Марюс Ивашкявичус. Зеленые. Перевод с литовского Георгия Ефремова. —
“Дружба народов”, 2006, № 9 — 10.
Красные, зеленые, |
ри всем частушечном задоре этой залихватской скоморошины, пропетой когда-то забубенным гулякой и, себе на уме, простецом-одиночкой, смысл ее все же не прост — не односложен. Под спудом веселой удали она, как и положено образцовому раёшнику, таит в себе сумму двух разновеликих слагаемых. Ибо в ней, как и в любом, успешно окатанном языком, исконно метком присловье, смысловое ударение, коли чутко ему внять, раздваивается. Если одна, обиходная составляющая — это одинокий восклик человека о неповторимой ценности лишь собственной жизни, то вторая — признание им таковой ценности за жизнями других.
Роман “Зеленые” написан о том особом состоянии человечьего времени и пространства, где другие — все. Другие — не только “дальним” чужакам, но и “ближним” своим. Но прежде всего другие самим себе. Самим себе — не только незапамятно прошлым, но даже — себе, “здесь и теперь” осязаемо проживающим каждое мгновение и с холодком животной опаски чующим его тревогу, взвинченность, а главное — нежданную инакость предыдущему. Неузнаваемо иные себе они и во всяком следующем — до отказа сжатом страстью бегства и поиска — сокровенном миге жизни. Миге тоже безнадежно другом и с новизной картины облегчения не приносящем.
Оттого и кажется не особенно психологически важным (подчеркиваю, именно психологически, а не социально-исторически или идейно), что пространство это — литовские леса, время — один августовский день 1950 года. А персонажи — солдаты и добровольцы “странной” послевоенной войны “зеленых” против “красных”. Ибо сбивчивое дело советской истории происходит — по слову Георгия Федотова, сказанному о других, 20-х годах, — “в стране, живущей в течение поколений испарениями гражданской войны”. А это значит, что и состояние воздуха, полного таких “испарений”, и состояние душ и умов, в таком воздухе живущих, — есть состояние вневременное, повсюду в стране преобладающее и, который уж век, упрямо и зло не преходящее. Иначе говоря, состояние экзистенциальное — логике исторического смысла отдельной жизни не подвластное. Именно это трагически абсурдное состояние и осмысляется в повествовании о “зеленых”, служа одновременно одной из его несущих философских опор.
А еще для успеха сугубо художественного усвоения романа не кажется столь уж непреложным и подробное знание всей хронологической канвы тех событий. Той конкретно-исторической, путаной канвы, сквозь которую продернут его почти бытийный, словно выпытываемый у Бога сюжет. Горючий — темной “шекспировской” тяжести — вековечный сюжет, в котором на целые годы войны заживо сплетаются благородство и подлость, ненависть и отчаяние, воля и покорность. Сплетаются лишь для того, чтобы после бесследно сгибнуть в “партизанских” лесах, полных духом судорожной борьбы и опасной ловитвы.
Именно о такой судорожности борьбы литовцев за национальную независимость прямо пишет Чеслав Милош в письме к Томасу Венцлове: “Вряд ли на литовской стороне был какой-то эквивалент <..> преемникам широко мыслящих просветителей былой Речи Посполитой; там, пожалуй, все сводилось к новому национализму, спазматичному по своей природе” (“Старое литературное обозрение”, 2001, № 1). Однако, прочитав роман о Йонасе Жямайтисе — не только “партизанском генерале” послевоенного литовского Сопротивления, но и тонком мыслителе, речь которого замешена на умной и жесткой романтической иронии, без труда уверяешься, что “эквивалент” все же был. Пусть и не широко просветительский, а, большей долей, тесно романтический, но был. И даже ко времени действия романа — то есть к осени 50-го, — изрядно, правда, уже устало-меланхолический, он все еще сохранялся.
Был и человек, этот “эквивалент” по-своему без ущерба воплощавший. Хотя в романе человек Йонас Жямайтис занят и жив не столько прямым осуществлением этого “эквивалента”, сколько укреплением его оснований в себе. Скрепами же, кроме убеждений, служит в этой работе еще и память былого, которое — уходящее корнями вглубь детства — только ему из всех персонажей полновесно и мнится в символистски сложных, порой сновидческих воспоминаниях. О предсказанной судьбе, о живой покуда любви и о не обремененной борьбой за себя самоё свободе. Ибо Жямайтис — единственный из персонажей, в воспоминаниях подлинно нуждающийся, а потому и даром глубинной памяти наделен автором он один.
Продернут же сюжет на редкость крепкими нитями, чья суровость и плотная скрутка возмещены животворной образностью его многоголосья, плодородием психологических слоев и “монтажным” составом композиции. Слои же эти, в свою очередь, не могли бы так мастерски быть сработаны — словно это не рукописание вовсе, а живой говор души — без правды исконного чувства и во всем сообразного ему, веского, заглубленного в толщу родного языка, слбова. Слбова — нагой, чувствительной плоти, трагической иронии и тяжкой, непереносимой боли за человека. Слбова — не только литовского, но и русского, каковым одарил читателя отточенный, зоркий и нервно трепещущий перевод Георгия Ефремова. Перевод на русский язык, на тонкости щедрый и по-прежнему отзывчивый, здоровый и невредимый.
Сюжет же, выдвигаясь за пределы романа нешуточной своей философской стороной и, на свой иронически саднящий лад, вновь вопрошая историю: “Человек-масса, что это? Все-таки человек или все-таки масса?” — так и остается без решительного ответа. Ибо внятного культурно-исторического ответа вопрос этот, увы, по-прежнему не имеет.
Понимаю, что усомниться в важности исторического контекста в разговоре о впечатлениях, внушенных сочинением “из прошлой жизни”, по меньшей мере невежественно. А для пусть и философски емкого, но взрастающего все же на историческом материале его смысла — просто и негоже. Тем паче что сочинение это литературным своим совершенством заметно выдается даже из высокорядной современной прозы. Так что, начав с предположения о лишь косвенной роли хронологии в этом — годном, кажется, “на все времена” распри человека с историей — сюжете, сознаю, что поступаю слишком вольно. Однако в обоснование вольности сошлюсь на рассудительно внятное и поэтически выразительное вступление к “Зеленым” самого автора.
“С какого конца ни возьми, все равно запутаешься. В природе — бесчисленны цвета и оттенки. И каждый достоин битвы. Так и в этой войне, если брать широко, шла борьба за зеленый. Цвет наших лесов”. И дальше: “Еще они бились за свое убеждение, что обязаны быть свободными, против чужой уверенности, что — не обязаны. <…> Характер у той войны — вертикальный. <…> армии в этой войне располагались на разных уровнях, на двух этажах. Неприятель базировался на привычной для армии высоте, на такой высоте люди сеют и пашут, устраивают свидания и даже любят друг друга, если нет свободной постели. Литовцы разместили свои дружины там, где никогда не любят, не ходят, а если ходят, то лишь раз и уже навсегда, под гром гробового днища. <…> Такую войну допустимо назвать гражданской”.
Внешне сквозное действие всего этого напряженно замедленного, но и со всплесками скорости, внезапно стремительного романа — петлистая, задышливая от испуга, смирения и ярости езда седоков двух крестьянских телег, в одной из которых трясутся “зеленые”, в другой — преследующие их “красные”. В придачу на дне каждой из них лежит по связанному врагу. При том что и те и эти хоронятся друг от друга, решительной встречи избегая, и — словно не только боясь врага, но и опасаясь себя — к прямому столкновению вроде бы рвутся, но как-то и не торопятся.
Сквозное же действие изнутри — поиск опоры в воспоминаниях, скачущий бег слов и охота. Рыск и охота за человеком. Бешеный от задора ненависти за ним гон. Но если бойцы НКВД рыщут в поисках “верховного злодея” и охотятся лишь и только за ним, Йонасом Жямайтисом, то сам он, особо удостоенный даром погружения в свое прошлое, охотится за временем. За временем настоящим — только чудом, быть может, спасительным — и временем безвозвратно ушедшим или в гуще памяти без вести пропавшим. Охотится истово, то ли стремясь унять слишком скоро прибывающее время общей, вместе со спутниками, гибели, то ли предотвратить его взрыв лишь для себя одного. Но и бежит он тоже от него, от времени. Хотя ни вразумительным, ни упорядоченным бегством “карусельное” это движение назвать нельзя. Так же как трудно назвать его бессмысленным или бегством лишь от смерти. А потому и сдается порой, что бегство это странное, удивительное: ради спасения от победы, дать за которую любую цену (то есть жизнь своих разношерстных попутчиков) он не готов.
Вот как в своем “Вступлении” пишет о таком — или близком к такому — его самочувствии и военном положении автор: “Этой войной руководил человек, прошедший в Европе артиллерийскую выучку. Но не было под рукой ни одного орудия. О нем эта книга”.
Так что если это и бегство, то трагически замкнутое, бегство из окружения по кругу: бегство безорудийного пушкаря, немощного ответить на артобстрел хотя бы одним залпом из гаубицы. А потому изворотливо коротающего время в тряской, лишившей его иного выбора телеге войны. Время 21 августа 1950 года, о котором в романе сказано: “Таковым был этот день, когда ничего не случилось. Когда никого не убили”. Время же это проходит либо в парадоксально отважном страхе, либо в вызывающе откровенных разговорах, где слово безбоязненно соотнесено с чувством, его на свет вытолкнувшим, либо в нескрываемо нежных — вкупе с напряженно ироническими — воспоминаниях о любви.
И все романное существование героя — это сгущенные до формулы-норы “партизанской” войны исступление и набег, натиск и плутание, насыщенные безнадежной, а оттого свободной иронией парадоксалиста и напрасного умницы. Философа, обреченно влюбленного в жизнь и мысль, а не в идею или доктрину и, по недосмотру истории, вброшенного в мир войны и безмыслия. Оттого с такой охотой и чувствительной к деталям памятливостью замещается теперь в его душе жуть и грязь войны иной, мнящейся реальностью. Очень грубо (ибо речь идет о тонкой психологической ткани) она может быть названа реальностью отвлечения.
Ибо герой “Зеленых”, жестко сторонясь непреходящей растерянности перед творимым или претерпеваемым им самим злом, то и дело отвращается от него. Намеренно уходит, отвлекается. Отвлекается же он то в неугомонно-нервные — повышенного смысла и слова — разговоры со спутниками по телеге, то в печально-саркастические размышления о своей судьбе, являющейся ему в воображении, — хотя и причудливо, но во вполне земном обличье старого литовского аристократа. Однако подавляюще часто отвлекается он в полные детством, Парижем и Фонтенбло, возрожденные (а впрочем, и не умиравшие в нем никогда) переживания любви. Отвлекается еще и потому, что полагает важным выследить в том давнем прошлом исток нынешнего, не только своего, но и чужого.
А еще отвлечение необходимо “генералу” потому, что он не властен не чуять и бессилен не понимать: кружение даже среди знакомых глазу и внятных душе родных лесин и болотин неизбежно чревато крушением. Что кружение это не только невылазно, но и закольцовано, но и заказано дьяволом войны от пути как исхода. Исхода из абсурда, издавна буйствующего на почве взаимной неприязни человека и истории. Заказано от преодоления романтизма битвы. Любой. Даже справедливой битвы за благо независимости “ни от кого”.
Хроника происшествий послевоенной (1945 — 1956 годы) борьбы литовцев за эту желанную независимость “ни от кого”, об одном из кромешных дней которой повествует роман, увидена автором сквозь многое число житейских примет, выписанных на редкость выпукло прозаически, но и внутренне поэтично. Безошибочно умелое слово романа чувственно пластично, но и вдохновенно необыденно, повествовательно влекуще, но и смыслово многооблично.
Однако Большая История не потеряна, не утоплена писателем в изобилии этих почти оптически выразительных черт скрытно партизанского обывания людей. Наоборот, благодаря подспорью именно такой, “особо точной”, стилистики — подоплеке примет — вязкая горечь “рядового” события возвышена писателем до неутолимой печали вечнозеленой житийной притчи. Эта же стилистика помогает уберечь повествование о Большой Истории и от снижения, от сведения к истории малой. Она словно помогает автору проговорить: да, это рассказ о происшествии, о “курьезном” случае одного дня (“красные” впопыхах перепутали: сперва взяли Жямайтиса подложного, потому и пошла погоня за настоящим). Но одного дня… войны — всей этой, загнавшей в тупик душу, войны.
Более того, как раз вслед уловлению любого мельчайшего шороха в каждой из живущих в романе душ и цепкости почти живописного, острого писательского зрения эта самая Большая История и увидена Ивашкявичусом подлинно психологично и подлинно философски. Не только как бытийная — обширно и сверху, но и как невыразимо одинокая экзистенциальная — пристально и глубоко изнутри. Оттого и прибывает от эпизода к эпизоду сначала ощущение, потом чувство и, наконец, сознание, что происходящее в романе движение ни успехом, ни неуспехом не разрешимо: оно обречено. Вслед же такому сознанию приходит к читателю и ясное понимание всей романтической жертвенности этого движения.
А вернее будет сказать, не движения даже — события нелепости и абсурда. Нелепости разросшейся и абсурда гибельного, ибо люди эти гонимы по узкому лесистому корду своего пути-беспутья всепоглощающей идеей. Идеей, в литовском ощущении вдохновенной и праведной, в советском же воплощении — целенаправленно давящей и победительной. В первом своем проявлении — идеей романтически отчаянной и… фанатически наивной; во втором — романтически же беспощадной, маниакальной и… адски рациональной. Идеей — что для “своих”, что для “чужих” — равно убийственной и — что в “литовском”, что в “советском” случае — одинаково, до исступления, одержимой жаждой победы. Но все же очевидно иллюзорной, все же вечно несбыточной.
Здесь уместно вновь обратиться к переписке Милоша и Венцловы, озаглавленной в упомянутой уже публикации: “Вильнюс как форма духовной жизни”. Вот как в своем ответном письме польскому поэту размышляет об интересующем нас предмете поэт литовский: “Ты говоришь о преступлении 1940 года. Мы оба знаем, что наихудший вид это преступление приобрело после войны. <…> Прежде всего, следовало раз и навсегда отучить нацию от всяких попыток решать свою судьбу, даже думать о ней. <…> Партизанская война была безнадежным порывом”. Дальше — еще важнее. “После войны Литва потеряла больше крови, чем другие балтийские страны. И осталась поэтому самой из них упрямой. (И поэтому же, добавлю, более других — мыслящих здраво и себе не в убыток — неистовой и романтической. — В. Х.). Лесная война продолжалась до смерти Сталина, а в сущности, дольше”.
Оттого-то и предстают читателю и раздельно и слитно скудный быт и щедрое бытие людей романа, что оба (и быт и бытие) насквозь пропороты острым краем войны и к ней надолго пригвождены. Пуще того, как раз благодаря войне они настолько пропитаны друг другом, настолько взаимно проникновенны, что впору говорить о своеобычном — паз в паз — единстве быта и бытия. О некоем бытийном быте или — лучше — быте как бытии. О своеобразном отталкивании-сопряжении злотворно плотского духа войны и бессмыслицы с благотворным духом и плотью любви и смысла. Но смысла неотвратимо рокового — разъясняющегося трагической игрой погони, гибели и страсти.
Романное слово разворачивается перед читателем тоже противоречиво и двойственно: беспрерывно и отрывочно; медленно развиваясь в воспоминаниях и вмиг останавливаясь в диалогах; мгновенно, как в кино, меняя планы или подолгу на них задерживаясь. И все это существует почти вплотную или прямо встык. Все сюжетные части многосоставной картины не проявляются исподволь и последовательно, а вскидываются вызывающе вдруг, вспыхивают на нескольких экранах сразу. Опасно при этом искря на стыке важнейших смысловых линий, а вернее, клочков и лоскутьев жизненного и душевного пространств его персонажей. Каждый миг наособицу и с предыдущим явлением несхоже.
И такова эта картина для всех персонажей, физически реальная и метафизически неодолимая. Для всех — без разбора на “своих” и “чужих” — людей войны, которые, будучи заброшены кровавым лихом распри в тесноту и давку абсурда, вынуждены довольствоваться именно клочками и отрывками. Клочками места и отрывками времени. Ибо измерить пространство жизни целиком они уже не в силах и не в состоянии. Мерить давно отделенные и от мира-покоя, и от мира-вместилища их заблудившиеся пространства способны теперь лишь вышний дух эпической бестрепетности и время. Время, что, в свою очередь, обнаруживает себя в романе не безразлично повествовательным, а тоже вызывающе парадоксальным: не однородным и внятным, а прерывистым и хитро сжатым, колеблющимся и гремуче заряженным, почти неподвижным и уплотненным до невнятицы густых сумерек. Время в романе то и дело спотыкается, застывает и, вроде бы тужа заодно с людьми, таит внутри некое подспудное инобытие, заряжающее людей истерикой, нетерпимостью и страхом.
Оттого люди и торопят желанное разрешение от страха, к чему и направлены, собственно, все персональные линии романа. Разрешение, которое все герои — вне зависимости от знака своей интеллектуальной изощренности, своего исторического места, социальной принадлежности и намерения этого разрешения достичь или, наоборот, избегнуть — обречены все же готовить, стремить и, прицелившись, осуществить. Именно оно то и дело, ускользающее и откладывающееся, и связывает призрачной своей вероятностью в один экзистенциальный узел думы, слова и усилия всех персонажей этого “действа о распре, любви, смерти и свободе”.
С другой стороны, усилия эти направлены к вожделенному разрешению от бремени жизни — жизни загнанной, мучительно искаженной и сомкнутой в круге лесных чащоб. То есть жизни, сущей физически. Но жизнь метафизическая, жизнь упруго иронической мысли, безжалостно играющего духа и самобытно поэтического образа всем без исключения персонажам по душе.
Но тогда выходит, что и желанная вероятность разрешения от бремени тягостной физической жизни в смерть оказывается не фатальной и оборачивается своей противоположностью. Иначе говоря, не менее вероятным становится разрешение иное — разрешение от пустоты смерти в жизнь. Однако вероятность эта реализуема не безусловно. Лишь допустив возможность скопления в душах героев критической массы вины, смирения и свободы духа, естественно предположить, что разрешение от тяжкого плода жизни в смерть для них не неизбежно.
И такое предположение было бы и вправду естественно, если бы в многообразных воспоминаниях Жямайтиса или образных же непростых разговорах других действующих душ не возникали некие предварительные, что ли, эскизы разрешения именно фатального. Именно эти “предварительные эскизы” разрешения в смерть и порождают в душах преследующих или убегающих, вспоминающих или откровенничающих, но равно спасающихся от потаенного страха людей ответы на “последние вопросы”. Ответы — несмотря на трагически гротескную зачастую форму — этически честные, психологически правдивые, философски же — неуклонно пессимистичные. То есть любую надежду — на разрешение ли от жизни, на разрешение ли от смерти — скрадывающие дочиста и дотла.
Имея это в виду, попробуем коротко возвратиться к началу разговора. Некоторая отвлеченность иных суждений, высказанных в ходе беглого разбора романа — сочинения самой высокой художественной пробы и горькой, в который уж раз отчаявшейся понять человека, скорбно иронической мысли, — отвлеченность эта кажется мне все же допустимой. Главным образом потому, что роман этот, по важнейшей своей составляющей, нескрываемо философский. И уж коли искать, как обыкновенно принято, ему подобающий ряд, то место его мысли расположено, кажется, неподалеку от библейского мифа о творении Столпа или близ смиренномудрого “Расёмона” Куросавы.
Ибо мысль романа Ивашкявичуса — о пронзительной нужде человека в ладе сердца и в примирении ума и взгляда, о тягостно поучительном уроке терпимости к любому — даже нестерпимо чужому — голосу. А еще его мысль об обманчивости нравственного зрения человека, из последних сил тщащегося занестись умом перед себе подобными. Упорствующего задорно кичиться перед ними преимуществами своего, единственно верного видения жизнеустройства. Всех же неподдающихся запросто убеждать в его преимуществах напором мощной военной силы.
Мысль, как видим, проста, цельна и внятна. Именно она, по обиходной видимости такая доступно близкая, добываема людьми незапамятно издавна и, как правило, непомерной ценой. Но беда в том, что добывается она обыкновенно не ради обретения душой бескорыстного блага любви, а ради суматохи самоутверждения или в пылу одоления соперников по нравственному самоусовершенствованию. А потому и движется к обретению и добыче, все оскальзываясь, все безуспешно. Или, в лучшем случае, успешно по-сизифовски — лишь на краткий миг.
Владимир Холкин.
Великий Новгород.