Харри Мартинсон
*
Смертельная действительность
Перевод со шведского, предисловие, комментарии А. Афиногеновой.
Харри Мартинсон (1904 — 1978), поэт, прозаик, эссеист — один из крупнейших шведских писателей XX века. Мартинсон начал свой литературный путь в составе группы «Пять молодых», выступившей в 1929 году с поэтической антологией, в которой авторы декларировали некие расплывчатые социалистические идеалы, призывали к реалистичному отображению жизни и воспевали «век машин», «свободную любовь» и т. д. Но Мартинсон уже здесь проявил свою индивидуальность и писал больше о морской романтике и о природе, чем о жизни рабочего класса. Его последующие поэтические сборники «Кочевник» (1931) и «Природа» (1934) отличаются импрессионистической свежестью, простотой, субъективным взглядом на окружающий мир. В дальнейшем Мартинсон все дальше отходил от прежних соратников. Он выпустил автобиографические романы «Крапива цветет» (1935) и «Путь в жизнь» (1936). Первый из них — единственное до 1984 года произведение писателя, переведенное на русский язык (в 1939 году). Потом Мартинсон увлекся философией «вечного бродяжничества», яркий итог этого его увлечения — роман «Дорога в Царство Колоколов» (1948). В 1956 году он создал свое самое известное произведение — поэму-антиутопию «Аниара», в которой обобщил свои размышления о судьбах мира и цивилизации, о месте человека на Земле и в космосе. Суть творчества Мартинсона, пожалуй, лучше всего выразила Шведская академия, мотивируя решение о присуждении ему Нобелевской премии по литературе за 1974 год (премию он разделил с другим шведским писателем — Эйвиндом Юнсоном): «За творчество, отразившее вселенную в капле росы».
Предлагаемое читателю эссе посвящено Первому Всесоюзному съезду советских писателей, на который Харри Мартинсон вместе с женой Муа, тоже писательницей, был приглашен в качестве гостя. Это эссе явилось главной причиной негласного запрета на публикацию произведений Мартинсона в Советском Союзе вплоть до 1984 года (за одним указанным исключением), когда в издательстве «Радуга» вышел довольно объемистый сборник его поэзии, прозы и драматургии. Эссе у Мартинсона не имеет названия, впервые оно было опубликовано в книге «Смертельная действительность» (1940)[1].
В августе 1934 года в Москве состоялся Всесоюзный съезд писателей, в котором приняли участие представители всего Советского Союза. Более пестрое собрание, чем то, что девять дней длилось в залах советской Торговой палаты на площади Свердлова, эти стены вряд ли когда-либо видели[2].
Девизом
съезда стала цитата из Ленина[3]:
«Писатели — инженеры человеческих
душ». И эти слова прилежно повторяли
ораторы, которые, раболепно виляя
хвостами перед Сталиным, строили свои
выступления вокруг этого лозунга.
Комиссар
народного просвещения Бубнов направил
ход съезда, так сказать, в нужное русло
— заранее очертив необходимые рамки
будущих многословных речей. После чего
съезд продолжил свою работу, заслушивая
выступления как известных, так и
малоизвестных делегатов, — но тенденция
была уже четко определена. Ораторов,
преступавших установленное правило,
было совсем мало. Радек удержался на
канате, хотя и продемонстрировал
определенное искусство балансирования.
Он, судя по всему, еще мог позволить себе
роскошь выходить за пределы мелового
круга государственных лозунгов. Но было
очевидно, что его звезда на закате. Он
говорил страстно и нервно, в вычурных,
притянутых за уши, выражениях. Речь
Бухарина отличалась наибольшей
духовностью. Из названного девиза он,
казалось, хотел сделать акцент на
писателе
и человеческой
душе, обойдя
инженера.
Редкие аплодисменты показали, что среди
собравшихся все же есть отдельные люди,
которым осточертели инженеры
и которые с пониманием восприняли
полузадушенную песню Бухарина. Они
осмелились продемонстрировать: кое-кто
выступает против тирании инженерного
царства, существуют и те, кто имеет
смелость утверждать, что, вопреки
ленинской формуле, инженеры и писатели
являются естественными врагами и что
в тот день, когда инженер займет ведущее
место в мире духа, духовности, и тем
самым поэзии, придет конец. В этот день
фантазия исчезнет или деградирует до
роли раба, прославляющего мир вещей.
Речь Максима Горького вызвала огромное разочарование. Больной человек с выжженной душой в своем искреннем желании быть абсолютно логически лояльным к государству говорил вещи, противоречившие лучшим образцам его собственной писательской фантазии. Он находился в плену неумолимой необходимости и обязанности политически и логически мотивировать творчество: писатель должен с головой погрузиться в прах у подножия Действительности, определенной государственной политикой. Короче говоря — и писатель и действительность подчиняются инженеру.
Практически все другие выступавшие, имя которым легион, пели в одну дуду без признаков какой-либо самостоятельности. А ведь они могли бы говорить совсем по-другому. Положение большинства из них резко отличалось от положения Горького, и поэтому они имели возможность проявить себя, по крайней мере, как люди ищущие, как ищущие души. Они, в отличие от Горького, не были старыми и опустошенными, не были придавлены сокрушительной читательской любовью, превратившей его в смертельно усталого почетного гостя Народа и объект поклонения миллионов. Горький занимал столь же головокружительно высокое, сколь и изматывающее положение. Его литературная позиция в стране, где все меряется политикой, привела к тому, что он получил символически-политическую власть, которую лично презирал, но был вынужден использовать. Однако Сталин принуждал его к этому не угрозами, а дружескими пинками, оставлявшими синяки на боках. Так Горький на закате своих дней превратился в глубоко почитаемую жертву круговой лести, с одной стороны, и использующих его сил — с другой. То, что он, вознесенный на гребень волны мириадов, вообще мог говорить, примечательно. Этого нельзя было бы понять, если бы не догадка о том, что за внешностью говорящего Горького стоит другой Горький, в отчаянии потерявший дар речи, не способный понять, как все это могло произойти, ибо сам он был человек скромный и застенчивый.
Но остальные, сидевшие в зале, даже отдаленно не находились в подобной ситуации, не подвергались такому невыносимому давлению. Не обладали они и его совершенным и законченным талантом. В чисто человеческом плане более половины присутствовавших стояли еще в начале своего творческого пути. Поэтому от них можно было бы ожидать той самостоятельности, которая необходима любому творческому человеку, находящемуся в поисках духовных ценностей.
Подобной
самостоятельности не существовало. Ибо
им было запрещено ее иметь. Желание
искать — к чему оно, если Маркс все
определил и все предсказал,
если Сталин
и Бубнов задали вектор движения съезда,
исходя из ленинского тезиса, согласно
которому писатель получает
идиотски-материалистический титул
инженера.
На съезде присутствовали многочисленные писатели из так называемых автономных республик, подчинявшихся диктатуре Москвы. Одетые в национальные одежды, они внесли свою лепту в пеструю картину собрания, на которую было интересно смотреть, но их духовные достижения остались тайной, ибо об этом никто не говорил. Да и могло ли быть иначе? Они представляли более семидесяти разных языков. Съезд даже не успел сгруппировать их по национальному признаку. Один из них, шестидесятилетний горец с Кавказа с седой бородой, спел с трибуны — в соответствии с ораторской традицией кавказских пастухов — длинное стихотворное повествование, состоявшее из пышных, вычурных трехстрочных строф. Повествование, сопровождавшееся бешеной жестикуляцией, завершилось утверждением, что Кавказ наконец-то стал свободным и над горами Кавказа взошло «солнце Сталин»[4].
Вообще, создавалось впечатление, что режиссеры съезда использовали «автономии» в качестве своего рода живописной цирковой труппы, которой дозволялось выступать только в тех рамках, в каких она могла эффективно подчеркнуть тезис о великолепии Сталина и о наслаждении идти в лучах его недостижимой мудрости.
Делегаций, приветствовавших съезд, было великое множество, но сам Сталин не появился. Он находился слишком высоко. Солнце не спускается к своим поклонникам и обожателям. Это бы снизило уровень его величия.
Поэтому прибывшие делегации обращались к Горькому. На этом съезде Горький просто-напросто замещал Сталина. Его приветствовали, его превозносили. С юношеским восторгом молодые комсомолки, прекрасные словно богини, описывали, как Горький обогатил их юные жизни и показал дорогу — к Сталину, в свою очередь показавшему дорогу к Горькому.
Одна делегация передала в дар съезду портрет размером в квадратный метр — искусно выполненное увеличение изображения с открытки. На портрете был Сталин.
В
чем кроется, спрашивал себя Хольгер
Тидман[5],
сидевший среди любопытствующих гостей
съезда, тайна этого обожествления
Сталина? Ему не пришлось долго ждать
ответа. Тайна не являлась тайной, ибо
взаимосвязи здесь лежали на поверхности
для тех, кто хотел их видеть непредвзятыми
глазами.
В основе тайны лежало
поклонение конкретному
— конкретному, возведенному до
единственной моральной направляющей,
до слова Божьего. Символы здесь не
годились. Конкретное должно быть выражено
в определенном образе. Кто властвует?
Властвует конкретное. Стало быть, Советы
не годятся, они не дают конкретного
образа. Значит, властвует Сталин, ибо
властвует конкретное. И это необходимо
выражать конкретно и четко. Отсюда все
портреты Сталина, все стихи, завершающиеся
именем Сталина. Отсюда Сталин на бумаге,
на фарфоре, в бетоне, в гипсе. Отсюда
Сталин на клумбах, где его имя выплетено
соломкой. Отсюда гигантские портреты
Сталина, натянутые на рамы с подвешенными
на них грузиками и спускаемые на
парашютах, в окружении одновременно
летящих вниз и кричащих «ура» толп
комсомольцев, которые, спускаясь с неба,
в экстазе машут руками и приветствуют
бога — Конкретное. Бога действительности,
конкретного в квадрате.
За столом президиума съезда сидели (помимо Горького) Эренбург, Бедный, Маршак, Гладков, Шолохов, Пастернак, Пильняк, Лидин, Федин, Сейфуллина, Инбер и другие. Из названных двое последних — женщины. Самыми большими тиражами изо всех выходил Бедный. Его басни и песни распространялись в миллионах экземпляров, и посему духовно он был покойником. Среди коллег он получил кличку Слон.
Бедный был на короткой ноге со Сталиным, поэтому в своем выступлении мог употреблять местоимение «я». Он приходил и уходил, когда заблагорассудится. Сидел за столом президиума с четверть часа, после чего удалялся гулять по коридорам и есть пирожки. Он добрался до возможного предела славы. Он почти превратился в конкретное. Рядом с ним грыз ногти — от скуки — Пильняк. Его последняя книга — «Волга впадает в Каспийское море» — представляла собой типичный инженерный заказ правительства. Она вышла с предисловием Радека, смысл которого заключался приблизительно в следующем: попытка писателя не бесталанна, но ему еще далеко до того, чтобы стать настоящим пророком конкретного. Шолохов со своим огромным казацким эпосом в багаже, казалось, радовался тому, что успел создать его до того, как по отмашке правительства ему было велено писать о тракторах. У Лидина и Федина, крупных стилистов, вид был нерадостный. Пастернак, поэт в строго классическом понимании этого слова, сидел печальный и покорный, со взглядом, устремленным куда-то вдаль, отсутствующим, вне времени, но лицо его дышало фаталистической гордостью: какое вам дело, что я не гожусь на роль инженера — воспевателя инженеров!
Президиуму, несмотря на его искусно подобранный по литературному ранжиру и качеству состав, не удалось наложить свой отпечаток на ход съезда. Политические руководители заранее высказались в нужном духе. Комиссар народного просвещения прочертил требуемую линию. Ей потом должны были следовать ораторы. Избранные мужчины и женщины в президиуме наверняка тоже не питали по этому поводу никаких иллюзий. Несомненно, многие из них, уже давно смирившиеся с действительностью, смотрели на разыгрывавшийся перед ними спектакль с немой иронией отчаяния. Им пришлось удовлетвориться тем, что были решены чисто технические вопросы взаимоотношений государства и писателей. Духовности и искусству дозволялось существовать лишь в изолированном пространстве. Допускался только один-единственный «изм», и задача съезда, очевидно, состояла в утверждении этого «изма», названного социалистическим реализмом. Судя по некоторым романам, повестям и стихам, созданным в соответствии с этим «измом», суть его заключалась в основном в низкопробном романтическом воспевании мира машин на плохом газетном языке. К этому добавлялись подходящие дозы панегириков в адрес государства и конкретного, то бишь Сталина.
Выступил Бухарин. Он попытался втиснуть в свой доклад все, что можно. Учитесь у классиков, сказал он в конце. Их произведения живут благодаря выраженным в этих книгах человеческим истинам, независимым от всяческих пертурбаций.
Сказано смело. Однако лишь наполовину столь смело, сколь это прозвучало. Дело в том, что государственный откорм писателей, воспевающих конкретное, за последние годы, вопреки всей пропаганде, не принес ни одного по-настоящему выдающегося произведения. Поэтому государственные культурные инстанции были вынуждены каким-то образом перечеркнуть собственные ошибки и спасти ситуацию. На помощь пришла пропаганда идеи возвращения классиков. И между новыми воинственными призывами этих культурных инстанций: читайте классиков — и бухаринским: учитесь у классиков — разница была невелика. Эта разница заключалась в том, как Бухарин обращался к чисто человеческому. Достаточно смело в стране, где нюансировка преследовалась, а подтекст находился под запретом.
Но президиум безмятежно улыбался. Неужели политики стали человечными? Чем может подобное кончиться?
Их улыбки прервала только что прибывшая делегация. Когда Бухарин завершил свое выступление, ей разрешили войти. Все заранее знали, что скажут ее члены: они приехали сюда, на съезд писателей, дабы показать свою солидарность в чествовании великого вождя Сталина.
Так и произошло. Именно так они и сказали.
Но когда на трибуну попросили пройти полярного исследователя Шмидта, недавно вернувшегося из экспедиции на «Челюскине», и он с трибуны разразился пламенными изъяснениями в любви к пути, указанному Сталиным, захотелось ущипнуть себя за руку.
Атмосфера становилась весьма неприятной. Иностранные гости ерзали на своих местах. Редактор нью-йоркской газеты записывал что-то в блокнот. Хольгер Тидман не отставал. Комментарии, разумеется, были излишними, но почему бы не отвлечься от неловкости возникшего момента, найдя себе подходящее занятие? Неловкость испытывали, совершенно очевидно, и переводчики. С грустным выражением на лицах, словно прося прощения, они подыскивали английские эквиваленты этому раболепному убожеству, но в конце концов их попытки хоть как-то разнообразить перевод потерпели фиаско. У них закончились запасы синонимов, и они замолкли.
— Эти заключительные фразы о великом вожде Сталине можете больше не переводить, — сказал Хольгер. — Я их уже знаю по-русски.
Переводчик погрустнел, почувствовал себя обиженным — и в то же время вздохнул с облегчением.
В программу съезда входили разнообразные экскурсии. Посещали заводы, больницы, детские сады. Побывали мы и в исправительной тюрьме, построенной в стиле функционализма, довольно чистом учреждении для принудительных работ в сельской местности. Заключенные пользовались относительной свободой, имели право беспрепятственно перемещаться в границах определенной зоны. Тюрьма располагала столярной мастерской, где изготавливались, среди прочего, теннисные ракетки.
Никаких замечаний по поводу показанного не возникало, пока ты видел материал, поверхность и оформление. Вообще, управление чисто материальными ресурсами было на высоте. Действительность была выстроена окончательно, до удушающих пределов.
В один из дней гостей съезда привезли в небольшой степной город. Он был известен, в частности, благодаря имевшемуся там музею игрушек. Располагался музей в сводчатом подвале крохотного местного кремля. Вдоль продольной стены помещения были выставлены игрушки детей царской аристократии. На противоположной стороне — деревянные лошадки и куклы русской бедноты, сделанные из торфяного мха. Судя по всему, эти игрушки привезли из северных лесных областей, поскольку в степной местности торфяного мха нет.
Учительница как раз в это время объясняла своим ученикам, каким образом следует видеть и воспринимать контраст между экспонатами в обеих витринах. Она была обычной учительницей, и любая учительница вела бы себя практически так же, проводя экскурсию для своего класса, скажем, в Оружейной палате. Сначала она обратила внимание детей на размер игрушек: у дворянских детей большие, а у детей простолюдинов — совсем крошечные. Насчет размеров она не ошибалась, это школьники видели. Дворянские дети развлекались огромными пушками, настолько громадными, что для того, чтобы тащить их по газонам имения, требовалось наверняка не менее двух слуг. Их лошадки отличались непомерной величиной, были больше, чем живые пони. Заводные собачки, издававшие устрашающий лай, были размером с обычного фокстерьера. Завершали картину кивающие головками куклы, набитые всякими механическими чудесами, и музыкальные шкатулки величиной с корыто. Все это учительница демонстрировала своим подопечным, то и дело объясняя, как следует понимать подобное положение вещей. К этому нельзя относиться легкомысленно. Но поскольку дети, как только их подталкивают в нужном направлении, становятся самыми что ни на есть ярыми адептами материализма, они охотно смотрели во все глаза, смотрели так, как им велела учительница.
Потом она перешла к другой витрине. Она фыркала от ужаса, показывая на куколок из торфяного мха и деревянных лошадок, которых вырезали где-то в муромских лесах давно умершие люди. То, что эти трогательные игрушки когда-то означали и, благодаря детской фантазии, дарили более подлинную и человечную радость от игры, чем громадные игрушки дворянских отпрысков, ей не приходило в голову. Ее мировосприятие целиком и полностью определялось внешними материальными контрастами. Что такое перегруппировка и распределение материи, она знала назубок. Что такое счастье творческого фантазийного общения с помощью ограниченного количества вещей, она не ведала. Она была во власти тунгусского материализма.
Строго говоря, совершенно все равно, какой идеи ты придерживаешься, если техника является определяющим фактором твоего жизненного поведения.
А дело дошло именно до этого. Хольгер Тидман получал подтверждение этому ежечасно.
Делегатов съезда пригласили на грандиозную демонстрацию авиационной техники. Более миллиона человек приехало на колоссальный аэродром в пустынной местности, расположенной к востоку от Москвы. Движение между городом и аэродромом было настолько интенсивным, что его пришлось регулировать с привязанного аэростата. С этого аэростата, поднятого на двухсотметровую высоту, свисал гигантский портрет Сталина, хорошо видимый шагавшей в пыли миллионной толпе.
Гостей съезда усадили на почетную трибуну, казалось немного выдвинутую вперед из людского моря. Постепенно над аэродромом появились новые портреты Сталина, их несли самолеты и воздушные шары, похожие на те, что участвовали в гонках Гордона Беннета. Портреты, подвешенные на воздушных шарах, долго висели над аэродромом, после чего они стали постепенно подниматься все выше и выше. Очевидно, им было предназначено добраться до самых отдаленных уголков гигантской державы, дабы утешать народ конкретным изображением святого конкретного. Как только правители, дипкорпус и гости съезда заняли свои места на трибуне, началось авиашоу. К тому моменту ветру удалось рассеять самые грозные тучи из сталинских портретов, и бомбардировщики наконец-то смогли, почтительно маневрируя среди еще оставшихся исполинских изображений божества, начать показывать свои воздушные трюки. Множество поразительно умелых летчиков с грохотом взмывало в небо. Они выполняли фигуры высшего пилотажа — бочки, мертвые петли, пике и головокружительные погони. Они исчезли за горизонтом, их сменили другие самолеты: с гулом, на невероятной скорости и на совсем небольшой высоте пронеслись юркие истребители. Но вот они напоминали каких-то дьявольски увеличенных перепончатокрылых. Высоко в небе над ними летел гигантский агитационный самолет «Максим Горький», предназначенный для агитации в дальних районах и имевший на борту целую типографию. Кроме того, на нем была установлена такая мощная система громкоговорителей, что ее звук перекрывал громоподобный грохот двигателей и был слышен на расстоянии нескольких десятков километров. С помощью этой системы самолет имел возможность обращаться к изнасилованным и новообращенным крестьянам, где бы он, грохоча, ни появлялся. Он говорил с людьми, внезапно обретшими веру в машинную цивилизацию.
После «Максима Горького», чьи крылья были размером чуть ли не с крышу, над огромными трибунами стадиона появился агитсамолет «Правда», тоже имевший на борту типографию и систему громкоговорителей. Он чуть не столкнулся с портретом Сталина, свисавшим с края облака, но в последний момент увернулся и с гулом пронесся слева от святого. Пилоты тем самым, очевидно, с облегчением избежали мучительной растерянности, которая в противном случае возникла бы у миллионной толпы внизу, на земле.
Тем временем с «Максима Горького» спрыгнуло полсотни парашютистов, вероятно, целый клуб в полном составе. «Правда» не собиралась отставать, и с нее спрыгнуло парашютистов тридцать — наверное, клуб поменьше. У миллиона зрителей перехватило дыхание, люди зашумели. Но как только публика загалдела, над летным полем появилось звено самолетов АНТ-14, и началась настоящая оргия парашютистов, которая вызвала у присутствовавших на зрелище американских журналистов приступ нервной икоты, после чего они от имени прессы Херста в восторге завыли. Здесь — почему бы и нет? — можно было сделать карьеру репортера. Все великие американцы, как известно, прославились благодаря своим душераздирающим, шокирующим репортажам.
Тут перед их глазами дождем с неба посыпались на землю современные, недавно уверовавшие в идеалы последних достижений техники русские крестьяне. Дождь парашютов шел долго и был обилен. Вскоре они целиком заполнили собой пространство объемом в кубический километр. Но впереди ждало еще кое-что. Одними людьми организаторы не удовлетворились. Вниз посыпались коровы и овцы, испуганные до смерти собаки и кошки, которые, повиснув на стропах парашютов, выгибали спины, выражая свое отношение к хихикающей миллионной толпе там, внизу, и пока приземлявшиеся животные и люди заполняли все пространство, сверху опустилась клетка с курами и вслед за ней джазовый ансамбль — его участники, паря вблизи друг от друга, играли и орали, били в барабаны и гремели литаврами.
Воздушное пространство воистину было завоевано. Кудахтанье перепуганных кур тонуло в восторженном гуле толпы. Несколько портретов Сталина, подвешенных на воздушных шарах, поднятых в небо в каком-то агитпункте, находившемся в десятках километров западнее, вновь заняли свое место на космической сцене; они висели вперемешку с джазовым ансамблем и курами и всемилостивейше взирали на конкретный ублаженный миллион, который восхищенно шумел, восхищенно раскачивался, восхищенно орал. Время воплощения мечты о мире громадных игрушек наступило. Горе тому, кто по слабости захотел бы отойти в сторону. Горе тому, кто мечтает и медитирует, в то время как по земле катится неудержимая волна производства.
Цивилизация достигла своих разумных пределов где-то в конце XIX века. После чего лихорадочно рванулась вперед, понесла. То, что она оказалась не готова к гармоничному принятию механизации и к ее развитию в том виде, в каком она, эта механизация, осуществлялась, стало одним из величайших несчастий цивилизации. Возможно, двигатель внутреннего сгорания появился на пять столетий раньше, чем нужно. До появления автомобиля и самолета человечество еще не успело полностью освоить какое-либо иное, помимо длины, измерение в евклидовом пространстве. Реки, почтовые тракты, железные дороги, судоходные маршруты — все это можно причислить к путям, измеряемым длиной. Лишь с изобретением и развитием автомобильного транспорта связующие поперечные нити в великом транспортном пространстве мира подошли к революционному порогу. Какие только обходные пути не открылись во внезапном завершающем освоении глухих уголков земли, лесов, прерий, степей. А вскоре появился самолет, с помощью которого человек одним махом овладел и высотой. Не успело человечество поразиться собственным возможностям, как оно освоило и временнбое измерение — благодаря радио. Но мораль человека оставалась двухмерной. Доказательств тому не счесть. Все по-настоящему крупные современные достижения авиации воплотились в бомбардировках, а радио весьма быстро превратилось в главное пропагандистское средство диктатуры, благодаря чему все убожество двухмерной морали в доселе невиданном ее вырождении стало тошнотворно очевидным и продолжает оставаться таковым и по сей день.
Делегатам и гостям съезда, разместив их во множестве самолетов, дали немного полетать. Машины кружили над равнинами, садились на аэродромы в близлежащих городах и после часового перерыва вновь взмывали в небо, держа путь к очередному городу. Везде велось строительство, и везде веяло холодным ощущением бездомности. Время от времени самолет выныривал из облаков, приближаясь к земле, ты видел новый город, и что с того? Порой казалось, что города прячутся под пеленой точно так же, как муравейники под плоскими камнями, — ты найдешь их, приподняв камень. И что с того? Там, внизу, находилось то, что ты и ожидал увидеть, — дома, учреждения и всякого рода организованная по городскому признаку материя. И с высоты птичьего полета открывалась плоская панорама — банальная, взятая напрокат, враг фантазии. Дома похожи на черепах, ибо ты видишь только крыши, черепашьи панцири. Ты не слышишь пения птиц и не имеешь ни малейшего представления о том, сколько чудовищных усилий потребовалось, чтобы в твердой земле вырыть колодец глубиной в тридцать метров. Лишь блеснет, как игольное ушко, округлая поверхность воды.
При
взгляде с поднебесной высоты самые
красивые и глубокие озера на закате
превращаются в плоские селедочные
чешуйки. Все деградирует.
И постоянный,
боязливый вопрос «к чему в конце концов
придет мир» при полете на этих самолетах,
в основном бомбардировщиках, пробуждает
в душе чувство неприятия даже самого
привлекательного изо всего, что ты
видишь.
Сначала авиация должна очиститься от вины за налеты и кровь. После чего она, пожалуй, сумеет ограничить себя обычными, разумными этическими нормами. Дойдя до этого, если она вообще дойдет до этого, авиация сможет приобрести уважение, сравнимое с тем, которое внушает крестьянская телега, но не больше. Самолеты во многом несли на себе печать снобизма. Отдельные санитарные машины в разных частях света не оправдывают тот факт, что авиация продолжает оставаться привилегией снобов, а цивилизация приобретает криминальный характер. Если кто-то в далеком уголке планеты умер от аппендицита, поскольку санитарные самолеты не были изобретены, это не столь уж большое несчастье по сравнению с теми смертями, разрушениями и до идиотизма возрастающей интенсивностью борьбы, причиной которых стала авиация.
В тетрадке в черном коленкоровом переплете Хольгер Тидман уклончиво поделился своими впечатлениями от одного степного городка:
«Я называю это, за отсутствием других слов, иерархией куба, господством над кубом, властью совершать свои человеческие грехи в трех, нет, в четырех измерениях, при этом сохраняя психику, которая раньше вообще не воспринимала понятия справедливости даже в двух измерениях».
Что грозит миру, он знал, знал до ужаса четко, ибо в новом измерении цивилизованные люди были как дети и вели себя как дети. В один прекрасный день они, руководствуясь своей приобретшей новое измерение склонностью к авантюрам, проведут генеральную репетицию. И выросшие дети испытают игрушки взрослых. И тогда… И тогда наступит канун великого Рождества ультраматериализма.
Да, воистину это век детей. Но в том виде, который заставил его, Тидмана, в одиночку дрожать от страха перед будущим.
Прошло несколько лет, и он увидел, как новая цивилизация силы и материализм смерти праздновали свою победу в Испании и Китае. Фашистская жажда мести и японская жажда власти проявили себя с изощренным, бесстрастным инженерным искусством, холодным, как кровь ящериц и черепах. И произошло это не в последнюю очередь из-за авантюризма и честолюбия — таким образом цивилизация силы подготовилась к разрушению древнего Пекина и старинной Герники.
Гениальный художник Пикассо, загадочный живописец протеста, попытался изобразить крик Герники. Он сделал это доселе никем не испытанным способом. И он победил. И его поняли все те, кто осмелился пристально заглянуть в глубину трагедии материи и энергии, кричащей и вопящей громче и ужаснее, чем человечество способно воспринимать. «Герника» Пикассо — картина, которая в большей степени вопиет к звездам, чем к случайному зрителю, точно так же как любой человеческий крик направлен не в сторону кого-то определенного, а есть просто крик, разрывающий пространство.
1 Перевод выполнен по изданию: Martinson Harry. Verklighet till däоds. Den fäоrlorade jaguaren. «Albert Bonniers Fцrlag», Sweden, Stockholm, 2001, p. 11 — 22. Разрешение на публикацию было любезно предоставлено журналу владельцем авторских прав Харриет Мартинсон (Harriet Martinson). (Прим. ред.)
2 Первый Всесоюзный съезд писателей проходил 16 дней: с 17 августа по 1 сентября 1934 года в Колонном зале Дома Союзов.
3 Харри Мартинсон ошибочно (здесь и далее) приписывает Ленину слова Сталина.
4 Очевидно, имеется в виду Сулейман Стальский (1869 — 1937), лезгинский поэт-ашуг, народный поэт Дагестана (1934).
5
Х о л ь г е р Т и д м а н — герой книги
Мартинсона «Смертельная опасность»,
его alter ego,
от имени которого ведется повествование
в последующих главах, посвященных
впечатлениям автора о советско-финской
войне 1939 года.