... В общем, полгода, ты можешь представить себе? Уже, честно говоря, поставили крест. Ну, по крайней мере я по Светке видела, что она поставила крест. А мать и так его в гроб всю жизнь сводила, ей, кажется, вообще было все равно. И тут, значит, едут они на дачу, мать решила дачу подготовить, чтобы продавать, потому что, говорит, не могу я, Света, там быть с тех пор, как он пропал. И вот Светка мне говорит: “Я лежу наверху, сплю, и вдруг слышу, как внизу мать орет, просто истошно орет. Я такая: „А? Что?” — и несусь вниз — и тут я вижу отца, ты представляешь?” Она говорит: “Таня, я тебе говорю: вот как будто увидела покойника. Еще секунду — и я бы с ума сошла. Он такой жуткий, стоит, волосы до плеч, весь какой-то черный, одни глаза, Таня, я чуть не съехала, ноги дрожат…” Ты представляешь себе? Они же уже буквально похоронили его. Так оказалось что? Он лунатик был. Он все лето по ночам ходил и копал себе нору, а по первым заморозкам, как они собрались с дачи уезжать, он туда пришел и там всю зиму спал. И вот в апреле проснулся. Нет, ну ты себе представляешь? Дополз до дачи, ничего не помнит, ни-че-го. Ну это же надо было так достать человека, а?
— …Мать спальню разделила пополам и устроила музей в половине спальни. Причем натурально разделила: она так поставила стену, что из нее как бы выходило пол двуспальной кровати, и по кровати надо было перекатиться и лечь на его место, чтобы увидеть вторую половину комнаты. А она там все оставила, как, собственно, в то утро, когда он пошел на работу. Носки, там, какая-то рубашка мятая, стакан на тумбочке. Она доливает в него пиво — уже тридцать один год, мы понимаем, да? — потому что пиво высыхает, чтобы было как в тот день. А больше ничего. Просто рассеченная комната с застывшим временем. И на стене, которая, собственно, наружу, да? — его фотография с надписью “missed” — его искали что-то трое суток под развалинами, он на верхних этажах работал, а то бы больше искали. Я один раз там была, продержалась две минуты, ужас. И то когда ее дома не было, чтобы она не смотрела. А про это писали в какой-то газете, что-то такое, и в некоторых туристических каталогах есть их дом, она пускает туда в какой-то день недели несколько часов.
— ...Знаешь, как понял, что весна пришла? Я череп нашел в огороде. Сразу поискал дырку. Не, никакой дырки нет. Просто сдох мудак какой-то в огороде.
— …Аж трясет. И весь день, понимаешь, ношусь, как больной, и прямо меня выворачивает. И я решаю, что домой не пойду, потому что затрахала все-таки. Нет, ну шесть лет, я живу с женщиной этой шесть лет, и она из-за чертового порошка стирального такие устраивает мне закидоны! Я тебе говорю, больная на всю голову, ничего, кроме своей уборки, не видит. Охренела. И орет мне: “Меня всё задрало, я не хочу тебя видеть, вали отсюда на фиг, ты только о себе думаешь, чтоб ты сдох!” Я говорю: “Ты себя послушай вообще, какими ты словами говоришь, у тебя дочка растет, а ты что несешь, а?” Так она в меня кинула этим самым свитером! И я в пятницу после этого порошка, — что тебе сказать? — ну все, решил, что все. Ты говоришь: вали — все, свалил! И так весь день, знаешь, хожу и думаю: так, переночую у матери, вещи самые нужные завтра заберу, пока она на работе, деньги у нее сейчас есть, еще оставлю на столе пару сотен, чтобы совесть, знаешь, — и все, и пошла она… С Наташкой сам поговорю… И тут мы, значит, уже идем обедать, а я мобильник забыл, говорю: ребята, я догоню сейчас, забегаю к себе — телефон. И я беру трубку, думаю — кто б ты ни был, иди ты на хер, — и вдруг слышу — ну, рев. Натурально, ревет как белуга, рыдает и носом хлюпает. У меня сердце в пятки, я сразу подумал — что-то с Наташкой. Я говорю: “Лена, что с ней, что с ней? Лена, скажи мне, что с ней?” А она: “У-у-у… С ке-еем?” У меня сразу отлегло. Я вообще не могу, когда она плачет, мне сердце вынимает, я все забываю, ни зла, ничего, только это самое… Я говорю: “Белочка, белочка, ну скажи мне, что такое?” А она ревет. И говорит: “Я в газе-е-ете…” — “Что, — говорю, — детка, что в газете?” Думаю — может, родственники, может, что. А она “У-у-у… В газете… Что все мужчины… Ы-ы-ы... Что через двадцать тысяч лет… Ну, не двадцать… Что вы все вы-ы-ымрете… Хромосома… У-у-у…” Леночка, говорю, что ты такое говоришь? А она: “Хромосома разрушается… а-а-а… Сто тысяч лет — и вас не б-у-у-у-дет… Будем только мы-ы-ы….” Я говорю: “Ленка, ну и что с того?” А она говорит: “Леша, Лешечка, не вымирай, пожалуйста! Приезжай домой, прямо сейчас, ну пожалуйста!” Так я опять порошок не купил. Ну ненормальная, а?
— ...В общем, пятнадцать лет. То есть она еще ходила в high school. А у них как раз начали преподавать старшим классам Safe Sex and Sexual Health1, когда она на седьмом месяце была. И всем — и девочкам, и мальчикам, — надо было носить с собой куклу круглые сутки, чтобы понять, что такое ответственность за ребенка. Вот она и носила — в одной руке живот свой, в другой — куклу.
— …Без детей впервые, кажется, за последние месяцев шесть. Я Дане бедному весь ужин рассказывала, как я теперь реструктурирую весь юридический отдел, он, бедный, небось и половины не понял, но меня прямо распирало. Но главное, понимаешь, я теперь, как партнер, держу в руках двадцать процентов, это еще нам примерно сорок две тысячи годовых, то есть совершенно, ну совершенно другая жизнь. А потом мы едем в машине, я сонная такая, пьяная, и мне Даня все время талдычит, что надо Еву перевести немедленно из “этого их либерального притона” — это он так называет Сефенстон — в Корнуэлл-Спринг, а я сижу и думаю, что Ева будет ругаться, как извозчик, но у меня нет сил ему объяснять… И я его слушаю, слушаю, он что-то про мортгейдж2 говорит, что что-то такое надо… А я сижу и думаю: ну это уже значит, что я взрослая, что ли? Это я уже взрослая или как?
— …Они говорят ей, уже в самолете: “Жаклин, может быть, вы хотите переодеться?” А она вся в его крови, колготки в крови, и белые перчатки в крови. И она говорит: “Что? Нет! Я хочу, чтобы весь мир видел, что сделали эти подонки!” Ну, дальше такой себе фильм, по мне, так длинный немножко, но зато я потом три дня знаешь про что думала? Что я бы эти перчатки никогда не сняла. Не смогла бы. Если бы такая любовь, как у нее была, я всю жизнь бы ходила в этих перчатках. Ну, то есть, наверное, я бы сошла с ума сначала и была бы сумасшедшая старуха в перчатках с кровью президента Кеннеди. И называла бы их “Джон”. Обе. Ну, или одну “Джон”, а вторую “Роберт”. Но я бы с ума сошла раньше и про Роберта уже не знала бы. Я фигню какую-то говорю, извини меня. Но она правда вся в крови была, даже колготки, и такая… Такое у нее было в лице… Великая женщина. А Мишу даже не били никогда, понимаешь? Даже хулиганы на улице.
— …И по два часа пытается со мной разговаривать. А у меня нет сил на него, ну нет. А он просто тянет разговор, ну, понятно. И так каждый вечер, каждый вечер он звонит, а мне ну не о чем с ним говорить, а ему ну прямо необходимо, понимаешь? И я как-то понимаю, да, но сил же нет… И вот он вчера звонит и говорит: “Ну ты как?” А я такая никакая, спать хочу, и говорю ему: “Болею, хочу пойти лечь”. А он спрашивает: “Что у тебя болит?” Я говорю просто так: “Да все”. И тут он говорит: “Ну хочешь, я подую везде?” И тут меня как повело…
— …С кем-нибудь разговаривать, я же человек, я же тоже так не могу! А с кем я могу разговаривать? С папой — он плакать начинает, ну, то есть нет, вообще — что с папой? С папой нечего. А с кем? Алик приходит в десять часов с работы и бухается прямо в ботинках на диван, я ему один раз что-то такое, так он говорит: дай мне умереть спокойно, как будто я, понимаешь, его… его… не знаю что. А я человек, ты понимаешь, ну мне надо же разговаривать с кем-то! Так я выходила на Лубянке на Пушечную туда, а там “Детский мир”, и тут я думаю — да пошли вы все на фиг! Пошла и там, знаешь, на первом этаже, где карусель такая стоит, купила себе зайца плюшевого. Ты знаешь, такого, с длинными ногами, как потертого? Такого, знаешь, да? Шестьсот рублей, ты прикинь, но я, в конце концов, могу же? Я себе джинсы последний раз купила девять месяцев назад, ну могу я шестьсот рублей потратить? Короче, я его засунула в пакет и пронесла к себе, и знаешь, Алик ляжет, а я запрусь в ванной, сажаю его на доску и ну все ему рассказываю, понимаешь, всю душу, вот пока ни капельки не останется… Так в первый вечер до шести утра. Уже я и ревела, и таблетки пила, и что только не делала… И так ну не было вечера, чтобы я минуточку хоть не нашла. А прятала там в шкафу в пакет, ну, знаешь, где трубы, у нас пакет висит, в нем лежит клизма, так туда же никто не заглядывает, и я его там держала. А вчера у папы снова было это самое, так я его отпоила, уложила и пошла, значит, к зайцу и как начала ему рассказывать — ну не могу остановиться, говорю-говорю, говорю-говорю и так, знаешь, тряхнула его и говорю: “Ну что ты молчишь?” И тут он на меня смотрит и говорит: “Послушай, ты когда-нибудь думала поинтересоваться вообще, как у меня дела?”
— ...Жена пришла, а кошка пахнет чужими духами.
— …Молока и йогурт ему, ну, что там каждый вечер покупаешь. Мы, как туда переехали, — ну такой сервис, я просто офигевала. Вот ты в каком отделе один раз что купил — приходишь следующий раз, а они тебе говорят: того не надо? Вот этого не хотите? — ну, в смысле, что ты у них обычно покупаешь. Маруся говорит: мамочка, тебя все любят. Я говорю: нет, просто хороший супермаркет, это сервис, а она говорит — нет, ты пока за карточкой ходила, я специально смотрела, они с другими покупателями так не говорят. Ну приятно же, согласись? А за покупками туда всегда я хожу, я с работы как еду, заезжаю. А тут, короче, папа заболел, так я старалась пораньше домой, и вот я забегаю, вся такая, знаешь, — ф-ф-фух! — а мне охранник говорит: “Что-то вашего папы давно не видно”. Я говорю: “В смысле?” А он говорит: ну, обычно он к нам каждый день заходит, мы его тут все знаем. “В смысле???” — говорю. А он говорит: “Ну как, по всем отделам пройдет и говорит: „Извините, пожалуйста, моя Наташенька все время все забывает. Так вот, она когда придет с работы, вы ей вот эти вафли напомните, пожалуйста”. А в другой отдел придет и говорит: „Моя Наташенька все забывает, так вы уж, пожалуйста, как она с работы к вам зайдет, вы ей напомните про маасдам?” Или там: „Дочка моя зайдет, такая, знаете, высокая, в синем пальто, так вы ей, если можно, про майонез напомните, а то она все забывает у меня...” Мы вас, — говорит, — так и называем, сразу говорим: „Наташенька пришла””. Я развернулась и домой, аж трясусь. И тут папа мне дверь открывает, смотрит, что я без пакетов, и говорит мне: “Наташенька! Ты что, забыла в супермаркет зайти?” Я повешусь, Оля, честное слово.
— …Но ты себе представь, что ты покупаешь альбом “Любительская эротика: 50-е” и там, ну, на десятой странице твоя мама прикрывает левую грудь миксером. Но ведь в этом реально ничего такого нет. Но хорошо мне книжечку подарили, да? А главное — я бы сам, понятно, в жизни не узнал. Вообще. А тут я зашел, а она сидит и смотрит. Аж дернулась. И тут я вдруг —о-ё-о-о!!! И стою. И тут она знаешь, что говорит? Она говорит: “Ты отцу не рассказывай, а то он со мной разведется”. И плачет. И главное, грудь руками прикрывает, в халате! Я чуть не рех-нулся. Я вот думаю, с ними судиться можно? Я б их на самом деле просто убил, и все.
— ...Такая дама нестарая, такая, знаешь, вообще-то красивая, такой палантин на ней с хвостиками, хорошо накрашенная, и с ней девушка, ну, лет двадцати. И мне так приятно, знаешь, на них смотреть, что они вот тридцать первого декабря днем сидят в кофейне и кофе пьют. Я сижу и слушаю их вполуха, пока меню читаю, и так думаю: вроде, например, тетя с племянницей, такие близкие вполне, вот встретились поздравить друг друга с Новым годом, что-то есть в этом все-таки очень красивое, а потом девочка, наверное, поедет с друзьями отмечать, — в общем, понятная картина. А девочка этой даме, значит, рассказывает про какие-то свои дела, а я слушаю, я вообще чужие разговоры люблю. И что-то она рассказывает про какую-то Аню, что Аня там встречается со своим начальником, а он ее куда-то повез, а кого-то теперь уволили, дама кивает, и тут эта девочка говорит: “А Аня — ее тоже мама бросила, но не так, как ты меня, а…” — и дальше продолжение фразы. Это я не разобрала уже, у меня на этом месте слух отключился.
— …Во время войны. Он до самого Берлина дошел и посылку ей с фронта прислал, а там какие-то вещи детские на маму с Пашей, скатерти, что-то такое еще и роскошный пеньюар. Ну, тут таких не видели, ты вообще понимаешь, да? Она разворачивает его — а на нем вермишелина налипла. Как если бы женщина ела и случайно уронила. Ее рвало минут двадцать, потом она детей собрала, и все. Он ее полгода потом искал.
— …Уже за две недели перед менструацией так грудь болит, что даже ходить тяжело, при каждом шаге болит. И так ка-ждый ме-сяц! Еще до менструации! А во время менструации так вообще выть хочется, а надо на работу ходить. И вообще жить. Какое жить, куда. Ужас же. А ведь как подумаешь — все самое жуткое впереди. Это самое еще. Восемь раз пытаться родить, из них два раза рожать. Из них один небось с кесаревым. Ух ты ж господи. Потом трубы удалять, или яичники, или еще что. Это уже не говоря о климаксе. И раке матки! Господи, дорогой боже мой, ну не хочу я быть девочкой, ну не хочу я, не хочу. Одна радость — хоть девственность потеряла. Хоть что-то уже позади, слава богу.
— …С кладбища, и тут она опять закурила, а у меня же нервы ни к черту тоже, и я нет бы оставить ее в покое в такой день, но меня переклинило просто. Она же с первой беременности не курила. И я прям подошел сзади и вырвал у нее сигарету изо рта, а она так медленно ко мне поворачивается, и у нее такое лицо, что я понимаю: вот сейчас она мне просто в морду даст, и все. А она еще выпившая там на кладбище, и я стою и думаю: ну давай, давай свою истерику, — потому что мне ну так жалко ее… А она на меня смотрит, знаешь, из-под бровей, и медленно говорит: “А теперь, Володенька, мы будем играть в папу и маму”. Я на нее смотрю, а она говорит: “В папу и маму. Ты мне будешь папа теперь, а я тебе буду мама”.
— ...Когда мамы рядом нет, так он прямо нежный любовник.
— ...Я Ленку за руку схватила — и бегом к соседям. И теперь так раз в неделю, уклюкается и как попрет на нее, и лапами так перед собой гребет, знаешь, как экскаватор. Так мы с ней уже наученные: прыг в сапоги — и бегом. Но кроме этого, Наташа, грех жаловаться. Мне все говорили: ни один мужик чужую дочку любить не будет, а вот поди ж ты.
— ...Так вот я иду и вдруг чувствую, что на меня кто-то смотрит. А на мне это пальто было такое в черную и белую клетку, это тогда прямо был последний писк моды, Инка мне его доставала, две зарплаты. И я иду, значит, вниз по той стороне, знаешь, где это, — салон художественный или Дом художника, что там? Где сейчас ресторан индийский. И прямо чувствую, что кто-то смотрит на меня, ты представляешь? Ну я так осторожно голову поворачиваю, а там, значит, по той стороне идет молодой человек и даже, знаешь, не смущается. И что-то он такой... что-то такое у него... может, он был на артиста какого-то похож... Но я, ты понимаешь, просто вот в этот самый момент поняла: ну все, это муж мой будущий. Ну вот ты веришь, что такое бывает? Вот секунду я на него смотрела и уже все знала. Ну, я иду гордо, значит, туда к Неглинной, а сердце у меня бух-бух, бух-бух, бух-бух. Посмотрела украдкой — вижу, что он так, знаешь, по диагонали идет, вроде к краю тротуара. И я понимаю, что мы вот как раз на углу встретимся. И даже не думаю, что сказать, потому что мне все понятно, ты понимаешь? Ну вот уже без слов понятно. И я только иду и думаю: ну могла же я пойти сначала туфли забирать, и все! И ничего у меня в голове больше нет, вот могла же забирать дурацкие туфли и никогда бы своего мужа я не встретила! И так поглядываю — а он уже на тротуар сходит и даже шаг ускоряет, чтобы, значит, меня перехватить. И тут, понимаешь, вот прямо так выворачивает машина — и так вж-ж-жух!!! И буквально, ну буквально в двух сантиметрах от него. Ну в двух сантиметрах прямо. Я стою, у меня аж сердце встало. Не могу шевельнуться. И он стоит как каменный. И ты понимаешь, он разворачивается — и как пойдет обратно на тротуар и вверх туда, к этой, к метро, как потрусил... А я стою и думаю: а туфли-то небось и не сделали в срок.
— …И пока собака не сдохнет, он с этой квартиры не съедет.
— ...Себя так научил, что у меня в эти моменты отключается голова. Я робот. Я уже за квартал по запаху знал, что там ваще. И правда — ничего не осталось от кафе, одна стенка. Тут я у себя в голове рычажок: тик-так. Я — робот, я — робот. Ну, потом мы три часа понятно что. А мы вообще разбиваемся на группы из трех человек, два собирают, один застегивает пакеты, вот я молнией — вж-ж-жик, и типа это не люди были, а просто такие разные предметы мы в мешки собираем. Четыре группы нас было, за три часа закончили. Цви мне говорит: ну давай последний раз обойдем, джаст ин кейс. Ну, мне что — я робот. Обходим, по уголочкам смотрим, обломки, где можно, так чуть-чуть ворошим. Вроде все подобрали. И тут я как бы краем глаза замечаю какое-то движение. Я такой — “это что?”. Смотрю, а там у стенки, которая не рухнула, такой шкаф стоит, целехонький, и в нем пирожные крутятся. И вот тут меня вырвало.
— ...сколько лет ему? Ну, наверное, полтинник. Седой, я всегда таких любила. Такой, знаешь, в молодости балетом занимался, потом в КГБ сидел, ну, короче, вдохновенный такой мужик.
— ...Забыл на столе. Пенал положил в портфель, эту... папку положил, а ее не положил. Ну, на перемене вижу — ее нет. Я взял у Машки чистую тетрадку, говорю: Машка, дай мне это... тетрадку, ну, начал в нее домашку писать, но не успел же. А она говорит: давай тетрадь, а там до половины. Ну, она говорит: все, тебе тройка, завтра с утра вызываю твоего отца. Я иду домой такой и думаю: это... ну все. У меня потому что раньше не было троек, он меня так наругает! Ну, дома его нет, он же на работе еще, я его жду-жду, уже почти темно, семь часов. Я думаю, ну, пойду во двор, чтобы, как он придет, сразу ему сказать. Ну, там дождь, это... но немножко такой. Ну, я пошел. Чапу взял, и мы пошли. Уже весь мокрый стою, смотрю — отец идет. Чапа побежала, а я иду и сразу говорю: я тетрадку, ну, забыл и, это... На перемене начал в новой, но только до половины успел, а она трояк. И тебе завтра надо в школу, но я честно сделал, ну, все, просто тетрадку забыл. И я обещаю, что исправлю трояк, ну, я, это... А он говорит: “Маленький бездельник, пойдем домой”.
— ...С криками. А сон всегда один и тот же: мама бьет его по лицу и спрашивает: “Ты съел шоколадку?!” Он рыдает и говорит: “Нет!” Мама бьет его по лицу: “Ты съел шоколадку?!” Он: “Нет!!” Мама бьет его по лицу: “Ты съел шоколадку?!” Тут он ломается и кричит: “Да! Да!” А мама бьет его наотмашь и кричит: “Я же тебя учила — никогда ни в чем не признавайся!!!” Ужас, да? Я у него полгода не могла добиться, что за кошмар он видит, он говорил: да какой там кошмар, все в порядке.
— ...Когда он меня любил, я не ревновала, а когда не любил — ревновала. Начинала звонить ему, доставать себя и его, пока один раз за мной “скорая” не приехала.
— ...Принадлежу одному богатому человеку и должна петь, когда он скажет. Потому что, если я буду делать это еще год, мы с группой соберем нормальные деньги и сможем подняться. Но он человек совсем дикий, он ничего не хочет понимать, ему все равно — больная, уставшая, проблемы, — иди пой. Вера ездила к сестре на свадьбу, так он ее уволил. А я знаю, что надо, потому что иначе мы вообще не поднимемся, очень тяжело. И терплю. Ну, вот он с друзьями где-то делал шашлыки, позвонил мне — приезжай, пой. А это на воздухе, а уже сентябрь. Я приехала, он дает мне такую огромную куртку, вот аж как бочка. И так мне стало противно в этой куртке петь, до слез, и вообще. Я ему объясняю: петь на холодном воздухе нельзя, пение — это дыхание, если я на таком воздухе нормально дышу, я завтра посажу себе связки, и все, а если не дышу, я пою на одних связках и все равно их посажу. А это все на даче у него, огромная дача, фазаны, павлины, собаки. И молчаливая беременная жена ходит за ним. Я вот думаю — наверное, это удачный брак, она богато живет, но жизнь ужасная у нее, мне кажется. Нет, он мне говорит, пой. Я бы давно уволилась, но мы с группой не поднимемся без его денег, а я хочу. Нет, я бы все равно давно уволилась, но он приходит ко мне после того, как мы отпели, садится и плачет. Да не лапает, что вы все херню какую-то спрашиваете, а?!
— ...Каждое Рождество выставляют сценки из жизни, ну, Иисуса, колыбельку такую и все дела. Так он купил два кило мяса и ночью прошел по своему району и заменил везде Иисуса такими, знаешь, окороками... Очень было концептуально, очень здорово. А то сидеть тупо дома со всей семьей, улыбаться.
— ...День. Все утро пытался написать сценарий, и все получалась у меня какая-то дешевая мелодрама. Потому что не бывает в жизни, ну, такого накала трагедии. То все умерли, то это. Невыразимые душевные муки. В общем, поехал я за костюмом и все думаю в метро: ну нормально вообще? Потому что искусство — это как раз умение видеть большое в малом. Драму то есть в простых вещах. И чем больше я думаю про это, тем, значит, мне хуже. И вдруг я на Лубянке решаю: а хрен с ним, с этим костюмом. Я сейчас выйду, дойду до “Капитанов” и там просто выпью. Ну вот. Я выхожу, и наверху мне сразу пачкой приходят три эсэмэски. От трех людей, понятно. Такие: “Я в психушке, меня пока тут держат”; “Аня умерла вчера. Я не прилетаю”; “Папа плачет и просит, чтобы я забрал его домой”. Я читаю раз, читаю два, читаю три — и вдруг понимаю, что уже пятнадцать минут смотрю на свой телефон и хожу кругами вокруг столба.
— ...Хомяка дочка дверью случайно задавила, так он плакал. Говорил: “Какой мужик был!”
— ...Хожу, трясусь. Уже полный зал народу, набилось-набилось, все подходят, типа: “О, мужик, так круто!”, все такое, но у меня все равно же очко играет. Я так хожу у всех за спинами и смотрю, кто на что смотрит. Ну, с одной стороны, нехорошо прямо вот близко подходить, потому что невозможно же все-таки подслушивать на собственной выставке, но так: наблюдаешь хотя бы, кто перед чем останавливается там, как смотрит. И вот я заворачиваю там за такую колонну в зале, а там стоит мой мужик этот, ну, ты знаешь какой, у которого такие ноги вытянутые. И вижу, что перед ним стоит Тульцев собственной персоной и с блокнотиком. Я так: “Оп-па”. Сердце: бум! Я стою тихонько и наблюдаю. А он, значит, смотрит на этого моего мужика и так сосредоточенно прямо. Я думаю: “Ну нехреново”. И минуты три стоит смотрит или пять. И даже так, понимаешь, начинает потихоньку улыбаться. Стоит смотрит и так улыбается, знаешь, ну вот как человек, которому просто хорошо. Я весь такой: “А-а-ах!” Ну и он уходит в какой-то момент. Я думаю: дай стану, тоже посмотрю на свою охеренную скульптуру. Становлюсь точно на то место, где он стоял. Ма-а-ать!!! Там прямо за моим мужиком, ну, слева чуть-чуть, кошка умывается. И умывается, и умывается, и умывается...
— ...Спрашиваю: “Мама, что тебе на Новый год подарить?” А она мне, зараза, знаешь что? “Ничего не покупай, сынок, может, я и не доживу...”
— ...Уже прям совсем жить невозможно, ну грыземся, как кошка с собакой. Так мне Милка говорит: а ты сходи к батюшке. Я прихожу, говорю: “Батюшка, ну не могу, ужас, хоть выгоняй его. Он же мне муж все-таки, а живем так, что детей стыдно!” А он меня сразу спрашивает: “У тебя в доме красный угол есть?” Так, — говорю, — нет же. “А как же ты, — говорит, — хочешь, чтобы в доме для мужа место было, если у тебя там для Бога места нет? Сейчас, — говорит, — поедешь”, — ну, сказал, куда и что купить: знаешь, под икону такую полочку, постелить еще чтобы, свечку, еще воды святой. И все сказал, как сделать, и помолиться, где повесить, и водой, ну, все сказал. Я поперлась после работы, еле ноги волоку, все это купила, пришла... Что тебе сказать, сама и повесила, и поставила все, и водой по это самое покропила. И покланялась, и все сказала, что у меня было на душе, — что он же мне муж, а я б его прям убила иногда, вот как увижу, так бы прямо и убила, и помоги, Господи, и все. И ты знаешь, так мне это... легче стало, и я уже думаю, — ну все, может, с Божьей помощью и как люди заживем. Только повернулась — а он стоит. Я ему говорю: “Чего тебе надо?” А он смотрит так и говорит мне: “Зин... А Бога-то нет...”
— ...Всю жизнь хотела стать такой взрослой тетечкой, о которой маленькие девочки говорили бы: “Вау, какой у нее есть кукольный домик!”
— ...Все ненавидят, а нам, думаешь, хорошо? Вот в Новый год мне ребята звонят, ну, говорят: “Товарищ лейтенант, тут мужик лезет на елку”. Ну, на Лубянке там, на этой, на Никольской. Прямо лезет, как обезьяна. А праздник же. И я думаю: ну, я сейчас скажу — снимайте, везите его, — так опять участковый, сука, в Новый год человека это самое. Ну, я говорю: а он типа тихо лезет? Они говорят — да вроде тихо, лезет себе, и все. Ну и хер с ним, говорю, пусть лезет. Ребята что, у них же тоже праздник, тоже хочется это самое. Я сижу и думаю: сделал доброе дело, что вот говорят — как встретишь, и все такое. Так у меня будет год хороший. А через пятнадцать минут они опять звонят. Он с этой елки грохнулся и шею себе сломал. Прямо они пришли — а он уже сломал. Вот тебе и как встретишь. А ты мне говоришь — все ненавидят! Давай лезь сюда вниз с документами, хватит мне мозги трахать, умный нашелся!
— ...Прямо вот так кулаком себя в грудь бью и умоляю ее: “Люся, ну клянусь тебе, больше никогда в жизни! Даже и не посмотрю ни на одну женщину! Ну не посмотрю даже, только прости!” Ну, она говорит: “Поклянись”. Я говорю: “Клянусь”. Она мне говорит: “Ну нет, не так. Ты жизнью матери поклянись”. — “Э-э-э-э, — говорю, — Люся, вот это нет. С матерью случится чего, а ты мне сразу: „Ага! Опять к этой своей ездил!!””
— ...В два часа ночи прилетел какой-то ангел. Пьяный совершенно, висел за окном, отказывался перелетать через подоконник. Упорно называл меня Натальей. Рыдал, целовал руки, говорил, что низко пал, ниже некуда. Спрашивал, есть ли ему спасение. Я сказала, что да, не хотела его расстраивать.
— ...Всегда жену любил, так любил, что вы и представить себе не можете. А она меня, — ну, мне так казалось, — она меня так себе. Мать мне говорит: “А ты любовницу заведи. Жена тебя сильнее любить будет”. Завел себе одну женщину. Ну, не любил ее, конечно. Жену любил, а эту не любил. Но ходил к ней. Потом думаю: надо, чтобы жена узнала. А ей сказать не могу. Все для этого затеял, а сказать не могу. Мать мне говорит: а ты детям скажи, они ей все донесут. А дети у меня, я вам рассказывал, два сына, один в институт тогда только пошел, а младшему пятнадцать. Я их позвал, пришел домой, позвал, говорю: дети, слушайте меня. Я вам скажу ужасную вещь, а вы меня простите. У меня, дети, есть кроме вашей матери другая женщина. И молчу. Они так переглянулись и вдруг как заржут! А младший меня по плечу хлопает и говорит: “Молодец, папка!” А старший говорит: “Круто. Мы тебя не заложим”. Так я и хожу к этой бабе до сих пор. Черт-те что.
— …Ну потому что взрослый человек не должен смешивать любовь и секс!
— …А Судный день, между прочим, уже был, но этого никто не заметил. Просто с этого дня у одних все пошло хорошо, а у других — плохо.
— “…Подскажите, пожалуйста, где тут Макдоналдс”. И тут этот халдей встает в позу и сообщает мне: “Ой, а вы знаете, девушка, я в великой Москве по Макдоналдсам не ориентируюсь!” Я даже растерялась. “Простите?” — говорю. А он мне: “Для меня ориентиры — это площади! Музеи! Памятники культуры!..” А, говорю, ну да. Такие, как вы, всегда умирают первыми.
— …Я вообще совершенно неконфликтный человек. Абсолютно. Правда, с братом мы постоянно ужас как ругаемся, — но брат натурал.
— …Вчера ее видела. Я тебе что скажу — даже не важно, как она выглядит и что она красивая, — ну да, она красивая, я не спорю, что правда, то правда, — но это не важно. А важно, что я увидела: у них ни-че-го не получится. Ни-че-го. Восемь лет брака, Марина, — это срок. Я его знаю вот так, понимаешь, вот так, как ладонь, как свои пять. Так вот, с этой женщиной у него не получится ни-че-го. Она из него кровь высосет и вышвырнет, и он опять ко мне приползет. Ты увидишь, помяни мое слово. Я даже успокоилась. А вообще, знаешь, я когда только-только про все это узнала, я две недели есть не могла, вообще ничего. Похудела на семь килограмм. Это такое счастье, такое ощущение потрясающее!
— …Покупаю у нее ноготки, там, около рынка. Вот, спрашиваю, бабушка, они у вас почем? А эта бабка мне: “А вы их в подарок? Потому что, знаете, вообще-то ноготки не дарят!” Вот, думаю, во все тебе, бабка, влезть надо, как будто я сама не знаю! Нет, говорю, я их на кладбище везу. Отдаю ей тридцать рублей и начинаю из букета один цветочек тянуть, чтоб, значит, четное, а она мне говорит: “Да вы не волнуйтесь, там уже четное!” Вот так иногда думаешь плохо о человеке, а он тебе, оказывается, добра желал.
— …Съел одну сосиску и ушел. Ну вот скажи, Лен, оно мне надо?
— …Не знаю даже, как объяснить. Ну вот представь себе: ты сидишь в метро. И вот перед тобой сидит девушка. Такая, знаешь, прозрачная блондинка, ну такая, как будто там внутри не кровь, а клубничный йогурт. И что-то она такое листает, что… ну… ну даже если на этом написано “Тиль Уленшпигель”, то все равно понятно, что там внутри сплошные котяточки. Понимаешь? И у нее такая сумочка, такая ярко-розовая и при этом меховая. Понимаешь? Да? И ты смотришь, и прямо… И прямо чувствуешь, что это не человек. Это небесное созданье. Это какая-то другая сущность, понимаешь? Высшая. Такая вся, ну. А потом через год у нее рождается ребенок с синдромом Пайла. Так вот это, Паша, и есть Божий промысел.
— …В тот день все, конечно, показывали свое подлинное лицо. Мне, например, позвонил мой друг Лепеха и орет: “Чувак, ты знаешь вообще, что творится у Белого дома?!” Ну, говорю, знаю, смотрю телевизор, чего… “Нет, — он орет, — чувак, ты не знаешь! Тут такие телки! Их можно иметь прямо на танках!!” Ну, я пошел к жене, — мы с ней тогда еще были женаты, — и говорю: “Дорогая, я должен идти к Белому дому, на баррикады, — защищать свободу и демократию”. Так она меня не пустила! Я ей, суке, все простил, но вот этого бездушия не простил и не прощу.
— …Не люблю таких людей. Получает три тыщи баксов в месяц, а кошка ее гадит в советский “Барсик” за семьдесят рублей.
— …Решила поставить эксперимент. “Вот, — говорю, — я собралась идти в фитнес. В понедельник запишусь”. — “Ой, — говорит он мне, — как хорошо! Ты молодец!” Нормальная реакция, да? Я приободрилась, говорю: “Только лениво очень, сил нет...” — “Да ладно тебе, — говорит он, — фитнес — это же так приятно. Во время тренировок выделяются эндорфины… О-ба! У меня кончился „Прозак”, и я забыл купить новый!” Понимаешь теперь? То есть о чем бы я с ним ни заговорила, это всегда заканчивается разговором о его сложной душе.
Саше Барашу.
— …С самого начала казалось, что это плохая идея, но там написано: “…вынуть животное и поступить с ним по своему усмотрению”. Я даже не думал ничего про усмотрение. Ну, выпущу, например. Если бы я жил один, я бы так и жил, но когда год ребенку, а они там бегают, продукты, все. Мы ее и купили. Это такая коробка, все внутри липкое, как для мух, — как на бумаге для мух, против мух, — но поплотнее. Я потрогал пальцем, Лена говорит: “Не суй палец”. Я действительно еле его отодрал. Прямо сильная такая штука. И вот мы поставили ее на ночь, легли, Ленка вроде спит, а я что-то не сплю. Думаю — там на кухне яблоки, жарко так, надо в холодильник яблоки, а то утром будет каша. Иду и даже вроде забыл про ту штуку, и вдруг слышу такое: и-и-и! и-и-и! и-и-и! И я стою, как в кино, под стенкой, у меня все бум-бум! — и я боюсь за стенку завернуть. Как будто там черт знает что. Стою весь мокрый, как мышь. Да что, думаю, такое, мне сорок лет! Я захожу, а она там. Там такая крышка картонная, я поднимаю, а она так боком к стенке, одна лапа на весу, а три к полу. И все внутри в шерстке и в крови, и она в крови. Я как заорал. Дальше прибежала Ленка, я говорю: я ее брать не буду, а она взяла, говорит мне: “Подержи мешок”. Мы ее посадили в мешок для мусора, белый, и я ее понес на мусорник. А в Иерусалиме знаете как? Там мусорники в таком специальном подъездике, в подъезде с решеткой. Она запирается, а я этот мешок вот так несу перед собой на вытянутой руке, а она там… И кричит. И тут я ключи уронил. Воняет, все такое. Я начинаю искать и положить этот мешок не могу, правой рукой так по земле, а там воняет. И вдруг на меня фары, и они мне в рупор говорят: “Господин, не двигаться”. Я медленно-медленно так встаю, а она же дергается! Я отвожу руку, а они мне: “Руки за голову!” Ну, думаю, все, ничего не поделаешь. Завожу, это, пакет за голову, и тут она его прорвала! И мне на шею, и как по мне побежит! Я как заорал, как подпрыгнул! И тут у меня за спиной: ба-ба-а-ах! Это она в воздух выстрелила. Я стою, она подходит сзади и говорит: “Что у вас в пакете?” Я говорю: “Ничего, ничего, просто кровь”. Ну и... Да какая разница, чем кончилось? Тут важно, с чего началось, понимаешь? Я же еще и ключи уронил... А Ленка мне утром в машине говорит: “Между прочим, у нас на балконе голуби стали гнезда вить, надо что-то делать”. Понимаешь, да? Так что про естественный отбор ты студентам своим рассказывай, а мне не надо.
— …Пациентка, интеллигентная женщина. “Вы, — спрашиваю я ее, — прием лекарств не пропускали? Точно?” — “Да нет, — говорит, — абсолютно точно”. Я ее спрашиваю: “А повторного заражения не могло быть?” Она думает-думает, потом спрашивает: “Как он передается? Орально-оральный и орально-анальный, да?” — “Нет, — говорю, — только орально-оральный”. Она думает-думает и твердо говорит: “Нет, тогда точно не может быть”.
— …В последнее время очень тяжело дается. Тексты у меня стали получаться медленные и короткие, слов в них мало, у каждого слова, выходит, огромный вес. Я никогда раньше не думал, что можно два с половиной часа пытаться поставить в строчку одно слово. Буквально: одно. Два с половиной часа. И они, конечно, все время в голове, если так медленно писать, потому что не получается выпихнуть это из себя — и все: теперь оно все крутится в мозгу, крутится… Голова пухнет. Я впервые вчера начал чувствовать то, что Косиновский всегда мне говорил: “Мы переводим свою жизнь на слова”. Потому что для меня это вдруг стало правдой: жизнь становится чудовищно тяжелой, если все это так… Растянуто в голове. Это заменяет собой все, ни на что не остается сил, потому что ради вот этого самого слова ты же не можешь только одну строчку думать, ты должен, как это ни пошло звучит, весь быть там. А там, как мы понимаем, чудовищно неприятно. И страшно. И больно. Как шаманы, знаешь, — ты за каждым словом ходишь на ту сторону. Словом, я провел прекрасный день, понятное дело, пока писал про детей в Берлине, в сорок четвертом году. Стишок типа. Они там выследили и убили аутиста, мать всем сказала, что он умер от воспаления легких, а сама его прятала в пещере у реки. А дети думали, что он шпион. Попробовали его схватить, он на них бросился, укусил кого-то, а у них нож был… А потом один мальчик, самый маленький, плакал и говорил: “Сволочи! Сволочи! Это я его нашел, он был мой! Это я должен был его убить, это я им рассказал, сволочи, почему они пошли без меня, сволочи?!” Такой себе стишок. Ну и понятно. Пишешь, а тебя всего трясет. Напишешь две строчки, сидишь и думаешь: господи, ну зачем я себя мучаю, кому это надо? Вот ты берешь и своими руками открываешь дверь из своей жизни в ад и ходишь туда-обратно, туда-обратно, а ад, конечно, как дым, постепенно заползает, заползает… И хочется, конечно, бросить этот стишок, потому что — ну его к чертовой матери, а потом думаешь: нет. Потому что дописать — это единственный способ закрыть дверь. Хотя бы на время. И сидишь — строчка, еще строчка, и уговариваешь себя, уговариваешь… Я себя, например, вчера тем уговаривал, что допишу, встану и мы с Анькой пойдем наконец в Cosa Ostra устриц есть. А то три недели не можем выбраться, уже один месяц на “брь” прошел, а мы в этом году еще даже и не начинали.
— …Она слабая, трусливая, зависимая, ни к чему не способная, очень тяжелая, очень несчастная женщина. И мы ее жалеть должны, а не гадости о ней говорить.
Юле Идлис.
— …Говорят: “Это может изменить всю твою жизнь”, а ты думаешь: “Ну какие дураки! Как что-то, что я тупо делаю в компании десяти там или даже пятнадцати абсолютно незнакомых, чужих людей, может изменить мою жизнь?” Мы же все так думаем, да? Как что-то, что ты делаешь два часа в неделю, может изменить твою жизнь? Так вот, я тоже так думала. Пошла просто… ну вот пошла, и все. Так вот я тебе говорю: йога реально изменила мою жизнь. Реально. Потому что я всегда такая была — ды-ды-ды-ды-ды, про все трясусь, про все нервничаю, вся такая, как пружина закрученная. А тут ты приходишь, переодеваешься, садишься в уголке на пол и час плачешь. Это другая жизнь. Я теперь вообще не понимаю, как люди без йоги живут.
— …Стоим, и тут мама мне шепчет: “О, смотри, явилась — не запылилась!” Я смотрю — она идет такая, по этому по всему, на каблуках, на цыпочках, чтобы в грязь не проваливаться. Видок у нее, я тебе говорю, — постыдилась бы! Нет, она вся в черном, все как положено, но видно, что она одевалась как на вечеринку. Сапожки такие, знаешь, тысяч за шесть, с этим сзади… Вообще. Ленка мне, малая моя, говорит: “Ну какая свинья!” Ну реально, опоздать на двадцать минут, не иначе красилась. В таких очках темных, но все равно видно, скулы такие и все… Сапоги до колена и юбка. Понимаешь, да? Такой видон… Я смотрю, все отворачиваются прямо, потому что сты-ы-ыдно! Сты-ы-ыдно же! Мы стоим, — понимаешь, вот видно, что у людей горе, им не до тряпок было. На Ленке мой свитер этот, с этим, ну… Ну тот. Я ей его не даю, потому что обдерет, но тут она говорит: “Маринка, ничего черного нет — я дала, вот клянусь, даже не думала, — мне до свитера в такой момент, как ты думаешь?” И ничего она не ободрала, уже можно давать ей носить, наверное, большая девка. А эта пришла — даже серьги черные. И видно, что подбирала. У-у-ужас. Слава богу, к нам не полезла. Встала там подальше, я потом, как пошли, маме говорю: ну надо типа поздороваться хотя бы, а она мне такая: ты чё?? Я потом думаю: а реально, чего я? Раньше я с ней один раз у вокзала столкнулась, вот прям плечо в плечо, — я прошла, как сквозь стенку, а сейчас чего? И знаешь, у нас с ней вся разница — лет пять, а у нее уже морщинки такие, даже под очками видно. А она еще похудела так, ваще, как селедка. Ну, мы пошли, а Ленка обрачивается-оборачивается, потом говорит такая: “А она там еще стоит, между прочим”. Мама говорит: “Вообще могла не приходить, нужна она тут!” Ленка говорит: “Мы, мама, тоже могли не приходить”. Так мама ей говорит: “Это я, дорогая, могла не приходить, а вам он был отец, ясно? И когда к этой ушел, и когда от этой ушел — все равно отец”. Я Ленку пнула — типа ты чего? А она думает, я ей на ту показываю. Обернулась, я тоже обернулась — стоит как примороженная. Потом вдруг как руками замахала! Я думаю — чего это она? А потом сообразила: это она пойти хотела, а каблуки провалились. Трудно небось полчаса на цыпочках стоять.
— …Собачка бежит, грязная-грязная, а уши у нее розовые-розовые и просвечивают. И тут я подумала: черт его знает, может, надо было тогда рожать.
— ...Куда вы все идете, а ну не ходите! Светофор, что ли, не видите? Красный светофор, а вы идете! Ходил тут уже один! Да куда же вы, молодой человек, идете? Не идите! Они остановились, а вы и идете, а они сейчас вон оттуда поедут! Поворачивать начнут, а вы пойдете — только полдороги перейти и успеете! Ходил тут уже один на красный! Ну куда же вы идете, женщина! Они же теперь слева поедут, ну ждали-ждали, так подождите еще пять секунд! Ходил уже один, и вон оно как кончилось! А я ей говорила — не иди замуж, он дурак! А она: “Нет, не дурак!” А я: “Нет, дурак!” А она: “Нет, не дурак!” Разве ж кто меня слушает? И вы не слушайте, идите, идите, все там свидитесь!
— …Самый страшный сон в моей жизни. Вообще. Я чуть не сдох. Я был наблюдателем, смотрел на все снаружи, что, как мы понимаем, еще страшнее. Не мультик, но такое, довольно условное, повествование. Там девочка и мальчик режут друг друга ножом и едят. Это та-а-ак страшно. Причем это-то как раз не условно — кровь, дико больно, они кричат, и я все это чувствую, дико страшно. И они запихивают в рот куски… Вообще. И в какой-то момент девочка вырывает у мальчика глаз и запихивает себе в рот. Кровь, все такое. И не может его проглотить, пытается и не может, и этот глаз катается у нее во рту. Гос-с-споди. И я — ну, то есть он, но его глазом я, — вот он этим глазом вдруг видит наконец, что у нее в голове. И вся голова у нее, оказывается, набита такими… как бумажечками, вся-вся-вся. И на бумажечках знаешь что? “Вильгельмина фон Дюссельдорф”, “Фредерика ле Перуа-Роже”, “Жасмина Лаклемент”… И все это — имена, как ее бы звали, если бы она была графиней и вышла замуж за принца.
— …Потому что Господь исполнит любое желание, если у тебя чистые помыслы. Меня бабушка научила — всегда надо желать людям хорошее, даже если что-то происходит, что угодно. Это работает, серьезно. Вот, например, когда эта сука сказала, что я бледная, потому что наркоманка, я решила: нет, я не буду это самое. Вот не буду и не буду. Я что сделала? Я вечером помолилась хорошо-хорошо, сказала: “Господи! Ниспошли здравия всем моим друзьям и знакомым!” И на следующее утро эта сука свалилась с лестницы и убилась насмерть.
— ...Сначала и руки на себя наложить хотел, и все, а потом время шло-шло, и я такое понял... Сейчас в этом даже признаться грех, я знаю, что грех, но я тебе скажу: никогда я ее на самом деле не любил. Не смотри на меня так, я пьяный, дай скажу. Не любил — и все. Потому что любить — это знаешь что? У меня папу машина сбила, когда мне было шесть лет. Они с матерью так ругались, ты не представляешь себе. Такое он творил... Он и выгонял нас, и орал, и вещи таскал, и это самое. И руки иногда, это... До такого ее доводил... Ужас. Так вот, его когда с улицы принесли, люди стоят, все такое, — так вот мама кричала: “Наконец ты, подонок, сдох! Наконец ты, подонок, сдох!” — и ногами его, ногами... А сама пла-а-ачет. Пла-а-ачет. Я же все понимал, ты что думаешь, мне шесть лет было, а я уже понимал. А у меня такой любви и не было никогда. Пока все это.... не случилось, я и не знал даже.
С. Б.
— …Страшнее, чем семья. Знаешь, например, что есть немцы, которые решили стать евреями? Приняли гиюр, кипу носят, все по-настоящему. Это в основном те, у кого дедушка особенно отличился. И все, кто это знает, ахают и охают, какое сложное и тонкое решение, и груз, и вообще подвиг партизана. А мне вот рассказали прелестную историю. Один такой немец узнал в семнадцать лет про Холокост, то-сё, дедушка у него был ба-а-альшой человек, Нюрнберг по нему плакал, ну и вообще. Так этот немец так проникся в свои семнадцать лет, что с дедушкой-бабушкой вообще разговаривать перестал, и вообще выпал полностью из семьи, жил где-то черт-те где, учил историю еврейского народа, потом Тору, потом что там еще прошел, короче, гиюр. Кипу надел, женился, детки. Ну и его раввин ему говорит: переезжай в Иерусалим. Обретение, значит, корней, пока не переедешь, считай, процесс не завершен. Он сам давно хотел, так проникся. Взял детей, поехал, перло его страшно, он все хотел увидеть, прямо каждую пядочку земли понюхать. Отпросился у жены на неделю, взял мотоцикл и поехал кататься, и там был, и сям был, везде. Ну и заехал, короче, на территории, места же незнакомые. А там эти, юные хунвейбины с камнями. Кольцом так и подходят, подходят… И он понимает, что кранты, потому что тут хоть ори, хоть не ори — забьют и закопают и мотоцикл по частям продадут, никто даже труп не найдет никогда. Он щиток поднял, говорит: я не еврей, я немец. Они на него орут, не понимают, кто-то по ноге саданул. Тут вышел какой-то взрослый, вроде по-английски немножко. Тот говорит: “Я немец! Немец!” А каску снять не может, там кипа. Этот ему: а ну сними каску! Тот говорит: “Не могу, вдруг в меня эти детки ваши кинут камнем в голову?” Тот усмехнулся, говорит: “Нет, ты еврей. Только евреи такие трусливые бывают”. И отпустил его. И он уехал. Вот это ничё, да? Не позавидуешь. А ты говоришь — страшнее семьи ничего нет. Ха.
— …И так все... мучительно. Потому что все про живых людей. Вот были мы на вечере Фанайловой, сидим себе, и тут посреди всех дел какой-то мужик громко заявляет, это самое... “Я пойду на улицу покурить!” Так весь зал ему шипит: “Ти-и-ише! Ти-и-ише!”, а жена: “Оде-е-енься! Оде-е-енься!”
— …Нет, ты что, для женщины водить машину — это очень важно. Это свобода, это такое чувство… Это так помогает стресс скинуть. Что бы ни случилось, садишься за руль — и прямо пш-ш-ш…. Такое чувство. Поссоришься, например, с любовником, он тебе: во-о-от, то-сё, типа — ты старая, а мне двадцать! — а ты дверью — бах! И потом пошла, села за руль, завелась — и сразу, знаешь, такое чувство… Вот просто из-за того, что ты сама себе хозяйка. И можешь делать что хочешь, и вообще управляешь этим новым, сильным механизмом.
П.
— …А ты что думаешь? Это для меня знаешь как? Это для меня как оправдание моего существования в этой квартире. Их повесил Анькин первый муж, я его даже знал немножко, но так, пару раз виделись. Он был такой прекрасный мужик, серьезно, и руки были просто золотые у человека. Это все он делал, ты полку видел? Чеканки там в коридоре, карту, которая черная такая, все это. И копья тоже он повесил. Он их с раскопок привез, он на раскопки ездил, их списали или отдали ему, что-то такое. Анька говорит: “Я ему сказала, давай поставим в прихожей”, — а он: “Не-е-ет, я хочу интересней!” Он такой был человек поразительный, все делал “интересней”, не мог даже просто так… Вот он их подпилил и повесил. Он же небольшого роста был, а Анька у меня, ты сам видишь, от горшка полвершка. А мне они видишь как? Смотри: раз! раз! раз! А? В глаз прямо! И вот представь себе: сколько лет я тут хожу, и в темноте, и к ребенку через этот коридор бегал, сонный, спящий на ходу, — и ни разу даже рядом не задел! Это для меня как оправдание, что я в этой квартире могу быть. Типа что со вчера ничего не изменилось.
— …Давно не был в супермаркете. Вот хочу туда пойти.
— …Пришел с цветами. Ну, не очень с такими, но астры, все равно же это хорошо, да? И вообще — пока мы ели, что-то говорили такое, — я чувствую, ну вот знаешь — все склеивается. Прямо как кусочки складываются, вот он что-то скажет, я скажу — хлоп! И я так, знаешь, так хорошо мне стало, прямо вот весело внутри. Мы сидим, уже мороженое ему принесли, он уже мне прямо родной такой, как если бы трое детей. И тут подходит к столику какая-то девка, ничего такая, кожа плохая, а так ничего, но я сильно не разглядела. Становится такая и говорит: “Привет, Леша”. Я такая вся улыбаюсь, говорю: “Привет!” — а она на меня даже не смотрит, смотрит на него и говорит: “Ты что, глухой? Не слышишь меня?” Я рот раскрыла, а он сидит, как статуя, и пялится в мороженое. Она говорит: “Ну ладно, пока”, — разворачивается и идет к своему столику. Нормально, да? Я говорю: “Леш, ты меня прости, это кто?” — “А никто, — говорит. — Так, тезка моей собаки”.
— …Придумал сюжет. Есть поэт и есть критик. Поэт уводит у критика жену. И после этого критик все бросает и всю жизнь занимается только творчеством этого поэта, не может остановиться.
М.
— …Спасибо, деточка, что ты меня повела. Я мало того что сто лет в кино не была, так я еще и именно этот фильм хотела посмотреть, я же все слышу по телевизору — “Хроники Нарнии”, “Хроники Нарнии”, а я даже книжку не читала. Знаешь, для меня этот фильм про что? Вот меня водили маленькую на елку во Дворец студентов, и там была такая красота, мрамор и все это, и такие бесконечные коридоры длинные, бесконечные. Я же тогда не знала, что это потемкинский дворец, Екатерина Потемкину подарила, это нам же тогда никто не рассказывал, а просто — такая красота была… И мне каждый раз так хотелось пойти по этим коридорам! Но не пускали же! А мне казалось, что там в конце что-то такое должно быть… Такое что-то… Невероятное. Так что спасибо тебе, доченька, что ты меня повела. Потому что я сейчас как будто прошла по этим коридорам до конца, такое чувство. И ничего там такого нет.
— ...Укладывает мне челку и что-то такое говорит в процессе, — а он гламурный такой молодой человек, настоящий стилист, — ну вот, разговаривает о всяких приличествующих дискурсу благоглупостях — вроде того, как молодо выглядит София Ротару. И вдруг говорит: “Между прочим, я рос у приемных родителей. Мои много работали и дали объявление в газете: кто может забирать детей из школы, а мы за ними будем в выходные приезжать. Откликнулась, — говорит, — одна пожилая пара, у них как раз сын тридцатилетний утонул. Очень были необычные люди. Дед этот руку одну на войне потерял, а до того успел и каналы рыть, и лагеря, и все. Я вообще-то мало про него помню. Вот, помню, он всегда говорил мне, хриплый такой голос у него был: “Ыгорь, если тэбя кто-нибуд спросит, который час, — сразу бэй в морду. А почему, — говорит, — не знаю”. И опять хурли-мурли, хурли-мурли про медные оттенки у темных блондинок. Я его спрашиваю осторожно: “Игорь, а он, наверное, левую руку потерял?” — “Да”, — изумленно говорит мой парикмахер. “Тогда, — говорю, — понятно, наверное, почему он вам говорил про „который час””. — “То есть?” — изумленно говорит мой парикмахер. “Ну, — говорю, — вот представьте себе, если кто-нибудь хотел над ним жестоко пошутить...” Он молча смотрит на меня в зеркале, потом опускает фен и говорит: “Ого”. Потом опять включает фен, потом кладет его, включенный, на тумбочку, идет и садится на пуфик. “Сейчас, — говорит. — Мне надо про это подумать”.
— ...Потому что все это — цепь непростительных преступлений друг перед другом.