Кабинет

Люди моего мира

Люди моего мира


Татьяна Москвина. Смерть — это все мужчины. СПб., “Амфора”, 2004, 300 стр.

Книга известного петербургского критика и драматурга Татьяны Москвиной свободна от жанрового подзаголовка (разве что в издательской сноске — за которую автор не отвечает — написано “Роман”). На самом деле это коктейль. Интересная задача для исследователя — восстановление цельного пратекста; некоторые мечтают проделать это с “Тихим Доном” — докопаться до подлинного романа, который где-то в подвале шолоховского дома писал безвестный автор, а хитрый невежда Шолохов ему туда спускал пустые щи да знай поторапливал. На самом деле, конечно, никакой гениальный подпольщик на Шолохова не работал, что ясно всякому, кто читал роман внимательно. Книга Москвиной — хороший пример из того же ряда: иногда автор сознательно портит свою книгу, чтобы она прошла в печать, или задела массового читателя, или не вызвала слишком опасных последствий. В нашем случае для проходимости и усвояемости в отличный, точный социальный роман — чуть ли не первую хорошую книгу этого жанра о нашем времени — добавлена толика так называемой гендерной прозы, изначально обреченной на пошлость, как и любая литература об имманентностях (нацпринадлежность, происхождение, комплекция). Видимо, Татьяна Москвина до такой степени разочарована в этом мире, что категорически не верит в его способность воспринять качественный продукт: во всякой хорошей вещи обязана наличествовать примесь второсортности. В тот же роман-коктейль — сравнительно небольшой по объему — вбуханы: порция мистического триллера с вовсе уж неприятным конспирологическим привкусом, страниц двадцать газетной публицистики (по-москвински умной и тонкой) и доза политического памфлета, который вроде бы и работает на основную авторскую идею — ощущение всеобщей тошнотворности, — но торчит на тексте совсем уж крикливой заплаткой (разумею четвертую главу — “Четверг”, встречу с губернатором).

Очень может быть, что автор не гнался за дешевой популярностью, а искренне убежден в том, что современный роман обязан быть пестр и многослоен — каждый будет из него выедать доступный слой. Кому эсхатология, кому конспирология, кому гендер, а кому искренний и жалобный плач истерзанной души. Проблема, однако, в том, что даже при условии стилистического единства (которого умудряются же добиваться некоторые сторонники слоеной прозы) пироги из столь различных ингредиентов редко оказываются вкусны. Герой старого детского рассказа искренне удивлялся, почему смесь из таких прекрасных вещей, как ванильный пломбир, малиновое варенье и соленые огурцы, предстает на поверку категорически несъедобной. Автор этих строк вообще считает, что слоеные пироги — низкий жанр, выпекать их призваны грамотные кулинары вроде Б. Акунина; Татьяна Москвина, при ее интеллектуальном и, как не признать, художественном ресурсе, даже по первому роману легко может быть помещена рангом выше. Замах был на серьезную прозу — ее и стоило написать. О том, что Москвина знает, любит или ненавидит, она пишет так, что цитировать хочется страницами. О том, что ей не нравится или по-настоящему неинтересно, она отписывается дежурно — как профессиональный журналист, которому заказали в номер подвал на чуждую тему. Профессионалы, сделаем — но без души, с холодным носом. Практически все претензии москвинской героини Александры Зиминой в адрес мужчин легко могут быть предъявлены женщинам, а проще — человечеству в целом. Ровно так же люди, которые во всем предпочитают винить эпоху, с равным правом могли бы все это рассказать о любой другой эпохе, в какую пальцем ни ткни. “Нам в колыбельке одинаковые погремушки давали, правда, девочкам розовые, а мальчикам синие… однако мальчики по своим погремушкам, видимо, всю жизнь скучают”. Это о любви мальчиков ко всяким цацкам вроде машин. Точно так же могу обрушиться на любовь девочек к своим цацкам — брильянтам, тряпкам, — но смысл-то какой? Все москвинские наезды на мужскую хитрость, лень, зависть, тупость, нелюбопытство, эгоизм и даже запахи могут быть переадресованы женщинам с полным на то основанием, тем более что самый омерзительный персонаж в романе — все-таки не мужчина, а вполне конкретная крошка Эми. Да и написано про все это… обычно написано. Хорошо, но неискренне. Явно для проходимости. Понятно же, что автора заботят совершенно другие вещи, и настоящий адресат ненависти — тоже другой. Все, что про мужчин и женщин, про гебню и политику, и даже все, что про хозяйственного мужичка-губернатора, — оно местами и хорошо, и изобретательно, и с использованием лучших достижений повествовательной техники (особенно мне понравилось, как губернатор в каждом абзаце меняет имя-отчество, ненавязчиво подчеркивая свою типичность, — прием почерпнут у Синявского, см. “Спокойной ночи”, фрагмент о мышах — “Жена моя Марья… жена моя Катерина… жена моя Василиса…”). Но, повторю, это не выходит за обычные рамки честной и профессиональной публицистики. Все, что касается собственно фабульной составляющей, — убийство на расстоянии путем протыкания фотографии, оккультный чекист, версия о двух женских типах, управляющих миром, и особенно финал — с красным платьем и кровавой ванной, — находится за гранью вкуса; и слава Богу, что Москвина по крайней мере не иронизирует над всем этим, пытаясь дистанцироваться от героини или собственного текста. Для того, чтобы в наше время быть услышанной действительно многими, исповедь понадобилось облечь в такую упаковку, причем на полном серьезе, без постмодернистского пересмеивания; повышенная восприимчивость ко всему инфернальному и безвкусному — беда читателя, а не вина автора.

“Точность и краткость есть главные достоинства прозы”, — сказал самый точный и краткий из наших прозаиков, и где у Москвиной точно — там вздыхаешь от благодарного облегчения: ну слава тебе, Господи, нашелся человек, который не побоялся это высказать, нашел слова, чтобы заклясть томившую меня гнусь! Конечно, книга не о том, как в питерскую журналистку Александру Зимину в раннем детстве вселился Демон, имевший единственной целью уничтожить мир. И даже не о том, как Александра Зимина сошла с ума (на случай, если никакой Демон никуда не вселялся). Сама идея насчет управляемости мира условной Богородицей, исполненной милосердия, и некой Красной Дамой, средоточием злобы и бесовской эротической прелести, заставляет вспоминать дамские романы серебряного века. Но весь этот общеупотребительный антураж понадобился Москвиной-прозаику единственно для того, чтобы высказать несколько очень принципиальных и точных диагнозов, — как Москвиной-критику бывают нужны какие-нибудь Михалковы или Владимир Жириновский для артикулирования собственных воззрений на эстетические отношения искусства к действительности.

По-моему, книга Москвиной на самом деле вот о чем. “Вообще на моих глазах в рекордный срок произошла удивительная мегадрама: полный исторический реванш отрицательных героев советского искусства. Все эти предатели, стяжатели, подлецы и жулики, которые плевали на общее дело и обустраивали свои животишки, все, кто запирал сало в тумбочку, спекулировал импортной техникой, воровал у дворянских старушек антиквариат, записывал дачу на жену и машину на тестя, кто в поте лица доставал дубленки и варил джинсы на продажу, — все, до распоследнего эпизодического лица, восторжествовали в реальности. Социализм был сожран взбунтовавшимися отрицательными героями до основанья, под слабые замогильные стоны пыльных комиссаров”.

Я подписываюсь почти под каждой строчкой восьмой главы, так и названной “Объяснение”: речь-то идет ровно о моем поколении, ибо Зиминой в 2004 году 36 лет, как и мне, грешному. Весь наш эсхатологизм, все фантазии о конце мира — они оттого, что мы принадлежим к последнему поколению советской интеллигенции; на наших глазах рухнул искусственный, умышленный мир. И начался другой, с его реальными, весьма низменными проблемами. Никогда ни в одной стране мира — если не считать Франции 1789 года — не происходило за последние триста лет столь масштабного краха: даже в Германии после краха рейха не было такого (и то сказать, обе Германии через двадцать лет после рейха весьма прочно стояли на ногах — а как выглядим мы через двадцать лет после апрельского Пленума 1985 года?). Нельзя жить в мире, не управляемом ни одной закономерностью, кроме рейтинга. Нельзя жить среди людей, озабоченных, по слову Москвиной, только тем, чтобы растащить по своим норкам гниющие остатки былого величия. Особенно нельзя тем, кто сформировался при советской власти с искренней верой в некоторые незыблемые законы. Тут ужасна, конечно (хотя и прекрасна по-своему), роль шестидесятников — тех, кто некоторое время умудрялся примирять социализм и человеческое лицо. Мы росли на этой культуре. Героиня Москвиной в детстве поет Окуджаву и мечтает улыбнуться перед расстрелом. Официальная советская культура была невыносимо фальшива — но была ведь и неофициальная, тоже советская. Как жить в новом мире, в котором ничего нет, кроме цинизма, бездарности и эсхатологического мышления, людям, которые выросли в расчете на совершенно другие критерии? Я не идеализирую застоя, в нем хватало мерзостей, — но мы ведь застали последних представителей настоящей России, застали преемственность! Как ни кинь, советская Россия по отношению к досоветской была все-таки преемственна: это было крайнее, но последовательное развитие ее мечтаний, страхов и надежд. Ленин — органически русская фигура, да и Сталин, если вспомнить Грозного, не вовсе нам чужой… Но вот то, что началось после них, — оно не лучше и не хуже; оно — другое. Не случайно едва ли не главное событие в романе Москвиной — смерть бабушки, которая учила героиню собирать грибы, играть в дурачки, вышивать, всех любить, все прощать… Мы — последние из “совка”, а бабушки наши были — последние из той России; отсюда и наша преемственность. Отсюда — и двойственность отношения к Богу, столь явная у Александры Зиминой: она умеет его любить, ей это дано. Но вот взаимности его — уже не чувствует. “О Господи, если бы я это знала, видела и чувствовала наверное, как знаешь, видишь и чувствуешь землю, воздух, солнце, воду… Не могу я постоянно и неистово любить то, что невидимо и запредельно. …Я должна любить Бога, описанного в Главной книге, — Бога, который меня не любит. Это возможно, но это надрыв, мучение, унизительный труд, сложный самообман, чьи ресурсы не бесконечны. Оказывается, мне надо заслужить любовь, стать какой-то тихой, чистенькой дурочкой без поступков, но притом все время каяться и просить прощения, каяться и просить прощения. Как хотите, я в это не помещаюсь”.

Совершенно необязательно становиться дурочкой, каяться и просить прощения, — но что поделать, у героини Москвиной (и почти у всего поколения, воспитанного в атеизме) не очень хорошо обстоит дело с такими вещами, как благодарность, умиление, нежность, ощущение покоя, уюта и безопасности… И ведь сама признается, что лес никогда не отказывал в ее просьбах, что ангел-хранитель подбрасывал на дорогу рубли, — но это все происходит случайно, не нарушает основной трагической интенции. Отчасти виноваты советские времена, отчасти — позднесоветские, а отчасти и собственные наши душевные качества, поскольку именно они — включая гипертрофию всего ужасного и недооценку прекрасного — требовались для выживания на этом конкретном сломе. Между тем потребность в любви, умилении и уюте в наших душах чрезвычайно сильна — и лучшие страницы Москвиной как раз те, где говорится о душе, Псише:

“Она придумала делать деткам погремушки, брать немного меда у пчел, рассыпала по полянам речей ягодки уменьшительно-ласкательных суффиксов, сообразила, как приспособить в хозяйстве кислое молоко, и безустанно изобретала узоры для рубашек и полотенец. О, никто не умеет так заполнять время, как она! И вы всегда отличите дом, где живет Псиша, от дома, где ее нет. Псишу всегда любят и непременно обижают... И вот где-то на обочине судьбы заводится домик-крошечка в три окошечка, а там уж все как следует. И кот ходит, толстый, обалдевший от сливок, и скатерть белая не вином залита, а стоят на ней расписные чашки, и подушки взбиты, и пироги поднялись — да что у ней может не заладиться, когда она счастлива! — и уж она слушала его, слушала и только ахала, когда про всякие ужасти, и вот мужчина прилег вздремнуть и слышит, как часы тикают, как на фикусе лист вытягивается, как пытается дойти до кухни опухший от сытости таракан… „Вот я и в раю… — думает мужчина. — Век бы так!”

Но он уйдет, Псиша. Они всегда уходят. Им куда-то надо…

И ты, Псиша, тогда другие песни запоешь голоском осипшим и надтреснутым. Про долю свою горькую заголосишь… Как соблазнили да обманули, как завели да кинули, как обещали да бросили. Темно в лесу, холодно. Помирать пора тебе, Псиша. Мы твои косточки под березой закопаем, потом вырежем дудочку, и по весне наша дудочка так жалобно запоет! И мы наконец заплачем по тебе, завоем всей деревней, и напьемся, и подеремся — и так хорошо, так сладко и спокойно станет у нас на душе!”

Я не могу остановиться, хочу дальше и дальше цитировать этот слезный текст: “Моя собственная Псиша, росток той, главной Псиши, была резвой, бестолковой и неприхотливой девочкой. Она тянулась к людям, доверчиво хотела поиграть с ними и крепко надеялась на любовь. (Ну а вы чего хотите — от детей, воспитанных на позднесоветских мультфильмах, выросших во времена, когда Советская Империя была уже не страшной и не кровавой, а старой, беззубой и почти трогательной! — Д. Б.) Объясняешь ей: не болтай лишнего, а она незнакомым гражданам норовит про всю свою жизнь рассказать. Предупреждаешь: всюду враги, а она прыгает, как коза, и чирикает, как воробей. Простушка, босоножка, никаких манер. Обидят — ревет в три ручья. Оттолкнут — лежит и помирает. …Сто тысяч раз объяснив и показав ей, что — не любит, и сто тысяч раз прослушав, что — нет, любит, силы внутреннего порядка решили упечь дурочку в дом для душевнобольных. У нас есть внутри такой”.

Собственно, и весь роман — стон запертой Псиши. И не в том, разумеется, дело, что фотограф Андрей Фирсов оказался недостоин Саши Зиминой. Она ведь все про него понимала с самого начала, но сама ее готовность откликнуться на любое человеческое слово — красноречивейшее свидетельство жуткой многолетней усталости от насилия над собой, от мук в чужом, не в мужском, а попросту расчеловеченном мире. “Куда-то исчезли люди моего мира” — это и есть главная проговорка, и “своему” читателю она объяснит роман уже в первой его главе. Вот тут-то и возникает ассоциация с раннесоветской литературой о том же самом — советская-то власть поначалу была “главной Псише” так же внове, как и антисоветская, и так же давила. Тогда вышло сразу несколько ярких интеллигентских исповедей о том, как исчезли “люди моего мира”, — и больше всего роман Москвиной похож на “Зависть” Олеши, с тою только разницей, что Олеша, подобно большинству современников, склонился перед железной правотой эпохи. Тогда железность часто принимали за правоту. То, как описывает Саша Зимина своего содержателя Егора (он, кроме нее, содержит еще и маркет, и боулинги, и семью), в высшей степени родственно тому, как Николай Кавалеров расправлялся с ненавистным своим благодетелем Бабичевым; поправка лишь на то, что Кавалеров с Бабичевым жил все-таки не так, как Саша с Егором. Вот новые люди, они благополучны, они даже добры, а уж про полезность и говорить нечего. От бабичевского “Четвертака” и егоровских боулингов-маркетов очень много пользы человечеству. Только души у них нет начисто, но это разве порок? Вот у Саши Зиминой была душа, но после нескольких предательств со стороны любимых (отца, мужа, подруги) от нее осталось с гулькин нос — так, воет что-то за стенами… Может, без нее бы и лучше, с самого начала. Особенно если учесть, что переродившаяся Псиша оказывается способна на страшные дела — убивает на расстоянии, а в обычное время говорит всем гадости, убедительные, потому что безжалостные.

Что же делать — нет, не утонченной женщине в грубом мужском мире, а сложному существу в мире двухмерных сущностей? Что делать человеку восьмидесятых в мире двухтысячных? Москвина предлагает две версии; одна наглядна и составляет главный сюжет романа — героиня разрушает себя и окружающих, потому что ужиться они не способны, а без угрызений совести уничтожать мир Зимина все-таки не умеет, не киллер, чай. Тут уж если гибнуть, то вместе. Второй выход едва намечен:

“Я замечала не раз любопытную вещь. Когда о жизни, о мире, о человеке, о России говорят подлинные работники, скажем, опытные врачи, настоящие ученые, авторитетные преподаватели, они весьма осторожны в речах. Они не отзываются с пренебрежением о природе человека, не перечеркивают ни русского, ни мирового пути. Но вот нарисуется на сцене какой-нибудь пузырь земли, командированный в Россию на должность черта лысого, обыкновенного, или свинья в ермолке, отхватившая впотьмах кус имущества… и как из рога изобилия: Россия закончила свой исторический путь! Потеряла значение! России не нужна свобода! Россия — страна идиотов и рабов!

Оно и понятно, коли Россия закончила путь, так чего стесняться, на кого оглядываться? Хватай, не зевай… Надо бы себе какое-то тяжелое и полезное занятие придумать. Надо выбираться из одиночной камеры к людям. Как ни соблазнительно высокомерие, как ни привлекательна гордость — это, я знаю, далеко не высший этап развития существа”.

Конечно, отсюда недалеко и до другой крайности, тоже имевшей место в конце двадцатых — начале тридцатых: “Но, как в колхоз идет единоличник, я в мир вхожу — и люди хороши”. Незачем так-то уж повторять путь русского интеллигента, который пошел к этим людям, напридумывал себе кучу тяжелых и полезных занятий — и в результате потерял себя. Но о том, что эсхатологизм — дурной тон, что большинству ораторов этого толка хоронить Россию нравится именно потому, что в эпоху бардака и распада личная ответственность испаряется, все у Москвиной сказано совершенно точно. И героиня, кстати, с самого начала понимает, что одним высокомерием царство Божие не стяжается — хотя малая толика высокомерия необходима. Главное — все-таки отчаянная попытка спасти все, что осталось живого. Вот хотя бы талантливую девочку Лизочку, которая тоже ведь периодически ненавидит весь мир — но в свободное время придумывает восхитительные истории про красные фантики и ананасы. Не цитирую, дабы не выковырять для читателя весь изюм из этой сайки. Но таких Лизочек чрезвычайно много, свидетельствую лично, и талантливых мальчиков в диапазоне от восемнадцати до двадцати тоже полно, и деваться им точно так же некуда, как и Зиминой. Вопрос: помогать им печататься, приспосабливать к газете, поощрять в литературных (сценарных, театральных) занятиях — или, чтобы не чувствовать себя крысоловом, ориентировать на прагматизм-конформизм? Тут каждый выбирает сам, и лично я одобряю выбор Зиминой: искусство не гарантирует Лизочке денег и статуса, зато, как видим, спасает ее личность. А ничего другого, кажется, оно не должно делать в принципе.

Преодоление “эсхатологизма” и есть тот единственный путь, который нам остается. У книжного ребенка, воспитанного “на идеалах” (не социальных, а общекультурных), в мире победившей блатоты не так много вариантов. Первый продемонстрировала Александра Зимина, проткнувшая глобус и истекшая кровью в ванне. Второй осуществила Татьяна Москвина, написавшая один из лучших русских романов последнего времени. Меньше всего хочется повторять самозаклятия вроде “в этой жизни помереть не трудно”. Но то, что “сделать жизнь значительно трудней”, остается фактом.

Повторю напоследок. Известно, что талантливые люди прекрасно делают то, что умеют и любят, но очень посредственно — много ниже среднего уровня, доступного любому поденщику, — справляются с заказухой и прочими подневольностями. Некоторые способны приноровиться, некоторым заказуха вообще заменяет смысл жизни (как Маяковскому), но результат нагляден. В романе Москвиной местами просто видно, как проза мстит за себя. Может, нам всем пора уже понять, что нелюбимые и навязанные нам вещи не приносят ни денег, ни славы, — а любимые и приятные способны в конце концов спасти и нас, и окружающих? Если бы роман “Смерть — это все мужчины” был только иллюстрацией этой простой мысли и никаких других смыслов не содержал, он бы за одно это заслуживал звания книги года.

Дмитрий Быков.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация