Кабинет
Алла Латынина

Эпитафия шестидесятникам

Эпитафия шестидесятникам
Последний роман Василия Аксенова


Когда человек умирает, /Изменяются его портреты», — писала Ахматова.

Тексты — в особенности если они написаны перед смертью — изменяются тоже.

«Таинственная страсть» оказалась последним романом Василия Аксенова, законченным незадолго до того, как ему не дали умереть — легкой и красивой смертью, прямо за рулем автомобиля, так органично завершившей бы джазовую композицию его жизни внезапной высокой пронзительной минорной нотой. Но смерть все равно пришла, отодвинутая на полтора года мучительной пыткой пребывания живого мозга в неподвижном теле. И кончина писателя, конечно, бросает обратный отсвет на полумемуарную книгу, которая теперь читается как прощание с поколением, с друзьями, с жизнью. Недаром завершается она сценой похорон главного, по сути, героя, Роберта Эра — в котором без труда узнается Роберт Рождественский, любовно романтизированный автором.

Я никогда не любила ни поэзию, ни песни Рождественского: все эти маршевые ритмы и государственный оптимизм обласканного властью поэта, все эти пляшущие свадьбы и оживших к юбилею победы солдат, профанное воплощение терзающей подсознание нации боли. Евтушенко как-то остроумно назвал молодого Рождественского «барабанщиком джаза ЦК ВЛКСМ» (не будем разбираться, ему ли давать такие прозвища). Но вот в финале книги тот же Евтушенко под маской Яна Тушинского с «безупречным тактом и подлинной глубочайшей грустью» читает у гроба Роберта Эр его стихи, закрыв свое лицо длинными ладонями:

 

Тот край, где я нехотя скроюсь, отсюда не виден.
Простите меня, если я хоть кого-то обидел!
Целую глаза ваши.
Тихо молю о пощаде.
Мои дорогие.


Мои золотые.
Прощайте!..

 

И я не хочу даже думать над тем, хороши эти стихи или нет, я только чувствую пронзительность прощальных строк Рождественского и глубину боли, владеющей автором романа, поместившим самого себя в толпу около заваленного цветами гроба.

Он странно выглядит среди «гвардейцев развалившейся Империи», привыкших считать Роберта Эра «одним из основных преторианцев» и не понимающих, что общего может быть у поэта, занявшего самые престижные чиновно-писательские посты, лауреата всевозможных государственных премий, кавалера всевозможных советских орденов и у прозаика-антисоветчика, шумно лишенного гражданства СССР, которому лишь недавно позволено было навестить родину.

Что общего — ответом на это и стал последний роман Аксенова.

Кажется естественным вопрос: зачем Аксенову писать роман о шестидесятниках, когда почти все его романы — о них? Когда уже написан кровью, обидой, болью и ненавистью «Ожог», когда оплаканы надежды и иллюзии поколения в «Острове Крым»?

В прессе, посвященной публикации последней книги Аксенова, ее часто называют мемуарной. Вообще, мемуаров от Аксенова ждут давно. Когда в 2001 году я писала рецензию на роман «Кесарево свечение», я иронизировала по поводу журналиста, неосторожно сообщившего, что Аксенов «выпустил свою вариацию на тему катаевского „Алмазного венца”»: так можно было написать, только взяв с потолка сведения об этом романе, где правит бал самый неправдоподобный вымысел... Другое дело, что интервьюеры нередко задавали Аксенову вопрос, не собирается ли он писать мемуары. Аксенов отвечал уклончиво, а в «Кесаревом свечении» даже промелькнул герой, который укоряет автора, пересказывая суждение критика Говновозова: «Ваксино все хорохорится, делает вид, что не исписался. От него совсем другого типа ждут, если вообще ждут чего-то... Ну, мемуаров, признаний, типа художественной капитуляции, это ценится».

Тогда я посмеялась над журналистом, попавшим пальцем в небо. А вот теперь выходит, что он оказался вроде как провидцем, да и критик Говновозов не подкачал: мы дождались от Аксенова чего-то вроде «мемуаров и признаний», да, пожалуй, и художественной капитуляции. Фирменный аксеновский стиль, предмет восхищения и насмешек, избыточность вымысла, театральности, гротеска, абсурда сменяются почти традиционным повествованием, сдобренным лишь легкой дозой иронии.

И все же — каков жанр последней книги Аксенова? В прессе ее называли то мемуарами, то романом, то мнимыми мемуарами. Сам же Аксенов, рассуждая о жанре новой книги, ссылается на «Алмазный мой венец» Катаева, отгородившегося от мемуарного жанра условными кличками. Это, дескать, натолкнуло Аксенова на мысль поступить так же. Странно, что потребовалась ссылка на Катаева. Элементы автобиографизма присутствуют во многих романах Аксенова, где он сам фигурирует под причудливыми именами, вроде Стас Ваксино или Базз Окселотл, есть там и герои, имеющие реальных прототипов. Но если уж зашла речь о Катаеве, то надо сказать, что катаевские клички с чисто литературной точки зрения не в пример удачнее. В основе каждой из них прозрачная и точная метафора. Есенин — Королевич, Маяковский — Командор, Борис Пастернак — Мулат, Мандельштам — Щелкунчик.

Прозвища придумываются примерно по тому же принципу, по какому вообще формируются прозвища народом, наградившим, например, императора Священной римской империи Фридриха прозвищем Барбаросса (по цвету бороды), Лоренцо Медичи — прозвищем Великолепный, назвавшим Марию Тюдор Кровавой, а Жозефа Бонапарта, некстати занявшего испанский престол, Пепе-бутылка. В основе их — особенности внешности, поведения, наконец частный признак.

Маяковский имел повадки командора; смуглость кожи и пухлые, негритянские губы Бориса Пастернака делают метким прозвище Мулат (Цветаева сравнивала Пастернака с бедуином и его лошадью), Багрицкий написал программное стихотворение «Птицелов» и был известен своей страстью к птичьему пению, и т. п… Все катаевские прозвища осмысленны и выразительны. Чего не скажешь о довольно нелепых именах, придуманных Аксеновым для своих героев: Нэлла Аххо (Ахмадулина), Кукуш Октава (Окуджава), Гладиолус Подгурский (Гладилин).

Легко представить, чтобы друзья прозвали кого-то птицеловом, командором или щелкунчиком. Но чтобы кого-то прозвали Кукушем Октавой — этого вообразить нельзя.

Сколько могу судить по отзывам, у большинства читателей (в основном тех, кто знакомился с романом в журнале «Караван историй», малыми порциями, и не успевал втянуться) имена вызывали мгновенное и нешуточное отторжение.

У меня, признаться, тоже. Фрагменты к тому же были отобраны так, чтоб побольше пикантности и поменьше смысла. Складывалось впечатление, что Аксенов выступил в роли рассказчика анекдотов из жизни своих друзей и разоблачителя их альковных тайн, не слишком заботясь о впечатлении, которое это произведет на ныне живущих и здравствующих персонажей. А вымышленные имена — что-то вроде прозрачной ткани на танцовщице в красочном шоу: ничего не скрывает, но и вроде как театральные условности соблюдены.

Но когда читаешь книгу целиком, это впечатление пропадает. Горошины перца придают известную остроту блюду, но, похоже, журнальные публикаторы предложили для дегустации переперченные куски. Книга менее всего похожа на собрание анекдотов из жизни известных шестидесятников: она тоньше, глубже, умнее, печальнее.

Ссылки же Аксенова на Катаева, на мой взгляд, не проясняют, а только запутывают дело.

Удачны или неудачны имена-маски у Аксенова, цель их совершенно иная, чем у Катаева. Зачем Катаев заставляет читателя балансировать на грани доверия к описанному факту и готовности принять его за вымысел, вполне законный в литературе? В свое время я писала об «Алмазном венце», и, на мой сегодняшний взгляд, та статья слишком прямолинейная и какая-то наивно-морализаторская.

Сегодня я бы не упрекала Катаева за стремление приукрасить не всегда благовидную роль, которую он играл в литературной жизни своего времени. Я бы просто констатировала тот факт, что литературный маскарад изымает анекдоты про друзей-писателей из реального исторического времени и помещает их в условное. (Замечу в скобках, что такой мастер, как Катаев, прекрасно умеет нарисовать именно атмосферу времени, когда это не противоречит внелитературной задаче создания собственной параллельной биографии — как, например, в блестящей повести «Уже написан Вертер».)

Цель же Аксенова — именно восстановить время. А отмывать собственную репутацию у него нет никакой нужды: с этой репутацией все в порядке. Он не писал лживых книг, не подписывал подлых писем (зато подписывал совсем другие), не участвовал в травле друзей — не был частью того «всеобщего одобрения», иногда молчаливого, той амебообразной человеческой массы, которая описана в «Ожоге» как нечто внеположное герою. С писательской репутацией дело сложнее.

Аксенов пережил своего читателя. Успех «Коллег», «Звездного билета» и «Апельсинов из Марокко» был фантастический. И обеспечивало его, конечно, поколение шестидесятников и следующее за ним, к которому принадлежу и я. «Звездный билет» недаром получил в экранизации название «Мой младший брат». Многие вещи Аксенова обращены именно к «младшему брату».

Когда вышел «Звездный билет», я училась на филфаке МГУ.

Студенческий статус тогда еще не покупали ни прямыми взятками, ни замаскированными под репетиторство. Все эти студенты, больше половины — из провинции, прошли страшный конкурс. Стало быть, у них была железная мотивация, хватило воли, чтобы приехать в Москву, хватило знаний и упорства, чтобы выдержать экзамены. А зачитывались мы приключениями 17-летних оболтусов и вопреки логике отождествляли себя не с теми, кто полдня проводит в аудиториях, а другую половину в библиотеке, корпит над курсовой и зубрит латынь, а с теми, кто решил бросить вызов своим «коням» и после выпускных экзаменов сбежал в Эстонию, этот эрзац Европы для советских людей, валяться на пляже и вечерами сидеть в кафе, словно герои Хемингуэя. И вместе с хорошо заваренным эстонским кофе мы проглатывали и незамысловатый предсказуемый сюжет, и вполне советскую мораль: непослушные-то детки, хлебнув свободы, уясняют на практике принцип «кто не работает, тот не ест», приобщаются к труду и пополняют ряды рабочего класса, даром что выделяются одеждой и говорят на своем языке. Кстати, никто из моих сокурсников не называл родителей «конями»: это слово я узнала из романа, как и несколько других. Я вообще сейчас думаю, что писатель не столько освоил жаргон нового поколения, сколько навязал нам свои представления об этом жаргоне, а мы сдуру поверили, что именно так мы и должны говорить.

Этот же читатель, ровесник Аксенова и «младший брат», зачитывался в 1968 году «Затоваренной бочкотарой», а позже тамиздатским «Ожогом» и «Островом Крым». В 1972 году, когда «Новый мир» напечатал «В поисках жанра» Аксенова, я была настолько увлечена этой вещью, появившейся, когда все ростки оттепели были уже занесены сугробами политической зимы, что без предварительной договоренности с редакцией написала о ней статью. Я уже работала в «Литературной газете», но занималась историей литературы, так что со мной особенно не церемонились: критик начинающий. Статью кромсали и мурыжили, потом главный редактор прочел, и ему не понравилось, что молодой критик одобряет бессмысленные и подозрительные формалистические эксперименты, а надо бы по ним ударить. «Ну, это уж без меня», — решила я. С тех пор мне все время хотелось написать об Аксенове столь же доброжелательно и увлеченно.

И когда пошла волна публикаций Аксенова в девяностых, я с надеждой открывала едва ли не каждую новую вещь. И с печалью закрывала. «Московскую сагу» я не смогла дочитать до конца — стоит ли Аксенову соперничать с Рыбаковым? «Новый сладостный стиль» и «Кесарево свечение», с их барочной избыточностью, чрезмерностью, головокружительными изгибами сюжета и фантасмагорическими персонажами, все же представляли интерес для критического разбора, и я о них написала статьи, не столько одобрительные, сколько трезвые. Об одной из них Аксенов досадливо обмолвился — дескать, критик не прочел роман. «Прочел-прочел», — подумала я тогда. И даже очень тщательно. Жаль только, что роман разочаровал. «Вольтерьянцы и вольтерьянки», эксцентричный эксперимент Аксенова, принесший ему «Букера», меня не впечатлил.

«Москва — ква-ква» и «Редкие земли» повергли уже в недоумение и уныние. Что случилось с автором «Ожога»? Я не люблю разговоров на тему «исписался». Мастерство не является атрибутом молодости и не уходит вместе со славой. Но было очевидно, что из книг Аксенова ушел нерв.

Андрей Василевский как-то заметил, что все написанное Аксеновым «жило, читалось и получало какой-то смысл, какое-то значение только по отношению к существующей и очевидной, как сила тяготения, советской власти, хотя бы в тексте не было ни слова о ней, Софье Власьевне; а как правило, и слово наличествовало». И беспощадно добавил, обыгрывая аксеновскую фразу про художника Орловича («Первый отрыв Палмер»), за стеной студии которого «подыхал советский коммунизм»: «...художник Орлович не знал <…> что с концом советского коммунизма, с распадом „огромного урода по имени Советский Союз” <…> ухнули в пустоту сочинения писателя Аксенова»[1].

Не хочется, чтобы это было правдой. Приятнее надеяться, по крайней мере, что «ухнуло» не все. Но, возможно, в последнем романе писателя появляется утраченный драйв именно потому, что в нем актуализируется давняя тяжба писателя с Софьей Власьевной, хоть и подохшей: история поколения позволяет выкопать труп. Что, впрочем, для большинства нынешних читателей неактуально. Но еще более важна другая тяжба: не с властью, а с беспощадным течением времени. Уж она-то остается актуальной всегда и для всех. Как говаривал писатель Юлий Крелин, в отличие от Аксенова так и не расставшийся с медициной, «смертность у нас стопроцентная».

Книга построена невероятно просто, хочется сказать — незамысловато, как будто после сорокалетия, отданного литературной игре, условности, фантасмагории, поискам жанра, замысловатым композициям с двоящимися, троящимися персонажами (а в «Ожоге» — так и вовсе герой в пяти лицах) Аксенов хочет впасть «в неслыханную простоту».

В «Редких землях» Ген Стратов во мраке четырехместной камеры перебирает воспоминания детства и юности, и одно из самых счастливых оказывается связанным с Коктебелем. «Жгли костры в недоступных с суши бухтах, — Третья Лягушечья, Сердоликовая, Разбойничья, Львиная… Коммуны „физиков и лириков”, гитары, Окуджава, Высоцкий, Галич, транзисторы, „Голос”, „Волна”, „Свобода”. Иногда на малых оборотах мимо проходил сторожевик, оттуда смотрели в бинокль. Матрос на корме показывал контрикам дрынду».

Это, конечно, не воспоминания пятилетнего пацана, которого привезли в Коктебель родители. Ребенок не сможет структурировать память подобным образом, пограничный катер будет для него корабликом в море, а не частью враждебной системы, противостоящей коктебельской вольнице. А «Голос Америки» не будет иметь преимуществ перед радиостанцией «Маяк». Это ностальгический взгляд автора. Этот абзац можно рассматривать как краткий конспект первой части нового романа. Коктебель выступает в нем как образ утраченного рая. Физики и лирики, молодые поэты и прозаики пребывают здесь в гармонии и счастье. Писатели в Доме творчества братаются с физиками, основавшими в бухтах Свободную Республику Карадаг, собираются на концерт Вертикалова (Высоцкого) в труднодоступной Львиной бухте. Море, скалы, солнце, дружеские откровения за дешевым местным вином, летучие романы и внезапно налетающая любовь, длящаяся всю жизнь. В раю нет места ненависти, ревности и злобе: здесь вместе пасутся лев и лань, волк и овца, а в земной проекции рая, Коктебеле, жена одного известного поэта дружит с прежней его женой, а жена другого столь же известного поэта нежно заботится о возлюбленной мужа.

Ну и какая райская жизнь без райского пения?

Поэты — райские птицы Коктебеля — то и дело читают друг другу свои и чужие стихи, великие барды поют песни, а когда все они собираются на посиделки, то даже некий всемирный дух, действующий в романе под именем «Про­ле­тающий-Мгно­венно-Тающий», благосклонно зависает над поляной меж писательскими хлипкими коттеджами, чтобы одобрить тех, кто «жаждет отступить от тщеславия и проявить преданность своей таинственной страсти, поэзии».

Была ли в действительности та идиллия единения, одержимости творчеством в райском уголке на краю империи, где все раскрепощались и становились свободнее?

Я хорошо помню Коктебель 70-х годов, где я проводила летний отпуск лет восемь подряд, и при чтении Аксенова не могла не испытать чувство ностальгии. Хотя невольно думала над тем, как преображается реальность под пером писателя.

Львиная бухта, которую мы не раз посещали, даже с маленькими детьми (не надо быть выдающимся пловцом, чтобы вплавь обогнуть выступающую в море скалу) — у Аксенова как-то и таинственней и недоступнее, горы — выше, пограничники — опаснее, жизнь в палатках — романтичнее, писательские посиделки с вином, стихами и песнями — масштабнее и значительней, а вся атмосфера Дома творчества Литфонда — праздничней и бесшабашней. Вот только транзисторы работают на правильной волне. Это вообще была примета тех лет: слушать «забугорные» новости, а в Коктебель транзисторы везли еще и потому, что там не мешали глушилки. Люди наглели, тащили транзисторы прямо на пляж и врубали «Свободу», пренебрегая вниманием стукачей.

Не особенно считаясь с нюансами биографий своих героев, волевым писательским усилием Аксенов собирает в августовском Коктебеле 1968 года всех, кто ему потребуется для дальнейшего повествования, и там же завязывает все сюжетные нити. Вот, в частности, зачем нужны имена-маски. Потому что иной поклонник Высоцкого мог бы заметить, что в августе 1968 года тот никак не мог быть в Коктебеле, ибо присутствовал на съемках фильма «Хозяин тайги», и не мог исполнять «Охоту на волков» в Львиной бухте, ибо песня еще не написана. Но Высоцкий не мог, а Влад Вертикалов подчиняется желанию автора. В конце концов, тот вольничает не только с чужой жизнью. Писатель, например, переносит знакомство и начало романа со своей будущей женой, которое, судя по его же интервью, состоялось в Ялте в 1970 году, в тот же коктебельский август 1968 года. Хотя, простите, это не знакомство Аксенова с Майей Кармен. Это знакомство Аксена Ваксона с Ралиссой Кочевой.

Но есть что-то настораживающее в этой идиллии. А как сюжетный прием, даже и банальное: все фильмы катастроф начинаются с картины завораживающего семейного спокойствия, поцелуев влюбленных, безмятежного полета пассажиров в самолете или танцев в салоне первого класса на океанском лайнере, предназначенном к гибели или захвату террористами.

Идиллия взорвется 21 августа 1968 года — вводом танков в Чехословакию будут разрушены последние иллюзии относительно очеловечивания социализма. Да и рай-то сам — как воздушный замок. На каком прошлом он возведен?

В «Ожоге» точкой отсчета, определившей судьбу и мироощущение героя, является Магадан — место, где отбывала ссылку после лагеря его мать. А травма, связанная с происхождением, с судьбой родителей, определяет всю жизнь.

Когда саксофон Самсона Саблера, задрожавшего от ревности и обиды, внезапно взвыл горько и безнадежно, песня его была именно об этом.

 

Я нищий,

нищий,

нищий,

И пусть теперь все знают — у меня нет прав!

Пусть знают все, что зачат я в санблоке, на тряпках

Двумя врагами народа, троцкистом и бухаринкой, в постыдном акте,

И как я этого до сей поры стыжусь!

Пусть знают все, что с детства я приучался обманывать все общество,

Лепясь плющом, и плесенью, и ржавчиной

К яслям, детсаду, школе, а позднее к комсомолу

Без всяких прав!

 

В «Таинственной страсти» лишь мимоходом упомянуто, что биографии почти всех участников августовских посиделок «запятнаны бедой».

Владимир Цыбульский в рецензии на последний аксеновский роман удивляется исчезновению много раз описанного самим Василием Павловичем чувства «Великого Послесталинского Страха, без которого само существование шестидесятников теряет достоверность и смысл», а поступки героев становятся необъяснимы. «И когда Хрущев обрушивается с трибуны на Антона Андреотиса (Андрея Вознесенского) — и тот немеет, бледнеет и спасается в панике только чтением собственных стихов и потом бежит отсиживаться к физикам в Дубну — в отсутствие и тени Великого Страха, поведение и состояние героя вызывает некоторое недоумение», — продолжает критик[2].

Это хорошее наблюдение. В самом деле, чувства страха у героев поубавилось, в особенности если сравнивать с «Ожогом». Правда, ведь и время другое. Песня сакса Самсика Саблера датируется осенью 1956-го. Страх середины пятидесятых и начала шестидесятых и страх конца шестидесятых — разные страхи. Софья Власьевна осталась, идеологические надсмотрщики живут и здравствуют, но вот лагерные надзиратели и палачи, всюду мерещившиеся героям «Ожога» (вот-вот примутся за старое ремесло), сами уже, видимо, боятся. Но действительно — Аксенов переносит акцент на чувство свободы, владеющее героями вопреки проклятию собственного происхождения и отмеченного бедой детства. Дух, зависший над парком Литфонда, одобрительно думает о своих подопечных: «Вы все почти разогнулись. Осталось всего лишь четверть века, чтоб разогнуться совсем».

Именно потому, что разогнулись — такой психологической травмой становится для них публичная порка, устроенная в 1963 году Хрущевым, к которой мысленно возвращаются и возвращаются герои посреди коктебельского рая.

Аксенов уже описал события марта 1963 года в своем фантасмагорическом «Ожоге». Устроенный Хрущевым разнос под пером Аксенова превращается в совершенно абсурдистское действо, мрачный карнавал, а поведение персонажа «Ожога» пародийно объединяет поведение двух реальных литераторов, оказавшихся объектом начальственного гнева: Вознесенского и самого Аксенова. Аксенов не щадит своего героя, заставляя его говорить, словно он «запихивал в мясорубку дурно пахнущее мясо», почти терять от страха сознание на трибуне и приставать к Главе с нелепой просьбой разрешить ему спеть. Когда же раз­­решение наконец получено, намеревавшийся грянуть «Песню о тревожной молодости» или «Марш бригад коммунистического труда» Пантелей неожиданно для себя заводит «Песню варяжского гостя», тут же, по злорадной реакции зала, понимает, что опозорился окончательно, но не может остановиться. Однако на абсурдное поведение следует и абсурдная реакция: «Поете, между прочим, неплохо», — хмуро произносит Глава и заканчивает предложением «петь с нами».

Сарказм этой сцены «Ожога» замешен на боли, пережитом унижении. Это роман сведения счетов. Автор подобен разгневанной Маргарите, устроившей погром в квартире Латунского.

В «Таинственной страсти» акцент переносится с бесчинств Хрущева на поведение подвергшихся разносу писателей. «Ну вот мы и дошли до нашего позора. До публичного унижения», — думает Аксен Ваксон, старавшийся избежать этой темы в разговоре с другом посреди коктебельского рая.

Критика отреагировала на роман Аксенова вяло, блогосфера оказалась активнее, но не слишком доброжелательна. Ну, это мне как раз понятно: в культуре идет явная вандализация. Есть такая точка зрения, что каждое поколение сбрасывает предшествующее с парохода современности, и это, мол, неизбежно. История, правда, знает и другую модель: учитель и ученик, и на протяжении веков именно она работала. Учителя можно было превзойти (как Леонардо — Верроккьо), но не топтать.

Но, в конце концов, Аксенов вряд ли кому мог быть учитель, а его герои — тем более. Так что не будем ворчать.

Но вот повод не для ворчания, а для печали: рассуждения одного из популярных блоггеров о шестидесятниках, которые, дескать, были неблагодарными гражданами заботящегося о них государства. Несмотря на грехи отцов, они «сумели выучиться» и «войти в Союз писателей». «А там их уже ожидала сказочная по меркам обычных жителей СССР жизнь»: «загранкомандировки, встречи с известными людьми». «Их принимали именно как писателей и поэтов СССР, а они думали, что представляют ценность сами по себе. Все лето они куролесили в Коктебеле, некоторые любили Прибалтику. Жизнь — сплошная череда праздников, гулянок, розыгрышей. Казалось бы, за все это они должны были бы испытывать хоть какую-то благодарность к советской власти. А вот и нет. Они ее ненавидели и презирали. Самое большое несчастье в их жизни было то, что Хрущев их покритиковал в Кремле, хотя он после этого и пожал каждому руку. Нет, как он смел на них кричать? Они этого не могли пережить»[3].

Так и хочется вспомнить гоголевского Кочкарева, рассуждающего по поводу начальственного плевка: «Так что ж из того, что плюнет? Если бы, другое дело, был далеко платок, а то ведь он тут же, в кармане, — взял да и вытер».

Хрущев, положим, и сам не знал, что такое чувство чести: был в шутах у Сталина. Но вот эти, молодые блоггеры, которые хихикают над тем, что шестидесятников так волновал хрущевский плевок, — они что, действительно ничего не ведают про чувство собственного достоинства?

«Осталось всего лишь четверть века, чтоб разогнуться совсем» — над этим аксеновским пророчеством образца 1968 года остается только грустно посмеяться. Да, была такая популярная теория: мол, должно прийти непоротое поколение, чтобы возникло нормальное общество. Сама немало глупостей в этом роде написала. Да только теория, видно, разбивается о человеческий материал: раб не понимает, что плохого в порке, если выпоротому дадут в награду много пряников.

Чувство чести — оно, конечно, дворянского, а не холопского происхождения. Когда Пугачев протягивает Петруше Гриневу, уже приведенному на виселицу, руку для поцелуя, и все вокруг говорят «целуй руку, целуй руку», и самоотверженный Савельич умоляет о том же: «...плюнь да поцелуй у злод... (тьфу!) поцелуй у него ручку», — Гринев даже не шевелится, предпочитая «самую лютую казнь такому подлому унижению».

Драма писателей, подвергнутых публичному унижению Хрущевым, как понимает ее Аксенов, именно в том, что все они в той или иной мере «поцеловали ручку», имея гриневские, а не кочкаревские представления о чести.

Поэтому Аксенову и потребовалось если не удалить, то хотя бы снизить градус страха: его герои должны иметь выбор. И, кстати, спустя всего три года, во время процесса Синявского и Даниэля, подвергнутые публичной порке писатели распрямляют спину: пишут письмо протеста. Двадцать шесть подписей — вместо ожидаемого «всеобщего одобрения».

В издательской аннотации говорится, что «жажду творчества, которую не убить никаким режимом», и называет Аксенов «таинственной страстью». Аксенов бывает велеречив, но все же не до такой степени. Название же по меньшей мере двусмысленно. В книге есть рассуждения о таинственной страсти к стихам, к дружбе, разлитой в поколении.

И есть строки ахмадулинского стихотворения:

 

К предательству таинственная страсть,
друзья мои, туманит ваши очи.

 

В связи именно с этим стихотворением повествователь вспоминает о призраке предательства, который волочится за всеми ними… И там же, на той же волшебной поляне, где царили стихи и «возьмемся за руки, друзья», Татьяна Фалькон, жена Яна Тушинского, после нескольких стаканчиков чачи грубо обнажает мучающий всех вопрос: «Что вы выбираете — предательство или страдание? Мне кажется, что после хрущевского опороса наши мальчики склоняются к первому», — и обрушивается на все то, что понаписали раскритикованные поэты, стремясь умилостивить власть. Это, мол, и есть предательство поэзии.

Ну а дальше — проблема ясна. Какая из «таинственных страстей» перевесит, к предательству или к творчеству? Друзья-приятели дрейфуют в разные стороны. Одни — в открытый конфликт с режимом, в конфронтацию, в эмиграцию, другие — в идеологическую обслугу, третьи балансируют на грани дозволенного фрондерства, четвертые уходят в себя. Роман длится еще долго, читать его любопытно, пробираясь по вехам нашей истории и вехам биографии Аксенова, комментировать уже скучно.

Но вот один вопрос, так и остающийся не проясненным до конца: что считать предательством? Для молодого Аксенова тут все ясно: предательство — это растворение себя во «всеобщем одобрении». Получается, что талант меряется степенью сопротивления Софье Власьевне. А на склоне лет Аксенов вдруг выясняет, что верный слуга режима Роберт Эр не предавал ни себя, ни друзей, ни поэзию, ни своего личного достоинства. И как все это совместить?

Нет, все же хорошо, что Аксенов простился с нами именно этим романом, в котором много печали и мало злости.

Вспомнив на панихиде Роберта Эра (которой, напомню, кончается роман) некогда раздосадовавшую его статью Яна Тушинского, автор усилием воли решает «вымести все слежавшееся в закоулках прошедшего. Окна открыть и сильным движением все вымести вон. Ради Робы, ради его светлой памяти».

Последний роман Аксенова, похоже, целиком создан на этом усилии сообразно завещанию умершего друга: «Останьтесь, прошу вас, / побудьте опять молодыми! / Не каньте беззвучно / в бездонной российской общаге. / Живите. Прощайте...»

Не знаю, как насчет вечной жизни, но молодость Аксенов своим героям вернул. И в то же время написал им эпитафию. Получается — и себе тоже. 
А эпитафия — это такой жанр, который не пристало судить по меркам эстетики.



[1] «Новый мир», 1998, № 1.

[2] <http://www.gazeta.ru/culture/2009>

[3] <http://uborshizzza.livejournal.com>


Эпитафия шестидесятникам
Последний роман Василия Аксенова
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация