1
...А я любил его. Он вряд ли это знал.
Я был тогда зажат и хмуро скрытен,
писал, но плохо. Рвано говорил.
И молча удивлялся, почему
он привечал меня, мальчишку... Вместе с Людой?
Она была — свечение.
И вот
обоих нет.
...Я помню: он лежал
с покинутым лицом спокойной меди
на сцене, в малолюдном ЦДЛ.
От пола дуло. Пахло небреженьем
и пыльной тканью старческих кулис.
А я подумал: — Вот и он ушел... —
И тут вдруг — вспышкой — понял, что “уходят”.
И закричал, заголосил, забился:
— Не надо, не хочу, еще не мне! —
Взлетел и рухнул, стал безумной мышью,
вонзился в пол, зарылся в темноту...
Не разжимая губ, не сдвинув тела.
И не заплакав.
Господи, прости!
Прости мне грех внезапного прозренья,
отступничества стыд.
Прости мне, что их нет,
а я, глухой и полусумасшедший,
пишу о них
и смерти не ищу.
2
Я соскучился по строке,
непрерывной, как речь идиота,
чей захлёб говоренья, горячечный выброс слюны
отражает процесс непрерывного миропознанья
и фиксацию сонма простых мелочей.
Мне понятно желанье угнаться за множеством множеств,
перечислить, назвать, обозначить, поставить в столбцы —
страсть каталогизации, жажда
хоть однажды застигнуть творенье врасплох:
и на карту, в тетрадь, в дигитальное изображенье!
Вот закат — почему? Что такое трава?
Вдруг — зеленое, с детским лицом, вылезает
из-под ног и щекочет подошву... Зачем — щекотать?
Раскаленный, огромный,
шар уходит макушкой в кипенье металла,
и уже заломило суставы от предощущения жара —
там, за семь поколений до нас, далеко.
Мелкорезной ботвою полыни
ублажен огород. Лето было обильным:
мед с большим диастазным числом, корнеплоды,
обмирание слив, загорелые женские ноги
по лодыжки в пыли
и налипший на них курослеп.
Если я еще жив, то за счет этой силы гляденья:
восьмигранный, в пространство наставленный глаз,
разъяренная линза, прожегшая август. И сразу —
упадание сердца. А рядом, за шаховским домом,
местный ангел стоит, запрокинув лицо.
И бормочет, бормочет, не слыша себя за словами:
— Эти множества множеств...
— Застигнуть творенье врасплох…
3
За ночь дом выстывал. Батареи еще шипели,
но их костлявое тепло уже не грело.
Мыши начинали безобразничать под плинтусами:
кидались чем-то тяжелым и страшно рычали
(так им казалось). Я ставил кастрюльку на огонь
и варил овсянку скорого приготовления.
Она нагревалась и начинала отплевываться
толстыми каплями. Запотевали окна.
С кряхтением просыпался домовой
и спрыгивал с книжного шкафа. Мы слушали,
как, хрустя суставами, ходим оба по дому.
— Зарядку надо делать, — говорил я ему.
Он привычно огрызался: — Вот ты и делай. —
Он давно уже не выходил — да и куда тут пойдешь?
Всюду были свои домовые, а здесь он все будто при деле:
боялся, что ненароком помру,
ночами подходил к моей постели,
фонариком светил в лицо. Я знал:
когда меня не станет, дом умрет.
Сначала в нем отключат воду, следом газ.
От холода сбегут худые тараканы.
Потом со всем нажитым барахлом настрополятся мыши,
ведя полуслепого дедушку в надтреснутых очках.
(За время нашего соседства в их семействе
не значилось насильственных смертей.)
Последними затихнут звуки:
шуршание отклеившихся обоев, хруст полов,
покончившая с собой люстра,
прыгнувшая вниз...
И тогда
домовой ляжет на книжном шкафу,
как ложатся смертельно уставшие люди,
и начнет истоньшаться,
думая, почему же я умер с такой непонятной улыбкой...
И ему ни за что не додуматься:
это я улыбался при мысли о том,
что не буду присутствовать при уходе
последнего близкого мне
существа.
4
Я, помню, в детстве все бежал куда-то...
Трава мне в рост, а я бегу, бегу.
Где склон — качусь, где яма — там прилягу,
уставлюсь в небо, но опять бегу,
теперь уже отвесно, как по стенке,
пришлепывая драным башмаком.
(Тут важен бег, он что-то означал:
меня никто не сможет задержать,
когда бегу, я неподвластен взрослым.)
А там, на небе, кто-то ждет меня.
Не Бог, но кто-то. С Богом не играют,
а этот, ждущий, кажется, не прочь.
С тех пор я больше так уже не бегал.
А нынче удивился: — Почему? —
И вновь представил: я бегу, бегу.
Меня все ищут, мама чуть не в слезы,
а я, больной и старый, некрасивый,
давя траву, бегу навстречу лугу,
навстречу маме, памяти, годам.
И незаметно убегаю в небо.
Меня все ищут: — Гена, что за шутки? —
А я бегу, бегу себе, бегу...
Где тот, кто мог бы поиграть со мною?
5
Есть много форм любви.
И я в тебе сгорю.
Я стану пепел, прах. Я взгляд, глядящий мимо,
в себя, в касанье губ, в дрожанье тишины.
Там белое окно протиснуто в пространство.
Ты снова пронесешь медлительность ресниц
поверх моей судьбы, краями задевая,
меж тысячами лиц найдя мое лицо.
И боковой пробежкой паука
промчится тень.
Татьяна, что же с нами?
Зачем я встал в ночи и сердце в руки взял,
как спящего оснулого ребенка,
и чувствую взбуханье жарких вен?
Сожги меня, сожги!
Как вытерпеть любовь
и бедный порх листвы,
держащейся за звук, за сотрясенье ветра?
На пальцах пляшет дождь, как маленькая жизнь.
Не плачь, еще не плачь — мы встретимся в забвенье.
Пусть я в тебе покуда догорю.
6
...То было время,
великое в своей жестокости
и страстности. И мы
в нем жили.
Теперь я знаю: мы и были время.
Петров и Сидоров, Горбенко, Люда, я,
Андреич, Вера, Вовка-недомерок,
живые, мертвые и ждущие рожденья —
мы были время.
Нас несла река,
а мы в ней были и вода, и берег.
Кружило солнце. В небе, поперек,
огромным прочерком редел форсажный след.
Подкрылками треща,
я мерил день длиной перемещений:
глухая стрекоза, чирок, пчела —
не помню, кто.
У “Сокола” трезвонили трамваи.
На Алабяна Люда открывала
слепящее окно в бессмертье, в тридцать лет,
которые кончались под Нью-Йорком,
над бешеными кручами Салева
и возле грядок Кащенко... Пора.
Пора вернуться в пятьдесят девятый,
в позор сиротства, в гиблый Мелекесс,
в кусочничество, в “Житие Христа”,
где выцветший от старости осел
и колченогий Иисус с какой-то веткой,
немыслимые шляпы саддукеев.
И папа за спиной у Крупской... Нет,
жена-птенец,
ты закрываешь окна,
тебя зовут Татьяна,
ты жива.
И я приснюсь тебе
наперсточником с Курского вокзала.
И время-гаечка склюет с окна мой хлеб.
И я, с разбитым ртом,
как рыба на кукане,
опять о память бьюсь
и закатил глаза.
7
Когда приходят дни спокойной крови,
тяжелых рук и медленных ветров,
которые выплескивают реку
на середину поймы,
я понимаю,
что время зрелости моей вошло в меня
и начинает говорить словами
сухими и горячими, как губы,
как громыханье августа на крыше...
И сладостью слюны сочится рот.
Я говорю: — Достоинство и вера. —
Столбы дождей сместились на восток.
В огромной чаше закипает осень.
И напряглось дыханьем горло дней.
Мы слышим ветер, просыпаясь ночью.
И нас уже приподнимает время
над черной перекопанной землей.