Луи-Поль Боон. Менуэт. Роман. Перевод с фламандского Сильваны Вейдеманн
и Марины Палей. — “Иностранная литература”, 2003, № 10.
Б-о-о-н. Два “о” в сердцевине имени — два удивленных глаза. Болезненная потрясенность всем вершащимся в этом подлунном мире, горькая растерянность при виде не только действительно жутких, но и самых невинных происшествий, лиц и отношений — вот доминирующая эмоция героев “Менуэта”. “О-о”, — слегка пританцовывая, вздыхает Боон, и вереница его персонажей тихо вторит своему создателю. Странный это получается хор и загадочный танец. Впрочем, обо всем по порядку.
Из предваряющего публикацию предисловия писательницы Марины Палей, на этот раз выступившей в роли одной из переводчиц и, как кажется, даже соавтора Боона, читатель узнает, что Луи-Поль Боон (1912 — 1979) — бельгиец, пишущий на фламандском языке (диалект голландского), известен в России по единственному сборнику прозы, вышедшему в 1980 году. То есть практически неизвестен. Лауреат множества национальных премий, несколько раз номинировавшийся на Нобелевку, снискал на своей католической родине славу скандалиста и взрывателя нравственных устоев.
“Менуэт” (1955) явно не самая скандальная из книг Боона, хотя и здесь мелькают нападки на автоматизм церковных обрядов, и здесь скользят упоминания о “каком-то” Боге, в которого, “кажется, уже никто не верит”. Да и отношения героев с определенного момента перестают укладываться в рамки общественной морали. Однако за последние полвека человечество слишком ощутимо продвинулось вперед и в области критики церкви, и тем более в исследовании нетрадиционных человеческих отношений, так что сегодня все самые язвительные антиклерикальные выпады выделки 50-х звучат как младенческий лепет.
Секрет притягательности “Менуэта”, источник его внутреннего, какого-то заколдовывающего напряжения в другом. В редкостном для прозаического произведения внутреннем ритме — во-первых. В ошеломительном богатстве и пластике языка, во-вторых. Разумеется, судить и о том, и о другом по переводу с полной ответственностью невозможно, и потому сделаем необходимую оговорку — ритм и язык “Менуэта” в переводе Вейдеманн и Палей завораживают выверенностью и строгой красотой. Еще одно достоинство этой прозы принадлежит ее автору, кажется, уже без остатка — оно в точности описания состояний неуловимых, ощущений неописуемых и подпольных, текущих, словно вода.
“Вода хрупка и беспечна, она распадается на струи, вовсе не помышляя камень сдвинуть. Бормоча, она распадается на струи, а потом срастается снова и течет себе дальше — без памяти, без боли”. Вот пример языковой гибкости и одновременно образ космоса героев “Менуэта”, равнодушного к человеку, текущего мимо них без боли. Да, это скорее космос без Бога. Но протест Боона направлен не только и не столько на церковь, сколько на систему жизненных ценностей, отвердевавшую как раз в то время, когда создавался “Менуэт”. Западная Европа середины 50-х, уже успевшая немного оправиться от Второй мировой войны, уже начавшая прихорашиваться, наконец вкусила сладость стабильного, ничем не потрясаемого бытия и с понятным отвращением относилась ко всему, что могло бы разрушить этот в муках обретенный хрупкий уют, это спокойное, размеренное существование. А потому цветному предпочиталось серое. Усредненность чувств, мыслей и занятий, возвращение к довоенному полупатриархальному ритуализованному бытию, когда в воскресенье положено ездить на прогулку, а обед подается ровно в полдень и ни секундой позже, воспринимались как норма жизни и залог стабильности. День за день, завтра — как вчера.
В этой размеренности и неподвижности бытия и кроется источник тихого онтологического бешенства главного героя “Менуэта”, двадцатидевятилетнего молодого человека, живущего вместе с женой в небольшом городе, каждый день ходящего на работу в морозильные камеры, задумчивого, молчаливого. Всем чужого. Герой вспоминает, как еще в детстве был оттеснен каким-то грубияном от оси ярмарочного Веселого Колеса — деревянного вращающегося диска, разновидности каруселей. Удержаться на диске можно было, если только ты оказывался рядом с осью, иначе тебя сметало прочь. Оторванный от оси однажды, герой так никогда уже и не обрел ее. Более того, пришел к парадоксальному заключению: “абсолютной оси на самом деле нигде нет — ось образуется там, куда взгромождаются самые грубые, самые невежественные”. Это они, грубые и невежественные, выстроили человеческую цивилизацию, напустили в нее “мужчин в юбках” (священников), “белых макак” — врачей, сочинили условности и законы, разметили не им принадлежащее пространство на можно и нельзя. Они-то и раскрутили диск, называемый жизнью, они и обрекли всех, кто успел схватиться за ось, на движение по кругу.
Герой находит свое противоядие против тошнотворного кружения обыденности. Он собирает газетные заметки. Это довольно неприятная коллекция — истории про убийства, самоубийства, изнасилования, аварии, таинственные исчезновения, каждая из которых выписана с тщательностью и бесстрастностью судебного эксперта: “у него оторвало ногу до самого бедра, оторванная часть тела была обнаружена в поле на расстоянии 8 метров, ботинок — на расстоянии 28 метров”; “у 24-летней женщины и ее 57-летнего любовника нашли на чердаке ее 5-летнюю дочку, которая лежала на соломенном мешке рядом с голубятней”… Есть здесь и такое: “Несколько дней назад был задержан каннибал: дело касается индивида, который заманил к себе в дом 12-летнего ребенка, чтобы изрезать его на куски, людоед заказал своей жене обжарить эти куски и подать ему к ужину; в свою защиту он сослался на то, что поступил так от голода”.
Убийства, самоубийства, изнасилования, грабежи, беспредельный цинизм, готовность предать, обмануть, зарезать и даже съесть своего ближнего — таким предстает здесь род человеческий. Фламандец, серьезно увлекавшийся в молодости живописью, как это произошло с Бооном, не мог, разумеется, избежать знакомства с фламандской живописной школой — хоть мы и не знаем, в какой манере были исполнены юношеские рисунки Боона. Судя по прозе, он оказался весьма прилежным учеником и Снейдерса (выписанные до последнего перышка утки с вывернутыми шеями, рыбы с мертвыми глазами, точно горы трупов из газетных заметок), и жутковато-вдохновенного апокалиптика Босха. Правда, в отличие от Босха, для героя Боона Христос всего лишь “голый мужчина, который висит прибитый к кресту” в его спальне, и почему он выбран в “символы цивилизации”, не ясно.
Заметки из коллекции напечатаны в романе сверху, более крупным шрифтом, что дает, по замечанию Палей, “ощущение заколоченного неба” и создает, продолжим мы, иллюзию темной повязки, которую герой сознательно повязал себе на глаза, чтобы черным, кровавым ужасом закрыть серый и ледяной ужас обыденности. Этот механизм, помнится, описан еще Честертоном — человеческие жертвоприношения, которые совершали язычники, и сопровождавшее их естественное чувство жути притупляли жестокости и ужасы повседневного существования. Без историй об изнасилованиях герою Боона слишком тяжело и холодно жить.
Работа в морозильных камерах, как и Веселое Колесо, как и вода, как и многие другие образы, обретает в романе глубину символа и объем метафоры. Физический холод, окружающий героя каждый день на работе, незаметно забирается в его душу и подмораживает ее. “Возможно, во всех нас существует некое… ну… растение, которое помогает нам смеяться, а у него это растение постепенно отмораживается”, — проницательно замечает о нем одна из героинь. Он и в самом деле утрачивает способность радоваться, смеяться, а мысль о том, чтобы стать отцом, его ужасает. Он заражен смертью. И он несомненно бы умер, если бы в мир его неживых отношений с женой, в их общий, застывший в заведенном порядке дом не явилась девочка-подросток. Дочь бедных родителей за самую скромную плату приходит помочь его жене по хозяйству. И внутреннее “растение” в душе героя если не радуется, то по крайней мере расправляет листья. Ледяную коросту пробивает инстинкт. Однако его тяга к девочке — не только зов плоти, соскучившейся почти бесполыми отношениями с женой, это еще и устремленность к существу той же, что и сам герой, породы чужаков, породы “порвавших с родовым кланом”. Герой и девочка сделаны из одного теста — в какой-то миг это начинает понимать и жена. Линии между тремя точками смыкаются, и вот уже классический любовный треугольник мерцает перед читателями своими ровными гранями.
Любопытно, что в том же 1955 году, когда был опубликован “Менуэт”, в Париже вышел в свет другой роман с очень похожим любовным треугольником и раскладом сил. Взрослый мужчина, влюбившись в школьницу, женится на ее матери, чтобы быть ближе к предмету своей страсти. Вскоре мать гибнет, и последняя преграда между героями рушится. Речь идет, разумеется, о “Лолите” Набокова, которая писалась на другом континенте и языке, но в те же годы, что и “Менуэт”. Сходство сюжетов разительно, хотя почти наверняка писатели ничего не знали друг о друге. Остается предположить: в воздухе середины 50-х носился некий особый вирус, заразивший весь мир, вирус совершенно новой, еще не знакомой человечеству свободы и раскрепощенности. Можно, конечно, вспомнить о вышедшем намного раньше романе Герберта Уэллса “Кстати о Долорес” (1938), где взрослый герой тоже влюбляется в свою падчерицу, и о других, менее известных литературных историях о “неравной” любви, написанных до войны, — существенно, что ни одна из них не получила такого резонанса, как набоковский роман. И дело тут, кажется, не в одной силе писательского дара, но и в мутации общества, его готовности обсуждать подобные истории. В 50-е общество, несмотря на еще до конца не павшие цензурные препятствия, было к обсуждению готово.
Конечно, похожий сюжетный контур раскрашен в “Лолите” и “Менуэте” различно. В отличие от просторного набоковского романа “Менуэт” суше, жестче и расчерчен с математической точностью.
Три героя, три души, три мира. Три монолога. Первый принадлежит герою. Второй произносит девочка, которая подозрительно словесна и умна для своих лет и убогого окружения — иногда кажется даже, что она лишь тень героя, реальный до жути плод его дремлющего воображения, до того похожи их отношения с миром, проникнутые скепсисом и сомнением. Девочке представляется “совершенно глупым все, что делают взрослые, — таскают камни, строят дома, плодят детей…” — и словно бы для того, чтобы убедиться в непроходимой глупости взрослого мира, она задает и задает жене героя свои злые вопросы. “Я спрашивала ее, например, чем она объясняет в исповедальне, что за три года замужества у нее все еще нет детей?.. Ведь еще вам нельзя между ног смотреть, так? — продолжаю я свою подначку”. Как и героя, ее занимает устройство собственного тела, ее манят еще неведомые ей отношения между женщиной и мужчиной, ей лестно, но и жутковато внимание героя, в природе которого она не сомневается. Но даже и заинтересованность героя в ней — для девочки всего лишь предмет почти научного, безжалостного интереса. И однажды она подсаживается к нему на кресло, чтобы этот интерес удовлетворить.
Последней слово получает жена, наивная и искренняя представительница ненавистного ее мужу и девочке “стада”, которая оказывается, впрочем, совсем не так простодушна, как им представлялось. У Боона достает писательской широты и мастерства и на эту явно не близкую ему героиню, которая изображена и думающей, и проницательной, и чуткой, вызывающей сочувствие ничуть не меньшее, чем другие двое.
Жена убеждена, что человечество “должно стремиться вперед — спотыкаясь, продираясь сквозь ночь, сквозь тьму”, “главное, чтоб мы трудились и совершенствовались”. Она трудится не покладая рук, изо всех сил сопротивляясь каким бы то ни было вопросам, в том числе и вопросам пола. “Телесные ласки ведут прямо в тупик, они сталкивают людей в канаву к недочеловекам, и дремлющий в их глубинах животный инстинкт вырывается наружу...” В душном пространстве “Менуэта”, однако, ей никуда не деться от проклятого полового вопроса, и одержимый похотью зять-коммивояжер однажды настигает женщину в темном саду.
Равномерному ходу событий наконец сломан хребет — у героини рождается ребенок, отец которого не ее муж. Муж никогда и не желал отцовства и приписывает все происшедшее собственной супружеской неосторожности. Очевидно, однако, что дело не в неосторожности — герой бесплоден по определению, искру смогла высечь лишь чужеродная животная сила.
Ребенку в этом всеобщем помешательстве, разумеется, никто не рад. В монологе героя младенец — источник одного только неодолимого страха, в монологе девочки — чудовищного любопытства, в монологе матери — и это особенно поражает — его вообще как бы нет. Все ее внимание и душевные силы захвачены непостижимостью живущего рядом с ней человека, чье неясное бытие напоминает ей тихий омут, в котором ясно кто водится. Неудивительно и то, что у ребенка в этом тихом аду нет пола. Ни в одном из монологов нам не сообщается, кто это — мальчик, девочка? Это просто “маленький лягушонок”, “маленький старый человечек в морщинах” — безликое, бесполое существо, сын человеческий, который нужен для того лишь, чтобы соединить на миг две родные души. Девочка берет младенца на руки, герой боится его отпустить, руки их переплетаются, и он наконец получает доступ к ее телу.
Их второе сближение происходит благодаря падению героя с лестницы.
В этом математическом романе на трех героев приходится ровно три поворотных события — свидание в саду жены с коммивояжером, рождение ребенка и, наконец, падение героя с лестницы в морозильной камере.
Внезапно герой сам становится персонажем заметок, которые собирает. “Мужчина 29 лет оступился на железной лестнице морозильных камер и упал вниз с четырехметровой высоты. Страдалец отделался небольшим испугом и переломом ноги. Предположение о том, что это была попытка свести с жизнью счеты, была им твердо отвергнута”, — примерно так это могло бы выглядеть в рубрике “Происшествия”. Теперь герой прикован к дому, а следовательно и к девочке, намного крепче. Бормотанье инстинкта переходит в крик, и отношения их наконец завязываются: девочка подсаживается к герою на кресло, чтобы “потрогать его везде” и насладиться его болью. Это становится возможно не только потому, что теперь он дольше находится с ней наедине, существует здесь и метафизическая причина — встреча состоялась, когда герой надолго очутился наконец за пределами промораживающих его душу камер.
Именно жена, единственный источник трезвого начала, дает всему происходящему имя. И имя это неожиданно и артистично: танец! “Я наконец прозрела: вся эта история была, по сути, безумной. Мы втроем исполняли танец, да, именно танец, конца которого не ведает даже Господь Бог”... Вот оно, объяснение и ритму, и композиционной четкости “Менуэта” — перед нами танец. Танец сродни ритуалу, где в сгущенном виде представлен весь ход человеческой жизни, где отношения между им и ею воспроизводятся в сжатой, но потому предельно выразительной форме. И, что особенно важно в контексте романа, менуэт — танец этикетный, придворный, полный изысканных жестов, поклонов, реверансов. В нем все намек и ничто не откровение. Эта скрытность менуэта, эта молчаливость танца напоминают отношения между героями романа. Они беседуют лишь с собой, танцуют же безмолвно, общаясь с помощью языка жестов, прикосновений и взглядов, и даже в монологе девочки, якобы обращенном к герою, нет ни одного обращения, нет ни единого признака устной речи, адресованной собеседнику, так что вопреки явному авторскому указанию и это всего лишь исповедь перед зеркалом.
“Каждый из нас троих — окруженный коварными водами остров, — произносит в финале жена, вновь исполняя роль героя-резонера, — и все, к чему пришли вместе именно мы, не имеет отпечатка наших личностей — то же самое могло произойти совсем с другими людьми. Но что же теперь делать мне? Жить, как эти двое, — и ждать, когда над нами сомкнутся первобытные джунгли?”
Боон ставит в конце романа знак вопроса, но ответ следует из всего предшествующего текста — джунгли сомкнутся непременно. Тут-то и становится ясно, почему все трое безымянны, а у ребенка нет пола, — так Боон стирает с происходящего “отпечаток личностей”. Перед нами изысканная притча, в финале которой герои оказываются отброшены к доисторическому, дохристианскому времени, где бал правит не цивилизация, не религия, не выращенные ими условности и законы, но голый животный инстинкт. Куртуазный менуэт сменяется ритуальной пляской сродни знаменитому “Танцу” Анри Матисса.
Майя Кучерская.