Мария Виролайнен. Исторические метаморфозы русской словесности. СПб., “Амфора”, 2007, 496 стр.
Гуманитарные исследования в наше время не очень-то интересуют широкого читателя, да и не широкого — тоже. Последний всплеск интереса вызвали эффектные, но далеко не всегда корректные работы постмодернистов, которые ввели в гуманитарный обиход десятка два новых (во всяком случае — для нас) терминов. Затем и постмодернизм отошел в тень, сделавшись вчерашней интеллектуальной модой. И хотя новая мода до сих пор не появилась, работа продолжается, иногда — очень даже интересная работа, пусть и не попадающая под софиты общественного внимания.
Книга Марии Виролайнен “Исторические метаморфозы русской словесности” принадлежит именно к этому ряду крайне интересных работ, возникших не в угоду какой-то тенденции, а лишь в силу желания автора утвердить свою точку зрения. Эта точка зрения не разрушает существующие подходы, она скорее традиционна, нежели революционна. В предисловии автор пишет: “Русская словесность рассмотрена в этой книге <…> как грандиозное историческое предание, созидаемое то в летописях и житиях, то в стихах и романах. От документальных свидетельств это предание отличается лишь одним существенным признаком: волей к сюжету”. С этим трудно не согласиться, ведь российская история — это действительно настолько “грандиозный” конгломерат событий, личностей, трагедий коллективных и индивидуальных, что талантливые писатели в подавляющем большинстве случаев предпочитали эту реальную основу свободной игре своей фантазии. Однако сам метод рассмотрения русской литературы в ее историческом развитии в этой работе если не абсолютно оригинален, то как минимум непривычен.
Попытаемся кратко и, наверное, несколько упрощенно передать основы этого метода. По мнению автора, на протяжении разных эпох русская словесность имманентно содержала в себе четыре уровня культурного космоса: уровень канона, уровень парадигмы, уровень слова и уровень непосредственного бытия. Сложнее всего поддается определению канон, поскольку слово это употребляется здесь не в общепринятом смысле. “Главным качеством канона как особого принципа регуляции законов и устройства культурного космоса является то, что он не эксплицирован, не предъявлен, внеположен всякому наличному бытию — но, нигде непосредственно не воплощаясь, не поддаваясь ни позитивному описанию, ни прямому называнию, он проявляется во всем, организуя и упорядочивая активные проявления культурной жизни”. Иными словами, канон — это совокупность неких духовных скреп, определяющих культурную практику эпохи.
Парадигма уже более предметна и наглядна, поскольку воплощена и актуализирована в виде, например, нормативных поэтик, грамматик или установленных образцов в иконописи. Отличие от канона тут принципиальное: “Если канон — это живая память, то парадигма скорее — напоминание, предъявление того, о чем следует помнить”. Далее выделяется уровень слова, которое в любую эпоху взаимодействует с другими уровнями, и уровень непосредственного бытия. Основываясь на этих четырех различиях, автор вычленяет соответственно четыре эпохи в русской истории и русской словесности. При этом, по мере смены эпох, совокупность уровней постоянно редуцировалась, оскудевала, так что историческое движение того самого космоса — это, как ни парадоксально, путь своего рода упрощения (формальная сложность здесь в расчет не берется). Начиналась русская словесность с четырех уровней, заканчивается — одноуровневой культурой, где три остальные уровня начинают “тяготеть к форме непосредственного бытия”
Живая российская история и история, запечатленная в слове, взаимодействуют, как показывает автор, очень тесно и весьма замысловато. В Киевской Руси, например, существовал “открытый” способ взаимоотношений с нерусской Ойкуменой, и в текстах обнаруживается соответствующая система аналогий, скрытых и явных отсылок к библейской и фольклорной традиции. В Московском царстве (“затворенном” от внешнего мира) тенденция такого взаимодействия уже иная, и соответственно “сам механизм создания главнейших исторических преданий меняется. Здесь наблюдается отход от принципов, восходящих к канону, отказ от канонического сюжетостроения”. Безболезненным ли был этот процесс? Отнюдь, что демонстрирует выявленная автором мотивация русского церковного раскола. Тут “происходит не изменение канона, а крушение канона как такового”, что для традиционного сознания аналогично Апокалипсису. Вот откуда неистовое напряжение Жития протопопа Аввакума, вот почему его слово “стремится вобрать в себя саму материю мира, его эмпирическое измерение, которому, ввиду стремительно приближающегося конца света, суждена гибель. <…> Это беспрецедентная нагрузка на слово: на него возлагаются функции, по сути дела, магические”.
Далее канон все более ослабляется, зато набирает силу парадигма, которая утверждается в Петровскую эпоху в виде исторических сюжетов, призванных обслуживать “самоосмысление государственности”. Парадигма будет царствовать долго, даже Золотой век русской поэзии отчасти захвачен ею, но чем дальше, тем больше на авансцену истории выдвигается частный человек, и наступает эпоха слова. В это время, как пишет автор, “слово и непосредственное бытие оказались как бы „визави” по отношению друг к другу, они стали двумя реальностями, составляющими и пару, и оппозицию”. Почти столетие русское слово боролось с русской реальностью, страстно желая ее преобразовать, но, увы, потерпело поражение. Преобразовали русскую действительность не писатели, а совсем другие исторические персонажи, после чего культура стала медленно, но верно скатываться к одному уровню — уровню непосредственного бытия. На этом пути были попытки возродить предыдущие стадии, в частности утвердить советский лжеканон, но это были всего лишь имитации.
Понятно, что вышеизложенное — в какой-то степени схема, простительная только в рамках рецензии. На самом деле картина выглядит сложнее, и эту сложность каждый вправе постичь самостоятельно, в процессе чтения книги. Мы же отметим, что одно из достоинств такого подхода заключается в том, что автор дает возможность взглянуть на знакомые, в принципе, факты российской истории и порожденные ими литературные тексты с иной, необычной стороны и структурировать все это в своем сознании. Вроде бы знаешь и это, и то, что-то читал, над чем-то размышлял, однако целостной картины не возникало, так, разрозненная мозаика. В лучшем случае ты довольствовался некими дежурными доктринами, которым доверял с оговорками. А тут вдруг все начинает складываться в единую картину: тексты, личности, события связываются между собой нитями смыслов, и перед глазами проявляется грандиозное полотно, на котором в единой композиции запечатлены и автор “Повести временных лет”, и Владимир Сорокин. Первое со вторым, казалось бы, не вяжется, но если взглянуть с предлагаемой стороны — разнесенные на тысячу лет тексты предстают звеньями одной цепи, и когда потянешь за первое звено, обязательно звякнет и последнее.
Такую возможность авторскому зрению обеспечил метод, о котором говорилось выше. Конечно, структуризация такого обширнейшего собрания текстов, как русская словесность за тысячу лет, возможна с разных точек зрения. И методика может быть разной, в частности можно идти от смены стилей, можно — еще от чего-то, и картина, если исследователь не лукав и проявляет добросовестность, выстроится вполне убедительная. Только картина эта будет не особенно глубока, в ней будет отсутствовать что-то важное, связывающее все пласты российской истории, литературы, да и культуры в целом. В данном случае найденный способ трактовки “метаморфоз” отечественной литературы предполагает как раз глубину и обнаруживает неочевидные, но, бесспорно, существующие связи между далекими вроде бы историческими эпизодами, артефактами и т. д.
Важно ли это? Думается, важно. Интерес книги если не для широкого читателя, то хотя бы для любого культурно ангажированного человека как раз и заключается в новом отношении к известным текстам и фактам истории. Безусловно, ценность этой книги для научного сообщества тоже высока, но, коль скоро она выходит в известном и даже модном издательстве, книга должна “работать” и в среде непрофессионалов. А для непрофессионала, живущего в разодранном на мелкие осколки мире, эта литературоцентричная метаистория крайне существенна. Целостность подхода позволяет собрать крохи и осколки знаний, броуновским образом петляющие в мозгах современного человека, в некий род стройности.
Предложенный метод, что вполне естественно, автоматически предполагает междисциплинарный характер этой работы. Во время чтения нередко ловишь себя на том, что автор удаляется от анализа собственно текстов очень далеко, и перед тобой уже не филологический труд, а, к примеру, историческое исследование или культурологический трактат. Как пишет автор предисловия В. М. Маркович: “То, что составляет содержание ее книги, в целом представляет собой нечто большее, чем литературоведение. Культурологическое исследование иногда приобретает антропологический смысл, а порой прямо переходит в философствование. Но литературоведению точно найдено место в этом междисциплинарном пространстве. Литературоведение берет свое прежде всего в моменты прямого обращения к отдельным художественным текстам. В такие моменты анализ возвращает исследование в дисциплинарные границы, потому что в такие моменты он имеет дело с художественной целостностью и должен соответствовать ее природе”.
Это верно — возвращает, не позволяет “растечься мыслью по древу”, в итоге чего читатель рисковал бы получить аморфный и в какой-то степени дилетантский труд. Но здесь никакого дилетантизма нет и в помине, знания из других областей науки — абсолютные. Просто глубокое и честное гуманитарное исследование автоматически заставляет автора выходить за пределы своей области и привлекать знания из сопредельных дисциплин. Прежде всего из истории, поскольку одна из центральных мыслей автора, как уже говорилось, заключается в том, что российская литература в течение тысячи лет интерпретировала российскую историю. Тут сразу возникает опасность закопаться в этой самой истории, которая в подлинной своей реализации зачастую предстает царством противоречий, апофеозом двусмысленности, воплощением известного императива: “Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что”. “Косность” (по выражению А. Панченко) российской цивилизации диктовала сохранение статус-кво, в то время как русские “пассионарии” из века в век ввергали страну в пучину очередной модернизации, порождая массу разноречивых феноменов.
К счастью, автор не ставит задачу выявить и проанализировать все эти жизненные феномены, М. Виролайнен пишет прежде всего о российском литературном мифе, о том, что думает о себе Россия, а не о том, что она представляет собой в реальности. Это и есть возвращение в литературную область, которая исследует то, что продуцирует воображение.
Если судить автора “по законам, им самим над собой поставленным”, то придраться здесь практически не к чему. Следует согласиться с В. М. Марковичем, который пишет: “Метод, избранный М. Виролайнен, осуществляется абсолютно последовательно. Оставаясь в его пределах, все, сделанное на его основе, можно лишь целиком принять”. Поставить автору “на вид” остается разве что некую беглость, конспективность последних разделов, посвященных литературе советского времени и постмодернистскому сознанию. Складывается ощущение, что современная словесность не очень-то интересует автора, поскольку она — свидетельство и результат “смесительного упрощения”, если воспользоваться термином Константина Леонтьева. Впрочем, от упреков лучше воздержаться. Вполне возможно, что беглость в данной книге обернется чем-то более подробным и глубоким в книгах следующих.
В заключение хотелось бы напомнить, что книга “Исторические метаморфозы русской словесности” вышла в серии “Библиотека О. В. Седова” издательства “Амфора”. Надо отдать должное этому издательству, которое в не самое лучшее для гуманитарных наук время все-таки выпускает замечательные работы филологов, философов и т. д. В этой серии, в частности, выходили работы Бориса Аверина, Сергея Степанова, Сергея Аверинцева и ряда других авторов. Тихая работа осмысления прошлого и настоящего продолжается, серьезные и глубокие книги выпускаются и, что радует больше всего, — находят своих читателей.
Владимир Шпаков.
С.-Петербург.