Александр Титов. Полуночная свадьба. Повесть. — “Волга”, 1997, № 9-10.
Перелистывая в памяти страницы недавней деревенской прозы, на мой взгляд, самого значительного явления в русской литературе второй половины
XX века, неожиданно задумываешься вот над чем: в этой прозе, кажется, напрочь отсутствует “лунный свет”.
Нет, разумеется, и лунного света, и неба, полного ярчайших звезд, о котором уже забыли городские жители, в этой прозе вполне достаточно. Сразу вспоминаются и ночные поездки беловского Ивана Африкановича, и тайные, впотьмах, свидания с собственным мужем распутинской Настены, и шукшинские “беседы при ясной луне”. Но то именно луна ясная.
Я же говорю о “лунном свете” в розановском смысле, о “звездном ужасе” — в гумилевском... О ночи как явлении страшном, мистическом и вместе с тем ужасающе материальном, когда земля кажется беззащитной перед космосом, а всякая земная идиллия — смешной...
Но меркнет день — настала ночь;
Пришла, и с мира рокового
Ткань благодатную покрова
Сорвав, отбрасывает прочь...
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами —
Вот отчего нам ночь страшна!
Эти тютчевские “страхи” — вовсе не вымысел городского интеллигента. Близкий не только природе, но и деревне, близкий ей вот именно физически (это сейчас Мураново подмосковный заповедник, а тогда, в XIX веке, это была обыкновенная барская усадьба, то есть деревня), Тютчев всего лишь наиболее точно передает ночные ощущения деревенского жителя. И было бы крайним высокомерием считать, что этих переживаний были и есть лишены крестьяне, что они результат одной только поэтической фантазии или сложного, книжного мировосприятия.
Нигде, как в деревне, ночные страхи не имеют такой власти над людьми, и нигде они до такой степени не влияют на психологию личности, не определяют ее контур с раннего же детства. Что для городского ребенка случайное переживание (страх остаться в темноте), то для деревенского — постоянная травма, к которой приспосабливается его душевный организм. Но было бы наивно думать, что он с ней рано или поздно до конца справляется...
И что мы знаем о ночной жизни деревни до лампочки Ильича? Только поэтически преображенные свидетельства вроде пушкинского “Утопленника” (“Прибежали в избу дети...”), тургеневских “Певцов” и “Бежина луга” или бунинской “Деревни” и “Ночного разговора”. Но даже из них можно догадаться, что тогдашние деревенские жители, именно самые простые, были во многом людьми “лунного света”, лица и души которых освещались мертвенной луной ровно столь же, сколь и ярким животворящим светилом.
Лампочка Ильича, отчасти нелепо, но отчасти и весьма трогательно воспетая литературой и публицистикой 20-х годов (особенно выделяется, конечно, Андрей Платонов), не только не разогнала всей ночной деревенской мистики, но в чем-то ее даже усилила. (Победить ее смог единственный всесильный монстр культуры XX века — телевизор.) Была какая-то горчайшая ирония в том, что трансформаторы деревенских электросетей словно нарочно размещались в брошенных и загаженных сельских церквах: побеждая тьму временную, приближали тьму вечную.
И все же только холодный и бесчувственный человек посмеется над этой символической лампочкой и только последний утопист будет всерьез мечтать о возвращении деревни к не менее символической лучине. Какую-то часть ночных страхов она все-таки разогнала и какие-то надежды на лучшее, правильное земное устройство все-таки породила. Стоваттная лампочка — одна на всех, и она, как и фронтовые сто грамм, равняет всех, сокращая пропасть между барином и мужиком, хотя и не устраняя до конца этого вечного и проклятого противоречия.
Это обостренно чувствуешь в нынешних брошенных (но все еще электрифицированных) деревнях с их почти классическими “тремя старухами”. Нет ничего страшнее для деревенской бабки, чем поломка “обчего” ветхого трансформатора. И нет для нее казни лютее, чем перегоревший фонарь на столбе перед избой, который хотя и “тусменно”, но все же освещает ее тоскливые ночи, борется с ее ночными страхами.
Это ее лампада...
Все эти размышления имеют лишь косвенное отношение к превосходной повести Александра Титова, напечатанной в “Волге”. Кто этот Титов, я не знаю. И если бы дотошный критический отдел “Нового мира” мне на него не указал, то почти стопроцентно я сам бы до этой повести никогда не добрался. Тираж журнала 730 экземпляров. Под “Содержанием” читаю: “Начиная с этого номера журнал „Волга” будет печататься непосредственно в редакции”. То есть типографские “услуги” уже не по карману... Что же говорить о распространении и проч. Увы...
Не мной замечено, что разбирать хорошую прозу очень сложно, почти невозможно. Кажется, Щедрин сказал об “Асе” Тургенева: говорить о ней можно только ее же словами. То есть попросту всю вещь целиком пересказать или переписать. Это верно в отношении любой истинной литературы. Я намеренно и сознательно говорю это слово “истинная”, многажды осмеянное победившим релятивистским сознанием. Повесть Титова о деревенской бабке и ее внуке, идиоте, именно чудом пробившийся феномен истинной прозы, в которой жизнь становится литературой, в свою очередь врезающейся в жизнь.
Как это происходит, нельзя объяснить... Но именно по прочтении повести я стал как-то иначе понимать “лунную” сторону русской деревенской жизни, а значит, и мое отношение к жизни в целом стало каким-то иным. Это и есть драгоценная черта истинной прозы.
Что я имею в виду? В повести Титова каким-то образом замечательно передан глубочайший надлом в деревенской жизни. Но этот надлом невыводим из одной только революции и комиссара с наганом. Этот надлом еще в XIX веке чувствовал Лермонтов, писавший о дрожащих огнях печальных деревень. В XX веке его, быть может, единственный смог выразить Астафьев. Эта смертельная усталость, разлитая в воздухе, этот говор пьяных мужичков, это вечно разбитое корыто старухи — вот мы и проделали путь назад, от Астафьева через Лермонтова к Пушкину, и ничего при этом не изменилось — в повести Титова находят законченное выражение и единственный язык...
Бабка верила в Бога. Но... “Бог оставил ее. Да она никогда и не просила у него ничего, кроме „годочькяв”. Великий грех просить себе „жизню”, но вымаливала, на коленях стояла ночами. Видит Господь, что не для себя старалась — для внука болезнего...”
Самое начало повести мгновенно обнаруживает в авторе “талант двойного зренья”, по выражению поэта Георгия Иванова. Бабка Титова несомненно символична. Это щедрая, вечно дарящая и кормящая деревенская сила, но сила где-то и когда-то безнадежно надломленная... Для чего бабка просит себе “годочькяв”? Чтобы, говоря по-деревенски, “довести до ума” своего внука, брошенного уехавшим в город сыном и снохой. Иронический парадокс: внук этот законченный идиот. “Даже дурочка из соседней деревни его испугалась, в чулан схоронилась”.
Дело изначально проиграно. И бабка это понимает. Но ее движет — на первый взгляд! — какая-то автоматическая жалость. То есть нерассуждающая, не просчитывающая “за” и “против” (как просчитала их сноха, решившая отказаться от больного сыночка).
“— Погибня... — шепчет бабка... — Никому, грешнай, не нужон!”
Это грешнай неожиданно задает повести совсем иной тон. Внук не просто идиот. Он итог бабкиной жизни. Итог того хорошего времечка, когда “вперед жить хотелось, песни подпевать у костра, в кругу парней и девчат. Под рванью одежды светилась юность, на полуголодных лицах сияла смуглость красоты. Она, тогда еще девушка, свято верила в новую жизнь. Перестала молиться и ходить в церковь. В полудетских снах, убитых тяжкой работой, возникали огненные старославянские буквы, вылетавшие из церковной книги, словно бабочки...”
Бабка от солнца. Но дарит миру лунное дитя. Не она дарит — сын, рожденный в то самое хорошее времечко. Теперь сын вперед жить хочет, а бабке доживать с идиотом.
Вторая часть повести мощно бросает нас на дно сознания идиота. И вот что странно: отсюда мир видится куда яснее и гармоничнее, чем глазами бабки. Это мир по-своему совершенный и животно прекрасный. Ночной мир, освещаемый бессмысленной луной. Здесь нет не только Бога, но даже памяти о нем. Здесь для идиота отыскалась невеста — не то из барака, не то со свалки. По пьянке выходит замуж за местного тракториста, а заодно не отказывает и всем гостям. В этом мире нет полутонов, нет красок и деталей. Кто куда, кто с кем — непонятно. Несется впотьмах на мотоцикле обиженный жених, ищет свою невесту, что-то кричит, с кем-то дерется — наутро и не вспомнит с кем.
Но если для него день все-таки настанет и он будет тяжко-похмельно, но все-таки тянуть солнечную половину своего существования: каяться, страдать, работать, — то идиот отказывается от солнечного мира. Хватит! Запирается в доме с вовремя отошедшей в мир иной бабкой и держит лунную оборону.
Конец повести зыбок. Не сдавшегося ни милиции, ни пожарным идиота выводит на свет Божий соседский хозяйственный мальчик Митя, в котором словно угадываются черты екимовского Фетисыча. В этом мире идиот слеп, его надо кому-то и куда-то вести, держа крепко за руку. Поведет ли его Митя? Куда?
Нет ответа!
P. S. Не удержавшись, я все-таки выяснил, кто этот Титов. Не молод. Живет в области. Районный журналист. И при этом такая поразительная литературная культура, которой давно не встретишь в среде московской журналистики! К счастью, такое случается. Я имею в виду не сам факт наличия литературной культуры в провинциальной среде (это как раз закономерно!), но что она еще доходит до Москвы...
Павел БАСИНСКИЙ.