоматные гильзы. Несут все это на помойку и сжигают вместе с одеждой. Друзья умерших пытаются припомнить веселые истории из жизни покойного, забавные ситуации, пересказывают анекдоты и старые книги, которые уже успели забыть, враги умерших злятся, что исчезла возможность враждовать. Все прочие, те, что не были знакомы с покойником, смотрят по вечерам на горящие помойки и чувствуют в воздухе запах пороха и сгоревших книг.
Хоронить умерших поэтов приходит странная публика, большинство из них не замечает никого вокруг, но постепенно оказывается, что все они друг с другом знакомы, и потом, когда все кончено, они долго выбираются с прогретого осенним солнцем кладбища, то и дело натыкаясь на могилы со знакомыми фамилиями. Похоронив мертвых, живые поэты возвращаются домой, злые на весь свет, на всех, кто на нем остался. Пишут стихи, посвященные покойным, пишут друг другу письма, пытаются как-то друг друга поддержать, читают друг друга, печатают друг друга, продолжают бороться за свою литературу, продолжают спорить, ругаться, отбиваться.
Дерутся за возможность быть услышанным. Устраивают ссоры в барах, пропивают остатки терпения и здравого смысла, играют в карты, ставя на кон внутренние органы и сердца. Играют, играют, но, как правило, проигрывают.
Целан, что рас-
падается на куски,
паульцелан, что пишется одним словом
вместе со всеми своими перебивками
ритма,
со всеми словесными выкрутасами, вместе с фамилией — скрученной, как телефонный шнур, который пытаешься распутать для коммуникации, ведь все завязано на коммуникации — и поэзия, и биография. Стихи Целана — записная книжка с телефонами, каждый стих распадается на куски, перегруженные информацией (то есть поэзией), которой, впрочем, хватает ровно для того, чтобы не ошибиться номером. Эти стихи, наверное, и записывались, как записывают телефонные номера, — случайно, бессистемно, но четко и внимательно, с учетом того, что потерянные буквы не позволят правильно объясниться с диспетчером на телефонной станции. Его постоянные попытки соединить слова — так дети чинят старые игрушки, добавляя лишние детали. В этом столько недоверия к языку, возникают подозрения, достаточно ли твои слова нагружены смыслом, не слишком ли прозрачен и разрежён язык, на котором ты отважно говоришь о вещах важных и потому тяжелых. Слова, что и не догадываются о своих настоящих возможностях, слоги, напоминающие пустые товарные вагоны, метафоры, растянутые по стихотворению, как караваны по пустыне, — во всем этом давно пора навести порядок, вскрыв старые оболочки слов. Целан запускает компьютерную программу — портит свои стихи, вставляя внутрь слова целые синонимические ряды. Он оставляет пустоты между словами и предложениями и делает остановку всякий раз, как только ты начинаешь понимать его ритм, он успевает остановиться, прежде чем ты начнешь мерно двигаться по его следам. Графика его стихов выжимает из себя добавочные значения, структуры отдельных строк, не выдерживая напряжения, складываются, как швейцарские ножи. Думаю, в этой записной книжке ты найдешь все номера, нужные тебе для длинной спокойной жизни.
Более естественным, чем все остальное, выглядит это соединение кирпичной кладки строк с дневниковыми отпечатками внешней среды, что время от времени вырисовываются из месива букв. Это всегда задевает своей грубостью: одно дело, когда ты влез в чужой язык, и совсем другое — когда ты оказался внутри чужой жизни. И чужие психические расстройства осветили тебе самые потаенные и непролазные территории, на которых хранятся все стратегические запасы поэзии. Постоянно натыкаешься на чужой запущенный быт — читанные книги и обрывки посещенных когда-то лекций, вмонтированные в его тексты, проступают, как надписи на старых домах, поскольку так или иначе, а язык — это старый обжитой дом, перенаселенный отчаянными и скандальными персонажами, неуравновешенными поэтами, которые стараются его поджечь — этот самый дом — каждый со своей стороны, пытаясь выброситься из окон верхних этажей, а выпрыгнув и разбившись, освобождают еще одно помещение от своего присутствия, но не от своих мыслей.
Комментаторы утверждают, что стихотворение «Почему это случайное жилище» было написано в марте 68-го. Этому предшествовала встреча с женой, чему, в свою очередь, предшествовал годичный перерыв в их отношениях в связи с «агрессивными тенденциями в поведении Целана, которые вылились в попытку убийства жены при помощи ножа и в попытку самоубийства, при которой поэт пробил ножом легкое». «Две книги на месте легких» служат прекрасным памятником героям психоанализа — из всего можно выколотить поэзию, поэзия — это информация, которая сидит в тебе и о существовании которой ты даже не всегда подозреваешь. Собственно, ты и не должен об этом подозревать. Для этого существуют старые добрые поэты в кожаных перчатках, что выбьют из тебя все признания и всю информацию, необходимую для развития филологии. Наиболее продажные получат за это докторские степени, наиболее принципиальные — погибнут при исполнении служебных обязанностей, так, как Целан.
Перевел с украинского А. Пустогаров
Пустогаров Андрей Александрович родился в 1961 году в г. Львове, окончил МФТИ. Член союза «Мастера литературного перевода», перевел произведения Издрыка, Тараса Прохасько, Юрия Андруховича. Живет в Москве.