ВАЛЬПОЛИЧЕЛЛА
Мы договорились, что не будем пить всю дорогу: я за рулем, а Давид —за компанию со мной. Можно было, конечно, расслабляться вечерами, но мы знали, что будем колесить до того самого места в ночи, когда все кругом равномерно зальет ночными чернилами.
Маршрут мы вычерчивали еще дома. Каждый вечер после ужина и моей первой бутылочки раскладывали на кухонном столе вспухшую от долгого внимания карту, и Давид всякий раз ворчал, что я могла бы вытирать стол аккуратнее. И это была только разминка перед главным, большим спором. Глаза Давида сжимались в острые лучи, голос наливался тяжестью, каменел, я вспоминала дорожный знак — “камнепад”, где от горы отрывались тяжелые куски и еле умещались в красном треугольнике. Наш преподаватель по теории поднимал вверх указку и спрашивал: как следует себя вести в таком случае? Взрослые люди с первыми морщинами и последними надеждами, мы разглядывали свои пальцы, как это делают школьники, мы вздыхали и молчали, пока рыжий преподаватель насыщался своим превосходством, пил его из воздуха, как самое сладкое вино. “Увидев такой знак, вы должны как можно скорее преодолеть опасный участок”, — снисходил он до нас, опускал указку и вдруг резко ссутуливался, как будто превосходство давило ему на плечи.
Давид не умел водить машину, это не обсуждалось, но когда я пошла учиться в автошколу, это не обсуждалось тоже. Он сказал — давай поедем в Италию, ты будешь за рулем. Давид мечтал увидеть Италию и хотел потратить на эту поездку свое наследство. Разделить его со мной, как некий символический хлеб.
Я сдавала экзамен зимой, в гремящем злобном феврале, тремя днями раньше мне исполнилось двадцать восемь лет. Инспектор ГИБДД, который судил, достойна ли я стать обладательницей маленькой пластиковой карточки с магическими знаками и буквами, этот инспектор был очень молод и поэтому хмурился и от этого выглядел еще моложе. Так и Давид — младше меня на полтора года, он переживал, что я однажды назову его мальчишкой, и сам каждый раз говорил — я тебе не мальчишка! Он всегда группировался, заранее выстраивал баррикады, как будто я собиралась его убить, обидеть, надругаться над ним — в особо жестокой, жесткой форме, он так боялся, что я его брошу, что сам всегда первым предлагал — давай разойдемся, и потом замолкал, и глаза его превращались в тонкие лучи.
Мои подруги смеялись над его именем — Давид! Как корове — седло. Дразнили — Ринат! Альберт! Я тоже считала странным этот выбор: Давид родился в светловолосой русской семье, папа у него работал на турбомоторном заводе, мама была рядовой медсестрой. Паша, Олег, Володя — все, что угодно, но он был Давид, жертва странной фантазии родителей, никак не толковавших эту свою фантазию. Они жили в области, в маленьком городке, прославленном тем самым турбомоторным заводом, и к нам приезжали редко, ненадолго, во всяком случае, я каждый раз забывала спросить, почему — Давид?
Куда правильнее было бы спрашивать у самой себя — почему Давид? Почему из множества возможностей, которые теперь представляются мне похожими на групповой снимок с веерами почти похоронных овалов, я выбрала именно это лицо — революционера, родившегося через пять лет после революции, космонавта, не допущенного к полетам, или врача, смертельно боящегося чужой боли? Давид мог быть кем-то из них, но не был ни космонавтом, ни даже врачом, мы работали с ним в одном здании, только в разных фирмах. И долго сталкивались друг с другом возле лифтов, и меньше всего я думала в те минуты высокими патетическими словами: вот с этим человеком я проживу всю свою жизнь или важную ее часть. Я думала: что он пялится на меня, этот тихий тонкий мальчик?
Я не любила Давида. Я не была в него влюблена. Я знала, что такое любовь, — и у нас с Давидом ее не было. Было совпадение свободных состояний, нервный вечер, прокуренный кабинет, незнакомые, но нежные руки.
До ночных бдений над картой Италии оставалось три года — ее, наверное, тогда уже отпечатали, эту карту, в какой-нибудь душистой типографии. Новенькая, ловко сложенная в книжечку, она лежала в пачке с сестрами-соседками, не подозревая о том, какие войны будут разыгрываться на ее просторах…
“Зачем тебе Эльба?” — ревниво спрашивал Давид.
Апеннинский полуостров похож не только на сапог, но и на голую старческую ногу, увитую тонкими жилками дорог — синюшно-голубых и багрово-красных. Скоро мы будем мчаться по этим венозным маршрутам, думала я и проводила черенком ложки по дороге, соединявшей Питильяно и Пьомбино. Я не ждала этой поездки, я боялась, что именно там мы поссоримся навсегда — ведь я не любила Давида.
Мы поворачивали итальянскую ногу так и этак, вертели ее на столе, как праздничную индейку, и карандаши наши спорили, сталкиваясь в воздухе, будто взбесившиеся самолеты. День отъезда был назван, так выбирают день начала войны. Карта была теперь согнута не по родным прежним сгибам, на обороте ее отпечаталось дыхание наших ночных споров. Точно известно одно — самолет летел до Болоньи.
Италия огромная, думала я, разглаживая карту, может быть, Давид поймет — не так и важна Эльба, разве можно всерьез спорить из-за таких вещей, тем более идти за них войной? Я не хотела воевать, меня можно было везти на Эльбу без риска, что однажды я захочу ее покинуть. Карта хрустела, как будто я ломала ей крылья.
Самолет злобно рвал тучи, насупленный Давид читал компьютерный журнал и часто смаргивал, как давно забытый мальчик из детсадовского прошлого. В последние дни у Давида обострился виртуально-телефонный роман: девушка была не то Лариса, не то Кларисса, и они переписывались с одержимостью графоманов и чирикали по телефону, так что уши Давида багровели. Он уходил вечерами на кухню, делал вид, что работает, — и только багровое ухо проговаривалось, впрочем, мне было все равно. Я не любила Давида.
Люди не должны жить с теми, кого любят. Помню, как возмущалась моя мама — мало ли кто кого любит, при чем тут жизнь, брак, семья? Ее непутевая подруга плакала в той самой родительской кухне, где теперь Давид беседует с Ларисой-Клариссой, я впечатывала лицо в мутно-зеленую гладь стеклянной двери, но слышала только всхлипы и мамино возмущение: при чем тут любовь? Мне было странно, что взрослые тетеньки тоже умеют плакать навзрыд, будто у них мальчишки сожрали конфету или выкололи глаза любимой кукле.
Давид меня любил, потому и завел себе Клариссу-Ларису, безобидную дамочку, зависшую на границе двух миров. Он думал, моя ревность сделает за него то, чего не сделала его любовь. Но я лишь замечала его свекольное ухо и снова проваливалась в книгу, как под лед. Я только в детстве читала так много, это помогало не хуже вина. Тем более Давид всегда сердился, если я напивалась. Я не нравилась ему пьяной, да я мало кому бы могла понравиться такой. Не пей вина, Гертруда. Поэтому мы договорились заранее, что не будем пить всю Италию. Италия — страна лучшего в мире вина и людей, обиженных на Францию, страну посредственных спиртных напитков.
Это я прочитала в путеводителе, который с трудом помещался в сумочке, поэтому я не стала его впихивать обратно, а понесла в руке так, чтобы другие пассажиры не видели обложку. Давид оставил компьютерный журнал в самолете, вряд ли он заинтересует еще кого-нибудь. Рядом шла двухместная семья, маленькая девочка и мама с лицом обманутой красавицы, у девочки в руке покачивалась полупрозрачная коробка с куклой — кукла лежала на боку, как в гробике, казалось, кукольные ручки сложены на грудке крестом. Эта поза уместна при Маренго, но не на Эльбе, уж точно, что не на Эльбе.
В очереди на паспортный контроль Давид приосанился. Наступало его время.
Кругом смущались соотечественники, мусоля в руках паспорта, Давид смотрел на них с мягкостью и сожалением. Давид изъяснялся на английском лучше, чем многие из них на родном языке, еще он вполне сносно знал немецкий, и было у него по паре сотен слов из французского, испанского, итальянского. Языки давались Давиду с болезненной неохотой, страстно сопротивлялись напору, но в итоге все равно поддавались, пасовали перед упорной последовательной осадой. Трудолюбие Давида брало самые неприступные города. “Бонджорно, синьор”, — сказал Давид полицейскому, запертому в стеклянной будочке, и тот улыбнулся ему, как родному. “Молодой человек, объясните ему, что мы будем три дня здесь, а потом в Риме”, — потребовала тетка, стоявшая позади нас: она была вся в детях, и Давид покорно закатывал глаза от старания — я видела его радость, он любил, когда его преимущество признавали.
“Подземная стоянка, — переводил Давид. — Место 456, „опель-вектра”, цвет „юпитер””.
Мы блуждали по этой стоянке, как в лесу, где вместо деревьев красовались блестящие тела автомобилей. Притихшие, холодные, они казались мертвыми, и темнота была здесь голубой. Наконец, отыскав заветное место, я увидела нашу машину. Она оказалась больше, чем я думала, и вообще, мне вдруг стало страшно, ведь я получила права совсем недавно и никогда не бывала прежде в Италии. “Вдруг мы разобьемся и Давид никогда не узнает, что я его не люблю”, — думала я, усаживаясь за руль. Давид уложил сумку в багажник и сел рядом. Расправленная карта упала к нему на колени, как мертвая птица, носок старческой ноги был направлен мне прямо в лицо.
“Будем ночевать в Болонье”, — решил Давид. Я неловко выруливала из-под земли вверх, под серый плащ итальянского неба. Дорога была гладкой, как полоса обоев, приготовленная к поклейке, и не имела ничего общего с той разухабистой трассой вдоль кладбища, где нервный инструктор Юрик бросал в окно изжеванные окурки и обидные слова. Юрика сменил Гена, Гену — Саша, водительские имена менялись, будто карты, но я никак не могла научиться плавно отпускать педаль сцепления. Потом, однажды, это вдруг получилось само собой, и что Юрик, что Гена, что Саша могли быть мною довольны.
В Болонье я снова вспоминала старые уроки и советы, малопригодные для итальянских дорог. Темнело до обидного быстро, мы не успели увидеть даже малого куска города, въехали в него одновременно с ночью. “Здесь живет мой любимый писатель, — сказал Давид. — Здесь, в Болонье, быть может, в этом доме”. Я хотела глянуть за окно, но боялась отвлечься от дороги.
На площади, где с трудом помещался гигантский храм, Давид велел остановиться. “Будем искать гостиницу”.
Давид быстро говорил с портье, на ходу перенимая от него примечательные обиженные интонации. Скузи, синьор, объяснял портье, но в Болонье проходит международная выставка, вам придется искать отель за городом.
“Хорошо, что я не стал вынимать сумку из багажника, — сказал Давид. — Давай поедем в другой город, мы ведь так и не решили ничего с маршрутом”. Он снова распял на коленях карту. “Куда бы ты хотела? — спросил он вежливо, но тут же вспомнил: — Только не говори, что на Эльбу”.
Над дорогой светился синий указатель: Ravenna.
“В Равенне похоронен Данте, — примирительно сказал Давид. — Ты как насчет Данте?”
Насчет Данте я почти никак. Могу продекламировать начало “Comedia Divina” — ну, ты помнишь, что, земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу. А следующие две строки все равно никто не помнит. “Почему? — насупился Давид. — Я помню”.
Мальчик из рабочей семьи начал читать Данте, мы выехали из Болоньи, накрытой темной вуалью — или москитной сеткой? До Равенны оставалось немного — каких-то восемьдесят километров. У меня заболела голова, Давид дремал, карта шуршала на заднем сиденье, почти как живое существо. Давид — настоящий интеллектуал, он уходит в ванную с целой стопой журналов и книг: я слышу, как он отбрасывает прочитанное в сторону, по каждому такому хлопку можно угадать, хороша ли книга. Если нехороша, она летит на холодный пол с особенным грохотом. Давид читает за столом, прислонив книгу к пепельнице, в книжных магазинах продавщицы задумчиво вздыхают ему вслед.
Не все меряется любовью, говорила моя мама и приводила показательные примеры из жизни своих подруг и своей собственной жизни. Добавляя скорости, как перца в соус, я думала, что мерить жизнь любовью — это все равно как смотреть фильм, сложенный только из лирических компонентов. Скучно и стыдно за тех, кто все это придумал, нашел денег и снял. Упиваться уж тут, во всяком случае, нечем, и где интрига?
Давид спал, мы ехали в Равенну, я думала — чем еще мерить жизнь, если не любовью?
Я хожу в оперный театр каждую зиму и слушаю одну и ту же оперу — “Трубадур”. За двенадцать месяцев хорошо заметны перемены в артистах: тенор Манрико сильно похудел, Леонора, напротив, набрала пяток килограммов, Феррандо поет с больным горлом, и только Азучена не меняется — у нее голос победительницы. Давид не любит оперу, поэтому я прихожу сюда одна. Всегда беру себе место в партере и пропитываюсь Верди на год вперед. Той зимой я так же сидела в партере и слушала музыку, но после второй картины поняла, что “Трубадур” перестал что-нибудь значить для меня. С моего места хорошо была видна яма, и свет падал на контрабасиста так, что он оказывался виден мне ясно, как на большом экране. Молодой, с капризным семитским лицом, он так небрежно играл, словно речь шла не о музыке, а о какой-нибудь штопке или склеивании коробочек. Когда монашки плавно пересекали сцену, контрабасист поморщился от боли, кажется, ему свело плечо. Я не отрываясь следила за ним все три часа, исключая антракт — пришлось выстоять в буфете очередь за вином. Можно ли считать, что я изменила Давиду в этот вечер? С моей точки зрения, да, потому что контрабасист вместе с громоздким инструментом занял мои мысли надолго и расположился в них так удобно, что ничто другое в голову просто не помещалось. Конечно, через несколько дней музыкант выпал из памяти и оставил по себе небольшое облачко грусти, вскормленной вином и Верди, а значит, несамостоятельной. И не имеющей прав на долгую жизнь.
В Равенне похоронен Данте, и мне неловко признаваться в том, что я этого прежде не знала. Давид знает в точности, кто где похоронен, кто где родился, жил, умирал, он засыпает меня подробностями, каждая из которых мало весит, но вместе набирается ощутимая куча царапающих деталей. Боюсь, однажды мне будет сложно из-под них выбраться. К счастью, он успел рассказать мне о Данте на трассе, пока не уснул. Когда Давид спит, то совсем не походит на себя самого, словно бы все его знания похищены сном. Но мне надо было смотреть на дорогу, и, когда мелькнула надпись “Равенна”, я разбудила Давида.
Свободных номеров здесь тоже не было. Давид в отчаянии говорил теперь уже только на итальянском, равеннцы изумленно поднимали вверх черные брови, но ключей от свободных комнат не давали. Дождь превратился в водопад, и в такую погоду Равенна ничем не отличалась от нашего родного города — серые камни, черные лужи, холод. Зачем нам Италия? Бабушкино наследство можно было бы потратить иначе, вот и родители Давида рассуждали сходным образом.
Мы кружили по городу, как птицы, желающие отвести преследователей от гнезда. На самом деле мы всего лишь искали гнездо для себя. Я часто думаю, что не хотела бы иметь детей от Давида, вряд ли я смогу их любить.
На выезде из Равенны синела вывеска еще одного “альберго”, Давид хлопнул дверцей и почти сразу вернулся — для нас нашелся свободный номер, а внизу был ресторан, он даже работал.
…Давид посмотрел на меня и махнул рукой официантке. Через минуту она проворно выкручивала пробку из литровой бутыли. Вальполичелла, нежная и темная, будто венозная кровь, хлынула в мой бокал.
Мы честно договаривались не пить в этом путешествии. Но я была благодарна Давиду.
“БАРБАРЕСКО”
В отличие от Давида я никогда не считала себя алкоголичкой. Он с первых наших дней пошел в бой за мою трезвость, хотя не мог объяснить даже самому себе — а что бы с нами стало без вина? Лично я могла бы сказать, что благословляю вино — потому что с его щедрой помощью дни проживаются быстрее, а для меня это многое значит.
Я пью только вино, и мне нравится в нем все — начиная от самого этого слова, короткого и благородного. Попробуйте слово “вино” на вкус — и поймете, сколько в нем достоинства. Мне нравится ожидание вина, когда день еще только начинается, — и я живу от одного свершения к другому. Мелкие дела копятся и множатся, в такие дни я боюсь прекратить свою суетливую деятельность даже на секунду, потому что вся моя жизнь при этом может развалиться — как плохая мебель под грузным седоком. Я и не обедаю по этой самой причине — мне страшно вынырнуть из пучины дел, я плаваю в них до вечера, а потом ожидаю вина.
Мне нравится запах дорогого винного магазина, где бутылки выстроены на полках, словно книги, — я подолгу читаю этикетки, как названия романов. Я люблю запах пыльного стекла, люблю звуки, с которыми вино плещется в тонких стенках — как джинн, который давно не был на воле… Вино я покупаю в одном и том же магазине, но не вступаю с продавцами в переговоры, мне совсем не хочется объяснять им, почему я люблю итальянское вино.
Когда я была маленькой, моя мама уехала работать во Францию, в город Бордо. Все мамины коллеги разъезжались в такие поездки, отказываться от них в советскую пору было безумием, поэтому мама уехала на целый год — преподавать французам русский язык. Она очень скучала без нас, писала долгие письма, полные такой любви, какую я никогда потом ни от кого не получала — даже от самой мамы. Странно, эти письма я зачем-то храню и сейчас, храню, но никогда не перечитываю. Мама вернулась ранним летом, мы встречали на перроне московский поезд. “У тебя плохо заплетены косы”, — сказала мама первым делом после того, как мы смогли разлепить объятье. Мама была очень красивой, и мои косы ее расстроили.
Мама привезла бутылку французского вина и особенный сыр — он был с таким сильным запахом, что кукла, спавшая в чемодане несколько суток, накрепко пропахла странным ароматом. Я крепко закрыла рот ладонью, и взрослые смеялись надо мной, и ели этот сыр, и пили вино. У куклы были шелковистые волосы, забранные в сетку, и на поясе платья сияла серебряная пряжка. Мама налила мне немного вина в кружку, я доверчиво набрала полный рот бордовой терпкой жидкости. И тут же выплюнула обратно — с белыми слюнными пузырьками, с отвращением, под новый смех взрослых.
С тех пор я не люблю французское вино, и мне всегда неприятно слушать, как его кто-нибудь хвалит. И я не поехала бы в Италию, если бы не мечтала об итальянском вине — хотя мы с Давидом договаривались не пить всю дорогу.
Не помню, как назывался отель в Равенне, это Давид все и всегда помнит — не только названия, но и номера в гостиницах, не обстановку в них, а сами номера — цифры, которые мы называем вечером, чтобы получить ключ. Утром Давид поднял меня рано, хотя я просила еще времени. Давид сердился: “Мы приехали отдыхать, смотреть город. Это Италия, а ты спишь! Ты должна вдохновляться Италией!”
Я пыталась вдохновляться, но за окном был обычный рабочий район, а еще лил дождь — грустный, как день без вина. Машина стояла под окнами, я не умею парковаться красиво, и капот торчал под углом к проезжей части. Дождевые струйки стекали по стеклам, и мне показалось, что машина тоже плачет. Давид бросил два зонтика на заднее сиденье.
В Равенну приезжают те люди, кто любит смотреть церковные мозаики, или те, кто любит Данте, или такие, как Давид. Мы объехали все церкви города, Давид внимательно следил по путеводителю, чтобы я не халтурила. У могилы Данте он торжественно молчал и хмурился, мне было скучно и стыдно за то, что мне скучно. Черно-зеленая листва намокла и отяжелела от дождя. Данте крепко спал — в дождь всегда хорошо спится.
“Ведь ты из интеллигентной семьи”, — укорял меня Давид. Когда он так говорит, я думаю, что этот укор весит куда больше, чем мне кажется, — ведь Давид не мог похвастаться культурным детством, но, правда, знал больше, чем я. Я могла бы долго рассказывать только про вино, но даже здесь у меня нет систематических познаний, скорее — неясный опыт и эмоции, всего лишь.
К обеду мы были в Сан-Марино, а вечером въезжали в Урбино. Мы так поспешно покидали города, словно бы убегали от преследования, словно бы у нас был труп в машине и чемодан долларов под трупом. Труп нашей любви, подумала я вечером: в Италии рано темнеет.
В Урбино трудно парковаться — улицы холмистые, и мне с непривычки казалось, что “опель” покатится вниз, лишь только я оставлю его без внимания. Я возвращалась к нему несколько раз, как неврастеничка — к утюгу, и Давид нетерпеливо махал мне от входа в отель. Свободные номера перестали быть редкостью, лишь только мы покинули Эмилию-Романью.
Обычно я крепко сплю в гостиницах, но в Урбино была такая высокая кровать, что я упала с нее ночью. На тумбочке стояла недопитая бутылка “Барбареско”, и я дожидалась, пока Давид уснет, чтобы выпить еще бокал. Почему-то вино всегда очень быстро заканчивается, и мне грустно, когда я вижу, что в бутылке осталось меньше половины. Это словно бы знак, предчувствие того, что и в моей жизни тоже осталось меньше половины.
Вино — моя кровь, я не могу без него жить. И когда я упала ночью с кровати и больно ударилась спиной, мне показалось, что сейчас вино начнет выливаться из меня вместе с кровью и я умру от внутренней засухи.
В комнате пахло так, словно бы все люди, однажды жившие в ней, собрались вместе — со своими запахами… Лежа на полу, я думала — вместила бы их эта комната или очередь уходила бы в коридор? Гостиница кажется старой, очень старой, и держит ее семья — как обычно в Италии.
Урбино выложен из кирпича. Не только стены домов, но и мостовые — кирпичные, и мы оказались словно бы внутри большого фундамента, и улицы забирали вверх так круто, будто мы поднимались лестницей. Сегодня яркое солнце, Давид надел черные очки. Статуя Рафаэля смотрит на оставшийся внизу Урбино так, словно размышляет — рисовать его или выбрать другой объект для творческого интереса. Моя тоска не исчезает на солнце, но съеживается, кроме того, я помню о том, кому было намного хуже, чем мне. Правда, вначале ему было намного лучше, чем мне, и он больше моего понимал в любви.
Моя мама, которая всегда говорит, что любовь — не главное, имела ее в избытке, поэтому я воспринимаю ее слова как слова богача о ничтожности денег.
Однажды я увидела, как родители занимаются любовью, — мне было одиннадцать лет, и я в полном соответствии моральным нормам своего времени отказывалась верить, что приличные люди делают друг с другом такие мерзости. Мы обсуждали это с подругой Маринкой под сенью деревянной веранды — в опустевшем к вечеру детском саду. Дощатые мостки скрипели под ногами, Маринка говорила: “Только уроды так делают”. И днем позже я увидела родителей, занятых друг другом так, что никому больше не было места в этом орнаменте. Я закрылась в ванной на ключ, я всегда так делаю, когда хочу быть одна, — наверное, так делают все люди, выросшие в малогабаритных квартирах. Я сидела на краю ванны и ни о чем не думала, а когда наконец открыла глаза и посмотрела на себя в зеркало, то впервые в жизни поняла — я красивая.
“Ты очень красивая”, — говорил мне Давид раньше. Теперь он говорит: “Зачем ты столько пьешь?”
Мне вполне хватает одной бутылки вина в день, редко когда я покушаюсь открыть вторую. Только если для этого есть некоторые особенные условия, а они бывают редко. И я никогда не стану пить водку или пиво, потому что мне нравится именно вкус вина, а еще я люблю долгий процесс подготовки к моему ежевечернему пьянству.
Если от него отказываться, то придется отказываться от всей моей жизни. От всего, что в ней есть, от Давида. Особенно от Давида. Но если бы я сказала ему правду — я столько пью из-за тебя, — он не поверил бы мне.
Я хорошо знаю Давида.
Он захотел сделать остановку в Джуббьо, и я не спорила — мы избегали автобанов, передвигались по узким дорогам. Автобаны быстрее, но с них ничего не видно, а Давид любит красивые виды из окна. Радио поет обиженными голосами, Давид вспоминает Аполлона Григорьева — “неистовство итальянского горла”.
Я не понимаю, зачем Давиду Италия. Мы подолгу ищем подъезды к старинным монастырям, но Давид не задерживается там дольше десяти минут. Он скользит взглядом по нефам, апсидам, аркадам, словно говорит — “я так и думал”, и поворачивается спиной к фрескам, и не замечает изукрашенных потолков.
Мне бы хотелось подольше задерживаться в этих старых соборах, где пахнет замшелым камнем и пыльным покоем, где никто не будет меня подгонять в спину — ведь мы мчимся из города в город, и это уже не путешествие, а какая-то гонка. Жиро ди Италия. Желтая майка лидера.
Вот уже и Джуббьо. Город готовится к празднику, и узкие улицы покрыты красной тканью — это выглядит так странно, что мне хочется снять обувь. Давид аккуратно шагает по красной улице, надменно оглядывая дома. Джуббьо боится не понравиться Давиду.
Мне не хочется выходить из машины, и я сижу пристегнутая за рулем. Давид возвращается через полчаса, объявляет следующую остановку — Перуджа.
“БРУНЕЛЛО ДИ МОНТАЛЬЧИНО”
Мой прадед разбился на тройке, будучи пьяным в дугу. Мой дед был запойным алкоголиком и гонял чертей кочергой. Мой отец бросил пить, только когда встретил мою маму. Наверное, у меня не очень хорошая наследственность.
Иногда у меня случаются периоды ненависти к вину. Они похожи на периоды ненависти к самой себе — тем, что обязательно заканчиваются. Не могут не закончиться, иначе придет смерть. Без лишних рассуждений на тему.
Моя подруга Анна говорит, что алкоголики ищут смерти и приближают ее с каждым днем. Похмелье для них — самое главное, именно похмелье, а не опьянение.
Для меня главное — предвкушение. Я люблю каждую букву этого слова, и у меня редко бывает похмелье. Легкая слабость, не больше. Я молода и здорова, ведь мать кормила меня грудью почти до двух лет. Кажется, я помню, как это было.
Мама не знает о моей любви к вину, ведь я никогда не пью при родителях. Я прячу от них свою слабость, как прячу бутылки от Давида.
В периоды ненависти я жестоко обращаюсь с вином. Общество защиты вина может подать на меня в суд. Я могу выбросить с балкона нераспечатанную бутылку кьянти только потому, что мысленно упрекнула ее в своей тоске. Вино — идеальный подкорм для тоски, на винной почве тоска растет и множится, посылая семена в будущее. Когда я думаю об этом, то могу вылить в раковину оставшееся с вечера “Соаве”: оно уходит в сливное отверстие бурным густым потоком.
От вина я не веселею, но если совершаю безрассудства, так только в его компании. Редко я звоню по телефону и сама слушаю, удивляюсь, как странно звучит мой голос, как непросто вытащить из памяти самые простые слова…
Номера, по которым я звоню, всегда одни и те же. Это номера людей из прошлого — не такого давнего, чтобы цифры телефона успели измениться, но и не такого ближнего, чтобы абоненты узнавали меня по голосу. Я сама не знаю, зачем беспокою их, и поэтому начинаю разговаривать судорожно и быстро, придумываю на ходу дела, которыми в прошлом могли бы заинтересоваться эти люди, и заранее мучаюсь стыдом: он упадет на меня утром, как пьяница падает лицом в тарелку.
“Ты корчишь из себя эстетку, но ты обычная пьяница”, — говорит Давид. Я не оправдываюсь, я слишком далеко зашла в деле изучения вина, и только.
Раньше я думала, что хотела бы стать дегустатором, но потом прочитала в журнале, что дегустаторы никогда не проглатывают вино, а выплевывают его в ведерко — после того, как погоняют во рту и насладятся вкусом. Мне такая работа не подходит, хотя, даже будучи дегустатором, я точно спилась бы и меня уволили бы с позором. Наверное, только Давид даже тогда остался бы на моей стороне. Иногда мне кажется, что Давид любит меня во многом благодаря моей винной зависимости — иначе меня было бы не в чем упрекнуть, наверное.
Мы сидим в маленьком ресторанчике в городе Перуджа. Это был не первый на нашем пути ресторанчик, потому что Давид хотел осмотреть старый город.
Перуджа очень старая, это город-старуха, и дома здесь особенно темные, и арки перемычками соединяют стены. Бесполезные арки, они расположены так высоко, что ими трудно любоваться, и даже кошки вряд ли будут переходить по этим перемычкам. Улицы в Перудже такие узкие, что нам пришлось загнуть зеркала у машины, иначе они остались бы на мостовой. Мы почти скребем крыльями по стенам, и редкие прохожие вжимаются в дверные проемы. Найти место для машины в этом тесно составленном городе — невозможно, и мы бросаем ее на площади и долго идем пешком. Крохотный отель на втором этаже старинного дома — мы звоним в старомодный домофон, и хозяйка открывает двери. Она инвалид и делает все очень медленно. Давид заполняет карточку гостя и втаскивает сумку в номер. Окно здесь очень маленькое, но за ним хорошо видны золотистые крыши Перуджи, словно засыпанные осенними листьями. Темное дерево дрожит длинными ветками, и я снова думаю о том, сколько людей смотрели из этого окна прежде нас с Давидом.
В ресторанчике мало народу, в основном — пары. Напротив нас сидит молодая японка с приятелем: непонятно, итальянец он или нет. Он покрывает мелкими поцелуями японскую руку — от локтя до запястья, девушка снисходительно гладит его по голове свободной рукой. Девушка очень красива, рядом с ней непозволительно есть или пить — но ее спутник успевает поедать спагетти между поцелуями. Наверное, он все же итальянец.
Официант приносит вино, Давид стелет на столе карту итальянской ноги. Синими чернилами он вычерчивает наш маршрут, такой пока еще короткий. Сейчас Давид достанет из кармана куртки записную книжку и начнет записывать свои впечатления. Он делает это каждый вечер, даже если мы очень устали.
Я ломаю зубочистку и выкладываю из обломков букву “Д”. Это моя старая привычка, и когда я однажды сложила букву “Н”, Давид обиделся. Официант, словно жадничая, наливает капельку вина в бокал Давида — это “Брунелло ди Монтальчино”, и Давид с важным видом пробует предложенное.
Я хотела бы сказать ему, что вино не надо пробовать в таких случаях, его надо просто понюхать — и если оно не пахнет пробкой, то скорее всего нас не обманули. Определить вкус могут только асы винопития, но Давид скривится и спросит: “Такие же алкоголики, как ты?”
В нашем родном городе, в том самом магазине, где я не разговариваю с продавцами, а только ставлю перед ними выбранное вино — как факт, мне однажды продали фальшивое итальянское вино. Оно пахло женским потом. Потом старой неопрятной женщины. Конечно, я не стала даже пробовать его и долго осуждающе смотрела на продавцов, когда снова вернулась в тот же магазин — я редко могу изменить своим привычкам.
Утром дерево все так же дрожит ветками, наверное, ему холодно — как мне. Давид готов к знакомству с Перуджей, он громко рассказывает, какие достопримечательности мы будем сегодня осматривать. Он подходит близко ко мне и спрашивает, неужели красота старой Италии оставляет меня равнодушной? Неужели меня не трогает эта хрупкая вечность?
Он очень внимателен, мой Давид. Он водит меня по храмам и музеям, он очень, очень торопится.
Куда ты спешишь, Давид? Остановись, посмотри на меня, догадайся, что мне нужно на самом деле. Ты умный мальчик, ты хорошо учился в школе, и начальник называет тебя своим лучшим сотрудником. Сможешь ли ты решить простенькую задачу из моего учебника: скажи, сколько литров вина мне нужно выпить, чтобы я решилась сказать тебе правду?
“ТРЕББЬЯНО ДИ СПОЛЕТИНО”
Моя подруга Анна увлекается психологией, и каждый месяц составляет гороскопы для себя и своих близких, и свое одиночество объясняет влиянием Марса на Венеру. Или Венеры на Марс. Однажды она отыскала тест “Алкоголик ли вы” и предлагала тестироваться всем желающим. Там было десять вопросов, и если бы я ответила положительно хотя бы на один, значит, я алкоголик. Я ответила положительно на восемь или девять, но меня это не впечатлило.
Здесь, в Италии, я часто вспоминаю Анну, и родителей, и того контрабасиста из оперного: сейчас самый конец сезона, наверное, он уедет на гастроли. Я не девочка и прекрасно понимаю, что если контрабасиста перенести при помощи волшебной палочки (или волшебных красок, о которых я мечтала в детстве) в мою жизнь, то очень скоро он станет неотличимым от Давида. Если не задумываться, не приседать на некоторых мыслях, то с ними вполне можно жить. Как можно жить до вечера, терпеть, пока не прозвучит невидимый стеклянный гонг.
Мы едем по дороге в Ассизи, зеленые поля с красными кляксами маков разбегаются в стороны. Давид не любит, когда я еду быстро или нарушаю правила: нам приходится плестись в хвосте старой “альфы-ромео” только потому, что Давид не позволяет обойти ее справа. Ассизи вырастает впереди, как упрек — стоило ли тратить время на другие города? Розовый город, сложенный из неровного субазийского камня, и множество странных людей вокруг. Мне всегда интереснее смотреть на людей, чем на камни или картины. В Ассизи приезжают паломники со всей Европы, многие переодеваются в монашеское платье с капюшоном и сандалии на босу ногу — наряд можно купить в ближайшей лавочке. Это как игра.
Один такой монах на поверку оказывается настоящим — во всяком случае, он выходит из храма с очень серьезным, углубленным взглядом, поддергивает веревочный пояс и усаживается за руль немолодого “фиата”. Разворачивает газету — “Коррьере делла сера”. Я так внимательно смотрю на этого человека, что Давид дергает меня за руку. У входа в базилику сидит стайка монахинь в черных косынках и кормит хлебными крошками другую стайку — голубей. Но голуби не черные, а такие же серые, как у нас.
В Ассизи я впервые вижу, как молятся католики.
Я верю в Бога решительно и страстно, и я почему-то знаю, что Он любит меня. Иначе я жила бы, наверное, в теплотрассе, и алкоголь шагнул бы на первую строчку моей жизни. Вот так — не мое любимое итальянское вино, а просто алкоголь — любой, какой только можно найти. Если я все еще держусь в рамке, как фотография, то это потому, что Богу так хочется. И еще Ему хочется, чтобы я была именно с Давидом, хотя я каждый раз спрашиваю — Господи, ну почему Давид?
В Ассизи я впервые вижу, как молятся католики. Они собираются в крипте, вокруг надгробия Франциска, они стоят на коленях и закрывают глаза. Как будто слушают музыку.
Давид рассказывает мне о Джотто, рассказывает все те вещи, которые я знаю сама. “Кто ваш любимый художник? — спрашивала мисс Броуди и поправляла ученицу: — Леонардо да Винчи — это неправильный ответ. Правильный ответ — Джотто”. Эти звезды, эти сразу и размытые, и яркие цвета. Я люблю только те задачи, на которые можно дать единственный ответ. Я отстаю от Джотто неохотно, как ребенок от материнской груди, но Давид уже скрылся в толпе. Я нахожу его на смотровой площадке, откуда видны долины Умбрии — зеленовато-карие, как глаза Давида.
Нет никаких препятствий для того, чтобы расстаться, — никаких, кроме любви Давида и моей нелюбви. Они одинаково крепко держат наш союз, я даже не знаю, на что можно рассчитывать вернее. Зато я точно знаю, как бывает после расставаний, — мне приходилось переживать расставания. Вначале наступает странная эйфория, которая, наверное, преследует разрушителей и убийц. Потом, когда проходят первые дни, ты понимаешь, что мир вокруг не думал меняться, и от твоего решения не рухнуло ни одного дома, и никто не повесился, и даже не попытался это сделать… В мою подругу Маринку влюбился мальчик из соседнего дома и пытался повеситься — его вытащил из петли приятель. Циническая мама Маринки говорила: вот вырастешь большая и будешь хвастаться — из-за меня вешались, только не рассказывай, что он выжил, это портит впечатление.
Сценарий расставаний всегда один и тот же: воспоминания идут в наступление всего через несколько дней. Только хорошие, милые и светлые воспоминания. Дурное забывается — как и положено дурным снам. Даже если это не сны. Я точно знаю, что если расстанусь с Давидом, то никогда больше не смогу приехать в Италию.
Я начинаю понимать, почему он со мной. Давид — это моя мера терпения. И без него я вполне могу рассыпаться по кусочкам, склеить которые вместе можно только при помощи вина.
Я привыкаю водить машину по Италии, мне даже начинает это нравиться. Давид рассказывает мне про Блока — он любил Сполето и ненавидел Флоренцию. Вначале ненавидел, потом полюбил, или наоборот, Давид не помнит.
У Давида невероятная память, больше, чем у самого мощного компьютера. Нет — десяти компьютеров! И он забивает ее любой информацией — лишь бы не думать о реальной жизни, той, что прямо сейчас вершится перед ним. Я его понимаю — я точно так же заливаю вином сложные и непонятные строчки, написанные в моей душе. Чтобы их не читать и не делать вид, что пыталась это сделать. Похоже на родинки, рассыпанные по моей левой руке — щедро и бессмысленно, это письмо мне так и не удается расшифровать.
Вино бывает белое, красное и розовое. Розовое вино в Италии — редкость, да я и не люблю этот девичий напиток. Днем мне хочется белого, вечером — красного. Я, как в казино, недолго размышляю над цветом, и хотя черного вина не бывает, мне кажется, что кьянти можно назвать черным. Гигантские стеклянные бутылки, словно распухшие от содержимого, напоминают трехлитровые банки из нашего детства, но эти украшены этикетками и выставлены перед входом в лавочку в плетеных корзинах. Мы в Сполето — я долго не могу запомнить название.
Итальянская нога испещрена синими черточками, Давид привычно шуршит картой, пока официантка приносит “Треббьяно ди Сполетино” — я делаю первый, виноватый и такой счастливый глоток.
Вина могут быть глубокими, как голоса, и тонкими, как наблюдения. Они могут пахнуть яблоками, грибами, травами, медом — или чернилами, кожей, слезами, мхом. Все зависит от того, как относиться к вину, — ну и немного от того, как это вино делали. Итальянские вина не так капризны, как швейцарские, и не так прямолинейны, как немецкие. В них нет французского желания любой ценой выйти вперед и увесить шею монистом медалей. Я думаю, что итальянские вина скромны, куда скромнее самих итальянцев — людей, которые их делают и пьют.
Я медленно качаю бокал и смотрю, как по стенкам стекает густая кровь вина. Давид убирает карту в карман куртки и достает толстый путеводитель. Он хочет прочитать мне про Сполето. Потом он опишет этот день в дневнике, он подчеркнет слово “Ассизи” тремя волнистыми чертами и не сделает ни одной ошибки в слове “Сполето”.
В Сполето мы впервые расстаемся — на несколько часов. Это моя просьба, я говорю, что устала и хочу полежать в постели до отъезда. На самом деле я хочу погулять по городу одна. Какая глупость — ведь город так мал, что Давид будет встречаться мне на каждом углу.
Кошки брызгают из-под ног, испуганные голуби вспархивают с темных арок. Можно подумать, что вместо меня по Сполето гуляет великан. На улицах почти никого нет, мне попались по пути двое людей, и они были похожи на туристов больше, чем на местных жителей. Я останавливаюсь на виколо дель Трибунало, прислоняюсь затылком к холодным темным камням. Через арку я вижу Давида, он медленно идет по городу, не глядя на старые дома.
“ВЕРНАЧЧА ДИ САН-ДЖИМИНЬЯНО”
Тоска. Тоскана. Узкие паруса кипарисов, виноградники взбираются вверх в гору — как альпинисты. Города-крепости крепко сидят на холмах, они золотистые, поджаристые, словно печенье. Отдельные домики примостились на склоне, Давид просит подняться в гору на машине. Ехать трудно, тем более мы не позаботились о коробке-автомате. Я старательно глохну через каждые пять минут, Давид нетерпеливо смотрит в окно. Поджаристые дома увиты разноцветным плющом. Пока Давид бродит по городу, я курю в окно — как настоящий шофер. Италия. Тоскана. Тоска. Приходит толстый кот и ложится на капоте с таким видом, словно он оказывает мне этим огромную услугу. Возможно, так и есть на самом деле. Я оставляю кота сторожить машину и ухожу вслед за Давидом. Мы так и не узнали названия этого городка, и он больше всего похож на один большой дом — он весь одна сплошная улица и один дом. Даже церкви — их здесь четыре — крепко впаяны в общий монолит. Под окнами висят керамические плоские горшки — кажется, там цикламены. Розовые цветущие пятна на облезлых стенах.
Сегодня суббота, и я не знаю, чем сегодня занимаются в таких городах. Я вижу велосипед, прислоненный к входной двери, и куклу, которая сидит на пороге другого дома. Наверное, это ответ на мой вопрос. Девушка в длинной юбке, похожая на цыганку, стремительно вылетает из-за угла и здоровается со мной. Мне так же неловко, как если бы она застала меня у себя дома — воровку и взломщицу. Ведь этот город очень похож на дом.
Я выхожу к самой высокой точке города — где маленькая церковь и смотровая площадка. Пахнет мятой — она растет здесь повсюду. В церкви пусто, мне нравится эта осмысленная пустота. Запах ладана еще не выветрился, его пока не победил запах мшелых камней. Если сесть на скамеечку, то можно просидеть долго — слишком долго.
Стоя на смотровой площадке, я вижу черную флотилию кипарисов, распаханные поля, овец, которые громко гремят бубенчиками в долине, аллеи пиний… Я вижу Давида возле нашей машины — он озирается вокруг беспомощно, как сова в клетке. Белый кот сладко спит на капоте.
В такие минуты я могу обойтись не только без вина, но даже без мыслей о нем. И я могу не думать о любви, о том, какая она есть на самом деле и какая она у меня. Эти минуты настигают меня внезапно, как сердечный сбой, — без предупреждений. Я смотрю на мир, на ту его часть, которую мне показывают в этот момент, и чувствую всегда одно и то же — счастье, что я могу это видеть. Я смотрю на Тоскану сверху и думаю: если Господь создал Тоскану, если она у него получилась, как получилось и все другое, включая нас с Давидом и белого кота, — так неужели он не сможет исправить мою жалкую, ничтожную жизнь — вправить ее, как вывихнутый сустав?
Вниз я бежала, забыв, что от этого будут болеть ноги…
За полями вырастают средневековые небоскребы Сан-Джиминьяно, и Давид снова заводит воспитательный разговор о моем пьянстве. Он искренне считает меня больным человеком, не способным контролировать свою болезнь. При этом он взывает к моему разуму — а значит, соглашается с тем, что я им еще обладаю.
В Сан-Джиминьяно он рассказывает мне о том, что первыми пьяницами Италии были женщины — вакханки, превратившие изысканную греческую традицию в вульгарный спектакль. Я представляю себе полуголых женщин в виноградных венках и рядом с ними — козлоногих сатиров. Давид не похож на сатира, он похож на красивого античного юношу, он сам знает об этом. Давид рассказывает, как в Риме запретили женское пьянство и отец семейства должен был каждый день целовать жену, сестру, дочерей, теток и даже родную мать в губы — на предмет запретного запаха. Я смеюсь, машина виляет из стороны в сторону, Давид обижается. Он говорит, что мое нарочитое любование вином, мое надуманное эстетство — не что иное, как покров для тяжелого порока. Давид беспокоится о моем будущем. В Сан-Джиминьяно две старинные площади, и на каждой вопит рынок, и Давид снова обижается — теперь уже не на меня.
Вечером он бережно целует меня в губы и ловит запах верначчи, — она легкая, как самое близкое к коже перышко, она пахнет заиндевевшей травой, и цвет у верначчи — как у волос Давида, светло-желтый, не солома, но янтарь…
Белое вино должно быть холодным, и если мне не удается охладить бутылку до того момента, как захочется выпить, то я не буду пить вовсе. Разве это алкоголизм? Давид, давай лучше поговорим о любви. Давид крепко спит, во сне он выглядит еще моложе, чем в жизни, но я не говорю ему об этом. Красное вино не нуждается в охлаждении, но и подогревать его ни в коем случае нельзя — оно должно быть такой же температуры, как ладонь слегка замерзшей женщины. Можно ли пить белое после красного, это каждый решает для себя сам, и по части закусок нет никаких правил. Немцы на дегустациях подают хлеб — он впитывает в себя вкус предыдущего сорта. Сыр, хлеб, оливы и вино: как будто не было долгих веков цивилизации.
Белое вино может быть цвета золота, прошлогодней травы, солнца, слюны, древесины, детской кожи, бумаги, цвета грубого льна и цвета кари, цвета лилий и цвета собачьей мочи на снегу. Красное вино бывает цвета граната и цвета корунда, цвета женского румянца и цвета женских румян, цвета сырого мяса, закатного солнца, сицилийского апельсина, свернувшейся крови, глины, цвета борща и цвета герани.
Когда я думаю, что мне плохо в Италии, я всегда вспоминаю человека, которому было в Италии еще хуже. Я хочу приехать на остров, где жил этот человек — долгие девять месяцев: если бы он был женщиной, то смог бы зачать, выносить и разродиться. Я хочу на Эльбу, но пока мы останавливаемся в Питильяно.
Я не могу разогнуть пальцы — они привыкли к скрюченному хватанию за руль. Я понимаю, почему водители всегда раздражены и капризны, как принцессы, у которых отобрали горошину. Без горошины жить очень тяжело. Питильяно сложен из туфа, он выходит из скалы, как статуя — из куска мрамора. Он золотистый, как верначча, и такой же невесомый — дома парят в воздухе, и если посмотришь чуть подольше, то сможешь недосчитаться парочки. Старые этрусские города, объясняет Давид, посмотри, как здесь красиво.
Соседний город называется Сорано, но жители Питильяно не хотят, чтобы туристы ехали в Сорано. Они хотят, чтобы туристы наслаждались только одним из туфовых городков Тосканы. Поэтому указателей на Сорано здесь, в Питильяно, нет.
МАРСАЛА
Ревность Давида почти такого же размера, как печень алкоголика в сравнении с другими внутренними органами. Давид ревнует меня к маме, Анне и вину, но больше всего он ревнует меня к узнику Эльбы. Если бы тот был жив, то Давид обязательно уничтожил бы его — по крайней мере вербально. Вслух он никогда не признается в этой ревности, потому что тогда можно загреметь в дурдом. Тем более, что я никогда не озвучиваю даже половины своих чувств к давно умершему человеку. Мне просто хочется увидеть Эльбу.
Туда уходят паромы из Пьомбино, это суровый некрасивый город на берегу Тирренского моря. Дальнобойщики из Сардинии выстраиваются очередью в кассы, их гигантские грузовики покорно остывают в порту. Наш “опель” кажется маленькой рыбкой среди китов. Лица у дальнобойщиков обветренные и страшные.
“Опель” едет в трюме, зажатый безжалостными грузовиками: так старшие мальчишки обижают маленького брата, и даже родители не могут прекратить издевательств. За иллюминатором — тосканский вечер, ранний и густой. Я выхожу на палубу, вижу, как приближается Эльба, — цепь мелких огней много раз обвивает горизонт.
Давно умершего, знаменитого и несчастного человека намного легче любить, чем живого, молодого и влюбленного — такого, кто решил провести с тобой в Италии несколько недель. Синие чернила вылезли за пределы старческой ноги — мы плывем на Эльбу.
Я говорю Давиду, что эта нога напоминает мне другой сапог — не итальянский, а испанский, который мы видели в музее пыток. В Сан-Марино.
В детстве я никак не могла научиться радоваться настоящему моменту. В цирке я спрашивала у мамы, скоро ли закончится этот номер и когда будут гимнасты. Появлялись гимнасты, и я спрашивала, скоро ли будут тигры. Мама терпеливо хмурилась. Я до сих пор не умею спокойно переживать дорогу и любоваться Италией только потому, что мы все равно в нее приехали. На берег в Портоферрайо мы съезжаем в “опеле” — он сильно нагрелся в трюме, он страдал, переживая моральное превосходство грузовиков. Я берусь за руль и едва не обжигаю руки. За окном поют странные вечерние птицы. Мы останавливаемся в гостинице “Вилла Омброза”, ночью я слышу вопли чаек. Вторая бутылка была лишней — Давид почти не пьет, и теперь я просыпаюсь ночью и кручусь в постели без сна, так всегда бывает после вина. Я засыпаю за полчаса до того, как Давид объявит подъем.
Перемены случаются быстро, в один день. День может быть протяженностью в несколько месяцев. Однажды я проснулась ночью и поняла, что вся моя жизнь стала короткими перебежками от одной мелкой радости к другой. Они держат меня над пропастью, и я бегу, бегу, как с вершины того неизвестного тосканского городка. Я совершаю те же поступки, как большинство людей, я не хочу прослыть или в самом деле стать сумасшедшей. Только вино — мой маленький потайной бунт.
В бесконечные дни, составленные из мелких радостей и проложенные густыми слоями тоски — как цементом, я поняла нехитрое счастье алкоголиков: оно не в пьянстве, а в убедительном безразличии к миру — что бы он о себе ни думал, что бы ни вытворяли люди.
Давид гордится своим великодушием — мы будем искать следы на Эльбе, и он не проговорится о своей неприязни к императору. Сан-Мартино — летняя вилла — вызывает смех Давида, она походит на сарай. Унылые каменные орлы разглядывают близкое море, буква N прячется в завитушках ограды. Итальянцы никогда не любили его и никогда этого не скрывали. Русский “принц” Демидов скупал личные вещи императора по всей Европе и женился на его племяннице. Это опять рассказывает Давид — рассказывает с омерзением и превосходством. Мне до слез жаль императора. Трудно представить себе более бесполезное чувство, чем эта жалость. Мертвому человеку она ни к чему.
Мы делаем большой круг по береговой линии острова — Давид просит останавливаться на каждой смотровой площадке. Чаще всего здесь встречается знак “камнепад”, и нависающие над дорогой скалы упрятаны в сетку — как волосы моей старой куклы. Дорога вдоль моря очень узка, и я стараюсь не думать о пропасти, которая открывается справа. Навстречу летит ярко-синий автобус, водитель на расстоянии улавливает мой страх — и притормаживает, и мы расходимся легко, как в балете. На одной из площадок выставлен указатель — стрелка уходит в море, там — Корсика. Император мог приезжать сюда и смотреть на родные берега, в ясную погоду можно различить очертания острова — он как ожившая карта. Эльба очень мала, я не знаю, как он жил здесь долгие месяцы. Все же это всего лишь Эльба, а не остров Святой Елены. И Корсика совсем рядом.
Эльба — розовый остров, дома в любом городе выкрашены в этот цвет. Мы возвращаемся в Портоферрайо почти к вечеру, здесь в самом центре еще один “дворец” изгнанника — грязно-розовый домик, похожий на сельскую школу. Я ненавижу Эльбу.
Здесь делают плохое вино, грубое и непереносимое, как собственное бессилие. Я заказываю сицилийскую марсалу. Давид разворачивает карту. Мы могли бы никуда не уезжать.
Однажды я обязательно уеду на Сицилию, уеду одна и буду пить марсалу, и горничная в номере отеля украдет у меня черную юбку с шитьем: только сицилийка может потерять голову при виде такой юбки. Однажды — примерно то же самое, что никогда.
Я пью марсалу поздним вечером, вино сладкое, но подают его холодным — и от этого кажется, его можно выпить сколько угодно. Давид не следит за мной, он слишком занят картой. Из ресторана мы выходим поздней ночью, я не могу идти прямо, но Давид не хочет меня поддерживать. На его лице — ненависть, как же я раньше не видела, что он ненавидит меня почти так же, как я его люблю. Я люблю Давида. В пьяном озарении я раскидываю руки, как крылья, и убегаю прочь — по незнакомым улицам розового острова.
Я пыталась убежать от Давида, и спьяну мне казалось, что это сделать — легче всего прочего. Я убегала от него по странно пустым улицам Портоферрайо, забыв начисто, что это Италия, что это остров, где никто о нас не знает и до нас никому нет дела. Это остров — все равно не убежишь так далеко, как хотелось бы. Давид шел за мной быстро, но не бежал — и этим был похож на маньяка из дешевых фильмов: они тоже идут с нарочитой неспешностью — уверенные в том, что жертва никуда не денется.
Я никогда не хотела быть жертвой, но убегала и слышала, как Давид повторяет своим холодным голосом: “Зачем ты так поступаешь со мной? Это я, Давид, ты что, не узнаешь меня? Ты слишком много выпила. Пожалуйста, не убегай. Я люблю тебя”.
Я убегала от него так, словно от этого зависела какая-то большая победа, какой-то особенный успех в будущем. Но Эльба — остров, и отсюда не убежать далеко даже после самого лучшего вина: оно горит в жилах, как топливо. Я нащупала в кармане гладкий камень, утром унесенный с пляжа в Марчиане. Там была большая грозная надпись: строго запрещено уносить камни с пляжа. Давид перевел мне эту надпись, как переводил все и всегда. Я ласкала камень и говорила вслух: “Ему было хуже, чем мне, ему было хуже, чем мне”.
Я устала бежать и пошла быстрым шагом, Давид нагонял меня, впереди темнели паромы. Я обернулась и через секунду врезалась лбом в ограждение, выросшее из-под земли. Я заплакала.
Через секунду рядом с нами притормозила машина с карабинерами. Я до сих пор не знаю, был ли это ночной патруль или кому-то из жителей Портоферрайо надоело глядеть на нас из окошка. Знаю точно, что смотрела слишком много фильмов: двери в машину были открыты, и я через секунду сидела внутри.
Карабинеров было двое — красивые крупные итальянцы. К счастью, я помню только это — как факт, без подробностей.
Один говорил по-английски. За время, проведенное с Давидом, я научилась понимать некоторые слова.
“Взять его с собой?” — он показывал на Давида, устало севшего на корточки перед машиной.
“Да. Нет. Да. Да-Да-Нет-Да”. Карабинер не мог оценить мой политический юмор, но позвал Давида.
“Вилла Омброза”, — я махнула рукой, как будто в такси, и машина плавно тронулась. Давид говорил: “Что ты наделала, дура, что ты наделала!” Потом он стал переводить, покорно, по привычке: “Он говорит, ему нужно пройти с нами в номер, посмотреть документы”.
“Прего”, — сказала я, карабинер обрадовался. “Он говорит, синьора знает итальянский”.
Они шли следом за нами в номер, ночной портье испуганно вынырнул из-за стойки. “Алкоголь”, — виновато объяснял Давид карабинеру, и тот кивал согласно: “Алкоголь”.
“Он спрашивает, что у нас случилось”, — переводил Давид. Он открыл дверь ключом и махнул карабинерам, как старинным друзьям. Я увидела, что на диванчике под окном валяется мой зеленый бюстгальтер, и схватила его, ведь даже спьяну я не хотела показаться неаккуратной.
“Потому что ты — Гитлер”. Я села на диванчик и крепко сжала бюстгальтер в руках. Слезы текли по лицу, я утирала их зеленым кружевом.
“Гитлер? — заинтересовался карабинер. — Что такое Гитлер?”
Он был очень молод и получил, по всей видимости, плохое образование. Я смотрела на него с сожалением.
“Почему я Гитлер?” — спросил Давид. Он достал наши паспорта, и молчаливый карабинер аккуратно переписывал трудные славянские фамилии в специальную тетрадочку.
Карабинеры хотели помочь мне, но я не хотела с ними разговаривать. Как с продавцами из магазина, где обычно покупаю вино. Ушибленная голова болела все сильнее, Давид хлопнул дверью ванной. Карабинеры ушли, сказав “синьора” на прощание таким голосом, как будто синьора уже умерла. Я крикнула им вслед: “Вы никогда его не любили! Ваши предки виновны в его несчастье! И у вас гадкое вино!”
Давид лег в кровать и сразу выключил ночник.
Я позвала его тихо, но он не ответил.
Я проснулась утром на диванчике — в руке был сжат зеленый лифчик. За окном шумела Эльба. Император давным-давно умер, карабинеры переписали наши паспорта, марсала негодовала в моем желудке, Давид лежал под одеялом монументальный, как гроб, обтянутый полотнищем. Даже если бы я хотела, то не смогла бы придумать ничего хуже. Коротко пискнул телефон Давида — это Кларисса прислала ему эсэмэску.
Мне показалось, что Давид умер. Мне показалось вдруг, что это было бы легче для меня — смириться с его смертью, пережить ее, чем расставаться с ним после этого странного путешествия, этого бегства — по кругу, друг за другом, подальше от себя самих. Зачем люди делают это?
Я подошла к постели, легла рядом с гробом. Давид молчал, я протянула руку к подушке, она была мокрой. Когда я была маленькой, у меня текла слюнка изо рта во сне, и на подушке оставалось пятнышко. Давид не спал и не плакал, он смотрел сквозь меня, как будто меня уже не было. Я положила голову на его мокрую подушку и сказала слова, которые были сразу и правдой, и неправдой.
Сказала: “Я люблю тебя, Давид”.