Долгопят Елена Олеговна родилась в Муроме Владимирской обл. Закончила сценарный факультет ВГИка. Печаталась в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Подмосковье.
СОН
Дом старый деревянный, обои зеленые, с серебром; серебро — как иней нетающий, хотя тепло в доме.
Девочка, ее дочь, ей лет пять, стоит коленками на стуле и смотрит в окошко, ждет ее. Метет белый снег.
Проснулась и не поверила, что дочери нет, казалось, она ждет ее где-то, смотрит в окно. Метет белый снег, и если бы знать, где этот дом, бегом бы бежала, а не лежала бы в постели с мокрым лицом.
На чужой даче зеленые обои в серебряной патине, увидела, и сон вспомнился.
Подошла к окну. Мел белый снег. Стояла, смотрела. В доме были люди, накрывали стол, звали ужинать. Она не отзывалась, смотрела — до сумерек.
Отпуск
Необходимо было освободиться, чтобы совершенно ничего не тревожило, не смущало, не занимало мысли, чтобы можно было спокойно закрыть эту дверь и не думать о том, чтбо за ней, чтобы из какого-нибудь пустяка — там — не вырос монстр, который вырвется наружу до того, как она вернется. Проще говоря, до отпуска она хотела завершить на работе все дела.
Три и семь минут ночи показал компьютер, когда она откатилась в кресле от экрана. Она была уже свободна.
Домой возвращалась пешком. Обходила лужу, останавливалась перед одиноко и страшно летящей по проспекту машиной (и водителя в ней не увидела; да был ли?). Человек курил на балконе. Небо над Москвой стояло коричневое и как будто горящее в глубине. Странное небо, неземное; Земля давно превратилась в другую планету, вот что, а мы — в инопланетян. Или Земля — всегда другая планета?
До дому она добралась в начале пятого. С трудом нашла в сумочке ключи.
Вошла в темную, затхлую квартиру, затворила дверь и поняла, как устала. Стащила туфли и пошла по холодному полу босиком. Цветам на подоконнике сказала “здравствуйте”, потрогала землю в горшках, полила и сама почувствовала вкус этой воды; сама была сухой землей, постепенно насыщающейся, и была растением, корнями его, сосущими воду. Отворила форточку. Небо из коричневого становилось бледно-розовым. Солнце всходило. Она задвинула занавески и легла на диван под плед. Прежде чем уснуть, удивилась, что не побоялась идти одна пешком в такой глухой час; она же всегда была трусихой. От усталости забыла бояться. И от радости — что отпуск впереди.
Спала она сладко и проснулась со сладким вкусом сна на губах. Она улыбнулась, потянулась. Вставать было лень. Даже глаза было лень открывать. Она лежала и гадала, сколько сейчас времени, да и число какое, она не знала, могла и больше суток проспать. Судя по звукам с улицы, был день, в крайнем случае — ранний вечер: дети еще гуляли и перекрикивались птичьими голосами. Сосед за стеной слушал что-то однообразное, бессмысленное. Она провела рукой по ворсистому пледу, вздохнула и открыла глаза.
Часы показывали пять, пять вечера, судя по всему. Она встала и побрела в ванную. В грохоте душа ей почудилось, что кто-то звонит в дверь. Она поскорей завернула кран. Все было тихо. Вода со всхлипом уходила в сток.
Она вышла с приятным ощущением собственной тишины и чистоты. В кухне пахло от соседей жареной картошкой. Ей тоже захотелось, и она нашла в холодильнике несколько картофелин; в корзинке под столом, в шелухе, — проросшую луковицу. Масла растительного стояла почти целая бутылка. Нажарила картошки, съела прямо со сковородки. Включила радио, ноги положила на табуретку. И слушала дурацкий разговор про перемещения в верхних эшелонах власти, а представляла эшелоны военные, с солдатами и боевой техникой, они стояли на перегонах, солдаты спрыгивали на насыпь черными сапогами. Кто-то упал — засмеялись. Видела она это в каком-то фильме, черно-белом, и потому солдат представляла черно-белыми, и траву, и небо; что-то и в нем было черное, туча, должно быть. По радио уже шла игра с отгадыванием литературных персонажей. Она угадала Раскольникова и Пьера Безухова, современной литературы она не знала. Зазвонил мобильный, и она пошла искать сумку, из которой он звонил.
Выпал патрон помады и покатился. Она держала в руке трубку. Из светящегося окошка смотрело на нее имя: Петя. Звонок отзвенел, и имя исчезло, появилась надпись: “1 непринятый звонок”. Как название триллера. Она отключила мобильный: ей не хотелось ни говорить, ни слушать. Отключила стационарный телефон и домофон. И тогда почувствовала себя недоступной никому, свободной. Никто не мог втянуть ее в свою орбиту и закружить.
Она раскрыла окно. Стояла середина лета, а вечерний воздух казался уже осенним, усталым.
В этот вечер она лениво смотрела телевизор, переключая с одного канала на другой, люди рассказывали о себе в разных ток-шоу, они были как жители иной планеты, а она сидела в своей квартире, в своем космическом корабле, и лишь наблюдала за происходящим. Была ото всех в безопасном далеке.
Она устала от телевизора и выключила. Увидела, что уже темно в комнате, что небо коричневое за окном. Подумала, что надо выйти и посмотреть почту. Подошла к двери, взялась за ручку. И не смогла повернуть замок. Услышала голос соседки на площадке, не захотела встречаться, отвечать на вопросы.
Соседка ушла, но она дверь не отворила. Она осознала, стоя перед этой дверью, что самое большое ее желание сейчас — остаться дома. Ей и подумать было страшно, что надо пройти мимо кого-то, пусть даже незнакомого. Ей казалось, любой взгляд отнимет у нее все силы. Любой вопрос (“Сколько времени?”) убьет.
Когда поняла, что не может выйти из дома и даже позвонить кому бы то ни было, рассмотрела запасы. Крупы манной была пачка. Гречки — полпачки. Спагетти две упаковки… Составила реестр, рассчитала, сколько чего можно потратить в день и сколько дней можно так продержаться.
Кое-что она сделала по дому: постирала, окно вымыла наконец-то в кухне, но только изнутри. Такая трата энергии была расточительством, и в дальнейшем она старалась больше спать, лежать, не двигаться, не думать о еде, которой становилось все меньше и меньше; а от соседей так вкусно пахло, беспрерывно они что-то готовили, то баклажаны томили с помидорами и чесноком, то борщ варили, то курицу жарили, от одних только запахов можно было умереть, она закрывала дверь в кухню, но они все равно просачивались.
Она ничего не могла с собой поделать, отвращение — люди кругом, люди! — перебивало страх смерти. Умереть казалось легче. Без особого ужаса она представляла, как доедает последнюю крупинку гречки или последнюю макаронину и остается ей одна вода, на ней еще можно протянуть с месяц. А дальше? Тишина. К которой она так стремительно приближалась.
В первый день после отпуска она проснулась в семь утра, как будто будильник прозвонил. Встала, легкая от голода, пустая. Приняла душ. Выпила кипятка, чай и кофе все вышли. С конфетой, которую нашла накануне в запылившейся вазочке. Оделась. Отворила дверь и равнодушно за нее вышла.
В лифте с ней поздоровались, и она ответила. Удивилась своему голосу. Кружилась голова, и она зашла в булочную. Булку брать побоялась, слышала, как умирают вдруг наевшиеся с голодухи люди. Взяла сухарик и кофе и выпила с сухариком, удивляясь новизне вкуса. И тому, что сидит здесь, среди людей, в тепле и уюте, как будто бы только сейчас прилетела издалека-издалека.
На работе она так и сказала, что прибыла только утром, что самолет опоздал, что побывала в стране, совсем маленькой и далекой, высоко в горах, в Южной Америке. Что немножко странно себя чувствует, нужно акклиматизироваться. “Как ты похудела”, — с завистью сказала приятельница.
Рассказывала в самых общих словах, что отельчик был неплохой, кормили просто и сытно, на экскурсии ездила. Фотографии нашла в Интернете — горы на фоне синего неба, ущелье, стадо белых овец. Ее на этих фотографиях не было — неудивительно, она бы никому не доверила свой дорогущий фотоаппарат.
Что-то было
Леха сканировал фотографии и вернул. Она спрятала их в белый плотный конверт. Он попросил ее встать и взял камеру. Конверт она не выпускала, Леха сказал, что никуда он не денется, пусть положит на стол.
Она стояла, как он велел, у стены и смотрела на этот белый конверт. Леха сказал, чтобы посмотрела прямо в объектив. И еще:
— Вы хотите, чтобы с таким лицом? А смысл?
Она улыбнулась и даже рассмеялась. И головой тряхнула, и склонила голову, и посмотрела — в сторону. Но счастливых глаз все-таки не получалось, испуг из них не уходил. И Леха сказал, что сделает все возможное, но ничего не гарантирует. Она заплатила аванс, Леха пересчитал и сказал, что позвонит через пару недель и чтобы сама она не звонила, не торопила, спешить в таком деле невозможно. Местба они выбрали: средневековая улочка, мощенная белым камнем, кафе на набережной, веранда, белый песок, самая гуща уличной летней толпы.
Она вышла из студии и направилась, сжимая сумочку, в которой лежал белый плотный конверт, к остановке.
Через две недели он не позвонил.
После работы она не выдержала и поехала к салону. Войти не решилась. Спряталась за газетным киоском. За широкой стеклянной дверью горел свет, она знала, что там сидит охранник и, наверно, читает газету, и всякий вошедший говорит ему, куда идет. “В салон”. — “Третий этаж”. Что там еще было, кроме салона? Турагентство, нотариальная контора, какие-то офисы, запиравшиеся на кодовые замки.
Леха вышел из стеклянной двери около восьми, она уже думала, что его там нет, и, если бы он не появился, она простояла бы до ночи. Леха вышел, посмотрел на низкое небо и направился к своей машине.
Он давно уехал, а она все не отступала от киоска.
Народ схлынул, и автобус был почти пустой. Она смотрела в окно. Дождь начался, капли чертили линии по пыльному стеклу. Зазвонил телефон, она выхватила его из сумочки как оружие, из которого будет сейчас выстрел.
— Все готово, — сказал Леха.
— Все?
— Увидите.
Белые крахмальные скатерти пришпилены к столешнице — от ветра. Салфетка улетает.
Она сидит за столиком в светлой кофточке, пьет кофе, чашка белая, сияющая, с ослепительным золотым ободком. Она смотрит вниз, на море.
Вадим Сергеевич сидит напротив нее. Смотрит на нее. На нем рубашка с распахнутым воротом, волосы растрепаны ветром.
— Где вы достали эту кофточку? — спросила Леху.
— В Интернете.
— Как вы думаете, она дорогая?
— Не знаю. Оставить вам ссылку?
Улочка, мощенная белым камнем. Катит мотоциклист. Пешеходы прижимаются к стенам. Они стоят в арке. Вадим Сергеевич положил руку ей на талию. За ними аквамарином светится море. Справа от арки — сувенирная лавка: ракушки, бусы, магниты, керамика. Бусы у нее на шее — из такой лавки, круглые бусы из прозрачного камня, они очень ей идут.
— Где бы такие достать?
— А вы зайдите в “Подарки” на Московской.
Вадим Сергеевич за рулем. Из окна открываются пропасть, скалы, на вершине стоят сосны, черные на фоне неба. Она сидит возле Вадима Сергеевича. Ее внимание захвачено космическим видом из окна. В глазах — безумный восторг.
— Где вы мне такие глаза достали?
— Само вышло. На фоне такой красоты.
Где они, не очень понятно. Скорей всего, в гостиничном номере. Полумрак. Они стоят, тесно прижавшись друг к другу. В зеркале отражается его голая спина. Они целуются.
— Возникает вопрос: кто снимал? — говорит она Лехе.
— Какая разница?
— Тогда получается, что мы позируем, это фальшиво.
— Можем убрать.
Она молчит, смотрит. На отражение голой спины в зеркале. Ее спина размыта, прямо перед объективом, не совсем в фокусе. Губы полураскрыты, волосы откинуты его рукой.
— Пусть, — решает она. — Ладно.
Леха сказал:
— Не хочу вам голову морочить, эксперт сразу поймет, что это подделка.
— Подделка?
— Ну разумеется. Я, конечно, мастер, но всего не предусмотришь, во-первых; во-вторых, половина здесь додумана, не так много у меня было исходного материала. Так что вы поосторожнее с этим делом. На испуг еще можно взять, а что-то серьезное лучше не надо. И, если что, я дам показания.
— Какие?
— Что это фальшивка, что я ее изготовил по вашей просьбе и все такое.
— Думаю, до этого дело не дойдет.
— Хотелось бы.
Она никому и не собиралась показывать эти снимки. Они лежали у нее в альбоме. Иногда она доставала и смотрела, как чудесно они провели с Вадимом Сергеевичем эти семь дней в Хорватии. Бусы у нее лежали в шкатулке, иногда она брала их в руки, перекатывала. Светлая кофточка висела в шкафу. Ни разу она ее не надела — здесь.
Вадим Сергеевич работал этажом выше, встречались они в основном в столовой. Иногда в лифте. Как-то раз она увидела его с женой и детьми в парке. Поздоровались. У нее сжалось сердце, ей показалось, он задержал на ней свой взгляд. Глаза у него были серые.
Прощание
В глухом мраке, под землей, под чугунной плитой. Плита опускается медленно и неотвратимо, как в рассказе Эдгара По. Чем тише сидеть, тем тише она будет опускаться. Глядишь, и не придавит, не заметит, не успеет, всему свой срок, а ей — один год, три месяца и две недели, если считать с сегодняшнего утра. Так думала, идя от метро просторной обледенелой улицей.
Она не спешила, время у нее было. Через голый сквер перешла на другую сторону. Ветер шумел в черных ветвях.
Зашла в гастроном. Он был как привал в дальней дороге, лучшая часть путешествия, роздых перед предстоящим. В кафетерии она брала кофе и бутерброд с колбасой. В те, давние уже, времена кофе в таких кафетериях наливали в граненые стаканы, и был он с молоком. Бутерброд стоил десять копеек, кофе — двадцать. Она несла свой стакан к высокому столику. Стояла облокотившись о высокую столешницу, бутерброд с лепестком колбасы лежал на салфетке. За высоким окном казалось совсем темно, и тоскливо было выходить. Она смотрела на часы, я уже и не помню, как они выглядели. Опоздать она боялась, на проходной отмечали время прихода.
В это утро умер человек, который и был ее чугунной плитой, кто преграждал ей воздух и свет, и когда она пришла на работу и узнала, чуть-чуть не рассмеялась. Плиту сняли, вышла амнистия.
Сказали, что сегодня работы не будет, отдел едет на похороны, собрали деньги на цветы. Деньги она сдала и подумала, что совсем не обязательно ехать ей на его похороны, она выйдет со всеми и отстанет, свернет в какой-нибудь переулок, никто и не хватится, кому она нужна.
Был ей двадцать один год, и работала она на этом заводе по распределению и по закону должна была еще отработать один год, три месяца и две недели. Но теперь, после его смерти, это уже казалось легко, несущественно, понарошку.
Дождались всех и отправились. Странно было выходить так рано с завода, странно, что выпускали. Время отвлеклось, как отвлекся бы часовой на посту, и они проскочили. За проходной их ждал автобус. Она замешкалась, отстала, задержалась с рассеянным лицом у щита с газетами. Подошел пожилой мужчина с палкой и загородил ее. Он читал, близко наклоняясь к газетным буквам. Она видела автобус из-за его плеча. Все уже сели, но он стоял, мотор работал вхолостую. Наверно, шофер закуривал.
Из автобуса вдруг вышла Анна Сергеевна. Направилась к газетному щиту.
Она сжалась за большим, тепло дышащим мужчиной. Анна Сергеевна обошла мужчину. Пахнуло всегдашними ее духами.
— Тебя ждем.
— Да?
— Нашла время газеты читать.
— У меня голова болит, Анна Сергеевна, я на воздухе постоять.
— Я тебе таблетку дам, а воздухом мы сегодня на месяц вперед надышимся.
— Я бы домой лучше…
— Я бы тоже.
— А…
— У тебя во сколько рабочий день заканчивается?
— В шесть.
— Вот и будь добра до шести — с трудовым коллективом. Здесь не детский сад.
Весь автобус на нее смотрел, когда шла по проходу, все двадцать человек, первый раз так — все взгляды на нее. Села в самый хвост, притиснулась к окну, затаилась.
Ехали очень долго, больше часа, при том, что в те времена дороги были почти пустынны.
Прощались в каком-то как будто ангаре с воротами и без окон. Дурно пахло цветами. Незнакомый человек сказал, что помнит покойного маленьким мальчиком и всегда в нем видел этого мальчика, и заплакал. Она смотрела на него удивленно. Начальник отдела сказал, что покойный был прекрасным работником и товарищем. “Нам всем его будет не хватать”.
В гроб заглянула почти нечаянно и оторопела, не узнала лежащего и сейчас только поняла, что он совсем ушел, что его уже нет, что это тело — не он, это почти сама земля, и радостно стало и жутко от этой радости. Радость была понятная, простая, что он не посмотрит больше никогда на нее бледно-голубыми неподвижными глазами, от которых и она становилась неподвижной и не могла уже даже думать, едва только дышала. Никогда он не скажет громко, на весь отдел: “У вас три ошибки в программе!”, не швырнет распечатку о стол. “Будьте любезны, разберитесь”. И не добавит, не добьет: “На первом курсе такие ошибки студенты делают, и то не все, самые тупые”. И не будет он сидеть с чашкой чая и громыхать в ней ложкой! Не услышит она ни его голоса, ни его ложки, ни шагов, которые всегда узнавала. И не увидит она больше его носовой платок, у него часто был насморк, и она помнила все его платки. И никто не обзовет ее дурой набитой, объясняя задачу. Она его боялась, а теперь бояться некого, и слава Богу, спасибо ему, если Он есть, что прибрал это чудище, иначе бы она уже не смогла, не вынесла. И она поняла, как хорошо, что поехала со всеми прощаться, ей очень нужно с ним попрощаться, навсегда, попрощаться, чтобы уже забыть.
Вдалеке темнел лесок. Ноги скользили по глинистой земле, дул ветер. Дождь начался и шел все сильнее. Мужчина, который помнил его маленьким, сказал, что душа покойного не хочет нас покидать и стонет и плачет. “Уходи, уходи, — думалось, — не стони, не поможет, а я тоже плакала, но тебе все равно было”. Зонта она с собой не захватила, и Анна Сергеевна взяла ее за локоть и притянула к себе. “Чего-то ты, подруга, дрожишь, первый раз хоронишь?” Точно, первый раз.
Анна Сергеевна сама, своей рукой, налила ей водки и велела выпить сразу, чтоб не заболеть. И горячего ей подкладывала, и чаю покрепче наливала, с коньяком.
А ей интересно оказалось посмотреть, где он жил, так бы и не побывала никогда. Квартирка была в панельном доме, на окраине, холостяцкая, холодная, в окна дуло из щелей. В ванной висела его рубашка, она ее не видала, наверно, домашняя, с обтрепанными манжетами. Уж могли бы и снять ее, ни у кого руки не дошли. Незнакомый мужчина оказался дядей покойного. Рассказал, что тот рос сиротой и всего сам добился. А чего добился? Квартиры этой щелястой на птичьей высоте? Работы в затхлой конторе от девяти до шести? Это, наверно, не она одна так подумала, по глазам было видно. Жена у него, оказывается, была — пять лет назад. Ничего от нее не осталось, даже фотокарточки, все порвал, она ему изменяла. Книжки он читал — воспоминания маршалов о Великой Отечественной войне. В одной была закладка, она открыла. Схема сражения со стрелками передвижений войск, с речкой и сараем на том, на ненашем, берегу.
От выпитого ей не сиделось на месте, какое-то беспокойство появилось во всем теле и томление, она вышла на балкон, там курили мужчины и седая женщина, соседка. С такой высоты она и не видела никогда мир. И балкон казался совсем крохотным, приступочкой.
— А тебя я знаю, — сказала соседка.
— Да?
— С его слов. Ты у него, прямо скажем, с языка не сходила. И походка твоя его раздражала, и голос, и всякий раз, как ни зайду, он помянет тебя. Я не вытерпела, сказала: “Покоя она тебе не дает, влюбился, наверно”. Так он пирожки мои шваркнул с балкона, представляешь?
Дом
Выход из метро закрыли, пришлось через радиальную. Шла незнакомым переулком под утренним небом. Сказали, что переулок приведет к третьему корпусу. Прозвенел невидимый трамвай. С пустого серого неба слетел, вращаясь, листок, откуда его принесло? Не желтый, помутневший. Все, кончилась сентябрьская ясность.
В приземистом одноэтажном доме горели огни. Он стоял здесь лет сто, у дверей памятная табличка, можно бы прочитать; издали она не могла различить, а подойти, отворить калитку, подняться на крыльцо времени не было, она на секунду только задержалась у желтых огней. Ей подумалось, что там все как сто лет назад, люди сидят за круглым столом, поет самовар, печи уже растоплены. Она бежала на работу и улыбалась, представляя тепло того дома. Но уже на проходной забыла о его существовании. На другое утро опять он встал перед ней, за невысокой оградкой, в окружении старых лип, и подумалось о летнем их сладком запахе, как проникал он сквозь открытые окна в дом, где все еще спали, и какая тишина тогда стояла в Москве, в глухом ее этом углу.
Настали заморозки, она бежала по черному, сырому асфальту, посыпанному солью, а раньше бы здесь все оледенело и дворники бы сбивали лед ломом, и вдруг она остановилась. В доме горели огни, а из печной трубы шел дым. И так ей захотелось войти и приблизиться по дощатому полу к изразцовой, наверно, печи, жарко гудящей.
Она приехала в субботу. Волновалась, так что не сразу решилась пройти через калитку. Боялась, что не увидит того, что придумала, — ни дощатого пола, ни изразцовой печи. Людей за самоваром точно не будет, это она понимала. Снег нападал за ночь, за оградкой он был белый, и черные липы стояли в нем торжественно. В окнах горел свет, скрипело крыльцо под ногами. Она отворила обитую ватином дверь и вошла в прихожую. За столом сидела женщина в платочке. Пол под ногами был деревянный, серый, некрашеный. Она заплатила пятьдесят копеек, и женщина дала ей билет, зеленый, как в кинотеатр, разве что не был указан ряд и место.
Дом был, конечно, не жилой, музей, но самовар стоял на круглом столе, и печь топилась, изразцовая. Подойти к ней было нельзя, ее ограждали бархатные шнуры, но жар от нее исходил, и немного надо было воображения, чтобы представить себя сидящей на корточках у приоткрытой дверцы, за которой пляшет огонь.
Она прошла вереницу комнат, рассмотрела кожаные, твердые, наверно, диваны, горки с посудой, сундуки, девичьи кровати в спаленке, и подумалось почему-то о мяче, закатившемся под кровать. Мучительно хотелось знать, кто же здесь жил, в этом доме, как жили, как проводили время, какие здесь звучали разговоры, а вот здесь, в темном закутке возле чулана, поцелуи. Экскурсоводша в очках все рассказала. Посетителей других не было, и рассказывала она спокойно, неспешно, с удовольствием отвечала на вопросы. И даже книжку подарила о всех жителях этого дома, об их судьбе.
Книжку она прочитала не только эту, в библиотеке ей все нашли, что только можно, об этих людях, о доме, о вещах в нем, у каждой была история. И каждый почти выходной, если только не болезнь или еще какое происшествие, трубу, например, прорвало под Новый год, наведывалась в этот дом и с экскурсоводшей уже говорила как с равной, но больше любила ходить одна, сидеть на стульях для посетителей, смотреть на убранство, все о нем зная, всю подноготную. Но ей хотелось большего. Не просто вплотную подойти к этой жизни, а сделать шаг за грань, за бархатные-то шнуры она проходила уже как своя, и ладони ее ложились на горячие изразцы, но все это было не то. Близко она подходила к той жизни, близко та ее к себе подпускала, но не впускала, а все-таки оставалась сама по себе, как бы за гранью. И дело было не в разных временах: она в настоящем, они — в прошедшем. Они просто не хотели ее впускать к себе, так ей чувствовалось. После она догадалась, что не только они. И те, кого она любила в настоящем, с кем хотела бы быть и, кажется, могла бы, ее не допускали. Никогда не было последней близости, самой. Не в плотском смысле, в плотском смысле такая близость меньше всего достигалась — из ее опыта. Ей оставалось только чувствовать их жизнь, издали, всегда как чужую, всегда как из другого времени, всегда как прошедшую. Их жизни уже прошли, а ее все еще длится. Но ничего в ней уже не будет.