С е р г е й С т р а т а н о в с к и й. Оживление бубна. М., «Новое издательство», 2009,
66 стр. («Новая серия»)
1
Сергей Стратановский — легендарный ленинградский (все же сохраним затопосом это «старое» и уже не вызывающее возражений имя) поэт, «агэшник» (деятель андеграунда — словечко Маканина) в полном смысле слова. Каждой его книжки ждешь как подарка — так мало осталось настоящего и оригинального в этом сумрачном мире потребления.
Но каждый раз ожидание окрашено некой тревогой, которую можно определить как желание если не большего, то по крайней мере такого же, — вот же оно было, а что теперь? Не исписался ли, не впал ли в какой-нибудь псевдорелигиозный конформизм, не поставил ли слово на поток?
И теперь, после таких книг, как «Рядом с Чечней» (СПб., «Пушкинский фонд», 2002) и «На реке непрозрачной» (СПб., «Пушкинский фонд», 2005), которые так и хочется назвать «промежуточными», — они отделяют одну форму существования (андеграунд) от другой — сегодняшней, от того положения вещей и слов, с которым мы вынуждены считаться. Так вот, теперь я говорю: нет, все хорошо. И даже больше. Это невероятно.
Расщепление произошло. Надо признаться, что пореформенное время закончилось или, наоборот, приобрело некое качество, которое можно назвать начальным.
В другом месте и по другому поводу я предложил некую почти игровую схему современного литпроцесса. По аналогии с Серебряным веком я выделил в современной поэзии три направления. Речь, разумеется, идет не о кружках или школах, а о тенденциях, хотя я прекрасно понимаю, что разговор об общем в сложившейся литературной ситуации проблематичен. Я назвал первые две группы авторов «битники» и «рэперы», намекая, во-первых, на некий революционный (авангардный или постмодернистский) пафос стихотворцев, во-вторых, на их новость, незнакомость доселе вполне традиционной и даже слегка пуританской русско-советской письменной культуре. Не буду еще раз давать характеристики этим двум направлениям, поскольку тут же возникнет спор, и, безусловно, все мои построения развалятся, как неизбежно разваливается все надуманное и стремящееся к унификации. Существует третья группа авторов, их я назвал «романтики», имея в виду прежде всего то, что они традиционалисты. Речь не о манифестарном, всегда стремящемся упразднить инакомыслие и редко описывающем текстовую реальность, а о каком-то особом (то есть привычном, как ни парадоксально это звучит) отношении к Слову. Когда я пишу Слово с большой буквы, я предполагаю наличие определенной инстанции, где текст обретает Смысл, то непреходящее значение, ради которого, собственно, текст и создается.Теперь самое время сказать несколько слов о «современности», подобрать необходимые слова. Не буду ничего писать о «постмодернизме» и «обществе потребления». Во-первых, все давно сказано другими, а во-вторых, к делу не относится, поскольку эта третья особая группа авторов ничего о дне сегодняшнем не знает, она как бы застряла в модерне и теперь, наблюдая его сумраки, жаждет всего лишь реванша, чтобы мир наконец-то встал с головы на ноги, вернулся к прежним отношениям между человеком пишущим и читателем, который представляется «романтикам» все еще существующим, несмотря на все заверения Ролана Барта о «смерти» того субъекта, который когда-то именовался Поэтом и претендовал на определенный символический выигрыш по отношению ко всем остальным.
Я пишу все эти странные слова не для того, чтобы убедить кого-то в том, что вот Сергей Стратановский — это тот самый настоящий Поэт, а все другие что-то иное. Я только хочу сказать, что Власть в современном мире блуждающая. И принадлежит не государству, не капиталу, не Поэту и не глянцу. Она словно растаяла или играет в прятки. Назвать это общество постсоветским будет вернее всего, поскольку никакой другой опоры, кроме хронологического следования, в системе мысли мы не найдем. И даже это неверно, поскольку не все еще изменилось и есть явная связь между временами, и связь эта — люди.
С этого сомнительного обзора я начал разговор о новых стихах Стратановского затем, чтобы показать, как один (!) человек может порождать разную литературу в разных социокультурных условиях. И это к разговору о судьбах Слова вообще, о том, как может жить человек в мире унификации и профанации, в тотальном масскульте, в страшном кафкианском мире отрицания всего иного и наслаждения всем прошлым в равной (то есть демократически безразличной) степени.
2
ОЖИВЛЕНИЕ БУБНА
Сибирский шаманский обряд
Русской водки плесни
на свой бубен, шаман сибирский.
Оживет кожа бубна,
обод его оживет.
Запоет его обод,
вспоминая, как деревом жертвенным
Рос в тайге, ожидая,
когда по веленью богов
Его люди срубят.
Русской водки плесни,
напои кожу бубна, шаман.
Запоет захмелевшая,
вспоминая, как гневной олбенихой
В дуло смерти глядела,
не зная, что будет жива
В звуках бубна безудержных,
в песне своей послесмертной.
Водка обозначена как русская, этот эпитет отмечает, что мы попадаем в другой по отношению к нашему мир, тема инаковости, оборотничества, какого-то уроборического нравственного кольца — все уже здесь.
Бубен как картина мира, как его представитель, фетиш. Он распадается на кожу и обод. Жизнь, движение рождаются в рассказывании истории, а история эта, как и любая другая, говорит о возникновении: мира, предмета, отношений. Космогония таится в самом простом — в обряде, ведь обряд есть повседневность, необходимая работа по обряжению мира, которое призвано обнаружить его присутствие.
Дерево жертвенное и гневная олбениха словно таились в словах, описывающих ритуальный танец. И здесь же таилась смерть — неизбывный мотив книги. И то, что ее преодолевает, — песня.
ЧЕЛОВЕКОДЕРЕВЬЯ
Марийский миф
Корнелапые чудища,
с говорящей листвой,
и с живой, тайнозрящей корой,
С сердцем бьющимся — вот человекодеревья.
Не осталось их ныне:
переродились иные,
Стали просто деревьями,
а другие — из леса в кочевья
Ночью, тайно ушли
от неверных людей, что крестились
В чужеземную веру.
Но осталась в лесу
не ушедшая с ними рябина,
Потому что любила
молодца из деревни, охотника.
Ну а он испугался.
В церковь пошел он, к попу,
рассказал про бесовское дерево.
Разъярился наш поп
и велел изрубить топором
Эту нечисть лесную.
Криком кричала она,
и до сих пор этот крик
Ночью слышен бывает.
В этом стихотворении представлена та первобытная, наивная детская вера в живую природу: лапы, речь, тайнозрящая кора. Не надо знать марийский миф, чтобы так написать. То, что отвергает наша позитивистская религия, находится в нас же. Просто мы забыли об этом, как взрослый забывает о своем детстве. Культурный (религиозный) палимпсест — это амнезия души, которая словно расщепляется на временные локусы, не знающие друг о друге.
Неверные люди крестились в чужеземную веру, в веру Другого, «человека с крестом», который отнял то, что можно считать своим, исконным. И это имеет отношение к любви. Русская (вспомним Цветаеву) рябина как рудимент детского мира пугает охотника, молодца из деревни. Этот испуг герой облекает в новый жаргон: бесовское дерево. То, что доставляло удовольствие, стало запретным, нечистым. Поп, этот вульгарный культуртрегер, велит избавить человечество от любовного сглаза. «Криком кричала она» — в самом повторе, таком беспомощном с лингвистической точки зрения жесте, весь ужас, поскольку травма всегда многокомпонентна и продолжается, как продолжается фольклор.
ГОВОРИТ ДЕВА ЛУНЫ
Марийский миф
Я — дева лунная,
я — бессмертная тень, а когда-то
Сиротою дрожащей
я у мачехи хищной жила,
И терпела побои,
и ругань ее терпела,
Небу молилась, ждала
жениха-избавителя,
на коне огневом — сына царского.
Только он не пришел —
за морями он странствовал теплыми.
Что ему мы — деревенские!
Ночью осенней, холодной
за водой погнала меня мачеха,
Говорила: «Расплещешь —
так побью, что не выживешь, дрянь».
Побрела я к колодцу,
воды набрала и заплакала,
И сестрицу-луну
умолила забрать меня с ведрами
И в своем чреве спрятать.
И вот теперь на луне
я — с ведром, полным звезд,
и на нити небесные вешаю
Эти звезды ночные,
но могут сорваться иные,
Вниз упасть, если туча заденет.
И умрет на земле
в этот миг человек неповинный.
Я заплачу о нем.
Будет горько и тягостно мне,
Словно я это сделала.
Это девичье стихотворение как зеркальце. Сказочный зачин предполагает мачеху хищную и жениха-избавителя. Жених как греза, как фантазм, проекция, в конце концов — отражение в хорошем зеркале нехорошей женской фигуры, требующей подчинения и приносящей боль. Но фантазм не реализуется, деревенский мир не предполагает чуда. «Красотка» с Ричардом Гиром так же невозможна, как невозможно желание. И дело вовсе не в том, что оно чрезмерно, эфемерно, надуманно. Ведь возможность стать бессмертной тенью тоже не укладывается в прокрустово ложе реального опыта. Просто оно — роскошь, лишняя деталь в страшном мире ограничений. Фрустрация рождает бегство в фантазматический мир, который обретает реальность именно потому, что удовлетворяет только негативный запрос. Человек неповинный умирает как возвращение того агрессивного посыла вовне, который рождает деву лунную, тень человеческого. И наивное предположение в последнем стихе оголяет этот нерв: связь между отражением (миром фантазматическим) и реальностью потеряна, это похоже на смерть, и смерть действительно является, только не как причина, а как следствие запредельного существования того, кому когда-то причинили боль.
Чебоксарский бухгалтер —
потомок Аттилы великого
И Кримхильды германской,
так отвечал об Аттиле:
«Много зол учинили
в странах западных предки чувашей
Гунны, вепрям подобные...
Что ж... Из истории нашей
Этой правды не выкинешь...
Но когда мой прапращур свирепый
С высоты Рим увидел,
то сказал: „Нет подобного в мире.
Пуп земли этот Город,
и рукой своей царственной я
Пуп не вырву из тела”.
И отошел вместе с войском.
Скромный я человек,
но горжусь, что мой предок свирепый
Пощадил Вечный Город».
Почти анекдотическая ситуация родства чебоксарского бухгалтера с культурными героями прошлого таит намек на то, что и автор как-то причастен к описываемым событиям. Изображая из себя такого Акакия Акакиевича, недостойного своего (или чужого?) времени мужа, автор смотрит на ситуацию из временной норки, находясь сразу в двух местах или в двух точках зрения. Об этом я и говорил, когда предположил наличие двух времен: андеграундного и настоящего. Фокус заключается в том, что андеграундным оказывается наше время, а не время совка, время больших событий. Или же что оно просто длится, и, как показал Беньямин, поэт — всегда подпольщик, связанный с реальностью лишь пуповиной, — но не это ли идеальная метафора актуальности, истинности и сопричастности бытию, открывающая идею мимесиса как мимикрии, устанавливающая некие партнерские (дочерние) с этой субстанцией отношения.
КЫМЫЛЬКУТ И ЕЛЕННЫ
Использованы мотивы чукотского любовного заговора
Ты меня разлюбила, Еленны.
Ты на русского смотришь, моя Еленны.
Ты ему отдать свое тело хочешь.
Я же, чукча оленный,
не нужен тебе Еленны.
Худо мне, Кымылькуту.
Худо мне на земле,
в Серединном мире.
И пошел я к шаманке,
к Чарего пошел, всем известной,
Рассказал свое горе,
и сказала Чарего в ответ:
«Не печалься, не плачь:
снова будет твоею Еленны,
Если сделаешь так,
как скажу я тебе, Кымылькут.
Появись перед ней,
когда будет мочиться за чумом,
И скажи ее сердцу —
пусть выйдет оно из нее
Со струею мочи,
и тогда сапогами топчи
Ее черное сердце...
Пусть оно поорет, болью мучась,
И от муки — полюбит».
«Нет, — сказал я шаманке, —
не хочу я в кричащую рану
Превращать ее сердце...
Боль не вернет ее мне.
Пусть уйдет она с русским,
пусть отдаст ему то, что недавно
Мне, любя, отдавала.
Пусть сделает это, а я
На край жизни отправлюсь,
туда, где земля к небу ближе,
И залезу на небо,
покинув навек землю злую».
Это я и назвал романтизмом. Казалось бы, в немыслимых стилистических условиях, в нерифмованном псевдофольклорном стихотворении, в котором почти отсутствуют метафора и вообще присущие Традиции атрибуты, разве что старорежимные инверсии, классицистская привычка описывать персонаж его же речью и другие редкие украшения.
Так вот, в этом эстетическом аскетизме со всей остротой присутствует романтический штамп. Штамп в этом случае не дурновкусие, не набивший оскомину прием, а некий эмоциональный регресс, тяга к прошлой культуре. А ведь если вдуматься, культура всегда уже прошла. Будущее находится в сфере воображаемого, моделируемого. Кто может знать этот завтрашний день? Оказывается, тот, кто знает день вчерашний, кто обладает вкусом, умением распознавать все то же, уже бывшее, являющее себя в повторе, ницшеанском возвращении вновь и вновь. «Когда будет мочиться за чумом» — не есть ли это сама Красота, предъявляющая себя с неизъяснимым (вернее — точно схваченным словом Поэта) бесстыдством. Герой уходит, оставляя блаженную землю, где страдание открылось ему как содержание жизни.
ГОВОРЯТ ОХОТНИКИ НА ТЮЛЕНЕЙ
Нивхский обряд
Зло, причиненное морю
и Старухе моря,
Той богине дряхлеющей...
Гибель ее тюленей
Мучает нас, убивающих...
Мы вернем ей их головы,
мы вернем ей их души тюленьи.
Будем бить в наши бубны
и прощенья просить у богини.
Рана моря кормящего
в нас сегодня болит, не щадит.
Как иначе залечишь?
Зло — пожалуй, главная тема книги и вообще Тема Стратановского. Это не православный грех, это надконфессиональное образование внутри тела говорящего — того, кто хочет, может и должен говорить. «Блаженства рана», которая бередила лингвистическое тело прошлой излишне эротизированной культуры, превращается в рану нравственную. И это не достоевщина, не морализаторство на чуждом (отчужденном от русского) материале, это желание найти новый Закон, новую Власть, требующую нового Слова...
3
Теперь я даже не знаю, как обозначить то, что произошло со Стратановским и со всей поэтической парадигмой. Очевидно, что прежняя эстетика сложной формы и большого Смысла погибла под развалинами империи, во многом подкрепляющей свою противоположность, поэзию. Но наш герой оказался больше самой культуры, изничтожающей рудименты и требующей новых слов, — слов с маленькой буквы, бесконечно убегающих от Смысла, которого больше нет. Потребление предполагает манкость, то есть красивый (привлекательный) объект (предмет) на горизонте желания. Собственно этот объект, эта Вещь и формирует нового человека, новую гуманитарную культуру. В ней нет места остановке, это череда поглощений, завороженность мнимыми величинами. Боль здесь в дефиците, ее словно отменили или даже запретили. Только кайф, этот новый вид наслаждения взамен традиционного прикосновения к лучшему, другому, неизведанному. Все подлежит систематическому наслаждению, объявленному первым и единственным способом бытования в мире. И странно, что сам язык все еще легален. Возможно, потому, что информационное изобилие множит Слово на бесчисленное поле клонов, производящих немыслимый (то есть уводящий в безмыслие) шум. Что такое Интернет, как не машина по производству шума, а не языка. И Поэт — опять пишу с большой буквы — этому шуму противопоставляет отбор, вкус, тот же язык. Возвращает человека в мир, который его когда-то породил, лучше сказать — выдумал. В этом и заключается отступничество: в отступлении от правил сегодняшнего дня и в том, что Александр Мень определял как «уход», тот малый подвиг, на который способен каждый.
Санкт-Петербург