Кублановский Юрий Михайлович родился в 1947 году в Рыбинске. Окончил искусствоведческое отделение истфака МГУ. С 1982 по 1990 год был в эмиграции. Поэт, эссеист и критик. Живет в Переделкине.
Арион
Верно, вышли мы все из воды,
дети смысла и абракадабры,
раз за скромные наши труды
не впервые нас взяли за жабры.
Где же ты, драгоценная, днесь
со своим нехолодным оружьем,
из которого главное — смесь
проницательности с простодушьем.
Разреши при раскладе таком
и агоньи свечного огарка
давний спор речника с моряком:
что надежней — челнок или барка?
Я и сам Арион, под скалой
ночевал на песке вместо коек,
уцелевший в рубахе сырой
после всех передряг и попоек
и, пусть худо, сберегший кадастр
волн и суши, раскатанной в дали.
Нас посадские ежики астр
на осенние прииски звали...
Я на корке родимой земли
удержаться покуда умею.
И тревожно сигналит вдали
бакен синей лампадой своею.
* *
*
В пелене осеннего молока
хорошо бы, выровняв аритмию,
генным кодом старого черепка
разживиться и воссоздать Россию.
Чтобы стала снова такой, как до
своего позора, конца, итога.
Чтобы было так же окрест седо,
но мерцала маковками Молога —
ведь еще потопа не ждет никто,
хоть полкан поскуливает с порога.
Я бы начал на ночь читать внучкам
свод законов или земли кадастры,
прижимая к влажным платок зрачкам,
на взъерошенные любовался астры
и неистощимые облака —
неужели все это дубликаты.
И уж знал бы, Родина, как хрупка,
а по-своему и права ты!
Или это конспиративный свист,
или кто-то плачет всю ночь в подушку...
И несет за пазухой террорист,
словно семгу, в промасленном свертке пушку.
Источник
...Чем листья зыбистей, слоистей
и вовсе занесли крыльцо,
тем интенсивней, золотистей
становится твое лицо.
Хоть на запястье бледен все же,
когда ты в куцем свитерке,
со свастикой немного схожий,
едва заметный след пирке.
И нестеровская с цветными
вкраплениями серизна
навек с родными
возвышенностями и иными
пространствами сопряжена.
...Когда в приделе полутемном
вдруг поднял батюшка седой
казавшееся неподъемным
Евангелье над головой,
мне вдруг припомнился витии
ядоточивого навет:
заемный, мол, из Византии
фаворский ваш и горний свет.
Пока, однако, клен и ясень
пылают тут со всех сторон
в соседстве сосен,
источник ясен,
откуда он.
* *
*
Не мни меня своим:
в пенатах обветшалых
я лишь сезонный дым
над кучей листьев палых.
И, пристрастясь стучать
по клавишам на даче,
я стал все меньше спать,
а бодрствовать тем паче.
Так разом стар и мал
о том, что сердцу ближе,
когда-то тосковал
Иван Шмелев в Париже.
И, слушая гудки
“пежо” на всех развилках,
он видел ноготки
и астры на могилках...
Давно земли чужой
я вдосталь нахлебался.
Один пришел домой
и здешним рощам сдался.
Я не из тех лисиц,
что тут метут хвостами.
А ты поверх границ
одна из редких птиц,
зимующая с нами.
Верней, сегодня я
не просто нота лада,
а часть небытия,
костра и листопада.
Огарок
В своем же воске утопая,
агонизирует огарок,
чей острый язычок, мигая,
то тускл, а то чрезмерно ярок.
Под водный шелест, будто бобик,
то спишь, то зенки даром лупишь,
то астр у бабки синий снопик
за несколько десяток купишь.
В родных широтах, жив курилка,
то о подружке грежу, каюсь,
то болью в области затылка
с отдачей в позвоночник маюсь.
Упертый в зыбь в оконной раме,
я лишь одной цезуре предан.
Я предан старшими друзьями,
но путь мне прежний заповедан.
Не дожидаясь передышки,
вновь выхожу в наряд бессонный.
Вот так снимает со сберкнижки
старуха вклад свой похоронный.
Судьба дозволила зажиться,
хоть я бирюк, а не пиарщик.
Вот так решается зашиться
какой-нибудь пропащий сварщик...
Париж через двадцать лет
Каждый, кто видел Париж,
помнит, наверное, про
полиграфию афиш
в сводчатом старом метро.
Всюду грустила Катрин
и ухмылялся Жерар.
Тоже и я господин
был, навещающий бар.
Схожих с тобою точь-в-точь
нынешней — много тогда
от Ярузельского прочь
полек бежало сюда.
Катастрофически тут
быстро дурнели они.
В общем, мемориев ждут
те баснословные дни.
...Вновь сквозь стекло стеарин
манит из тусклых глубин
ужинать; я уже стар.
Та же повсюду Катрин.
Тот же повсюду Жерар.
Но, тяжела налегке,
жизнь ощущается как
ростовщиком в кулаке
цепко зажатый медяк.
24.XI.2002.
* *
*
Жизнь прошла, вернее, пробежала
в стороне — пространства визави,
из которой выдернули жало
напоследок жертвы и любви.
Дело даже не в цене вопроса,
пресловутом бегстве с корабля...
Как с тобою нынче без наркоза
поступили, отчая земля.
Но ярчают, скрашивая дни нам,
гребни рощ окрестных; на поклев
к начинающим буреть рябинам
прилетело много воробьев,
видно, тоже попривыкших к вони
торфяных распадков в сентябре.
И тоскуют скрипки Альбинони
у меня в нетопленой норе.
На обратном пути
И стану просто одной звездой.
И. Б.
Враз агрессивный и покорный,
больную лапу волоча,
трусит трезорка беспризорный
как будто в поисках врача.
Открытый космос открывает
нам глубину за глубиной,
и вихрь ветвями помавает
над непокрытой головой...
Но сердце сердцу знает цену,
когда в арктическую даль
Фритьофу Нансену на смену
отчалил Амундсен Руаль.
Схож с галактической омелой,
возможно, был в минуту ту
наш шар земной заиндевелый,
закатываясь в темноту.
А я подумал на террасе,
придя со станции домой,
о двуединой ипостаси
любви — с бедой.
О том, что тоже закатилась
моя судьба на трети две
и звездочкою закрепилась
душа собрата в синеве.
Чего у жизни не отнимешь,
так это на погосте меж
завороженных сосен финиш,
бивак, рубеж.
* *
*
Ну не какой-нибудь залетный небожитель
непотопляемый, а без обиняков
я слова вольного дружбан, верней, гонитель
его в столбец стихов.
Вдруг ветерок крепчал, едва все удавалось
в четверостишии, блаженный, беговой —
так слово вольное, таясь, перекликалось
с другим в строке другой.
Не потому, что там вдвоем им стало тесно
от тавтологии, а чтобы в аккурат
их перечла вдова, запомнила невеста
и одобрял собрат.
Чтоб с белого холма мерещилась излука
с незаживляемой промоиной реки.
Ведь слово вольное — надежная порука.
И дали далеки.
Там живность лепится к жилищу человека,
считай, ковчежному, поближе в холода.
И с целью тою же на паперти калека
сутулится всегда.
Когда смеркается — смеркается не сразу.
Пока окрестности становятся тусклей,
как бы холодных горсть сжимаешь до отказу
рассыпчатых углей.
Нет, весь я не умру — останется, однако,
мерцать и плавиться в глазах в мороз сухой
последний огонек последнего барака
на станции глухой.