Губайловский Владимир Алексеевич — поэт, эссеист, критик. Родился в 1960 году. Окончил мехмат МГУ. Лауреат премии “Нового мира” за 2001 год.
Авторитет Сергея Гандлевского настолько устойчив сегодня, что обязательное внимание привлекает к себе любой его опубликованный текст, будь то лирическое стихотворение или эссе о литературной новинке, что же говорить о романе.
Новый (первый) роман Гандлевского “<НРЗБ>” был обречен на внимательнейшее прочтение. И реакция, которая последовала сразу по выходе журнальной книжки “Знамени” (2002, № 1)[1], была немедленной и вполне уважительной, если не сказать комплиментарной. Иначе, по-видимому, и быть не могло.
Но, конечно, эта реакция не определяется только именем автора. В романе Гандлевского отразилось и преломилось отношение целого поколения к литературе, жизнь этого поколения в литературе и в некотором смысле итог определенного ее этапа.
Такой текст, как “<НРЗБ>”, был совершенно необходим, и то, что его автором оказался именно Гандлевский, только естественно и совсем не неожиданно. Кому же, как не ему, подводить итоги и расставлять акценты и оценки? Он — поэт par excellence, о чьих стихах Михаил Айзенберг (тоже не последний человек в поколении) заметил: если что другое, может, и не стихи, то Гандлевский — это стихи безусловно. То есть стихи Гандлевского воспринимаются многими его талантливыми сверстниками как беспрекословный образец сегодняшней поэзии.
Но стихи-то Гандлевского никто не ждал, то, что стихи должны быть такими, никто не предчувствовал — они явились со слишком большой глубины. Куда более предсказуемыми и естественно вытекавшими из литературной ситуации 80-х были стихи Кибирова или Пригова и даже Рубинштейна — поэзия противостояния, поэзия вызова. Вызова, ломающего инерцию просодии, метра и словаря. Поэзия обломков, ставящая своей задачей расчистку местности под застройку, взрыхление окаменевшего дерна. А у Гандлевского совсем не то. Стихи Гандлевского — его “критический сентиментализм”, как он сам характеризовал свой метод, были непредсказуемы. Гандлевский не заполнял своими стихами явный пробел или провал в литературе, но он создал ситуацию, в которой его стихи стали возможны. Сам почувствовал и сам реализовал возникшее ожидание. Регулярный стих, гладкий, как бильярдный шар, казалось, исчерпавший все свои изобразительные возможности, вдруг оказался в руках поэта новым мощным выразительным средством. Стансовая, элегическая, медитативная поэзия Гандлевского создавала и создала новый мейнстрим. Это поэзия хмурого утра, бессолнечная, но дневная. Без прыгающего и дергающегося освещения, без намеренной фрагментарности. Та устойчивая горечь, которая в ней есть, оказалась лекарственной, как хина, и русский стих стал с ней выздоравливать, расправляться со своими болезнями, крепнуть.
С романом Гандлевского ситуация другая. Эта книга предсказуема. Хотя я и не уверен, что с поставленной внешней задачей справился бы кто-то лучше, чем это сделал сам Гандлевский. Написать роман-отчет, роман самооценку, глубокий аналитический текст, в котором анализ осуществляется традиционными художественными средствами, видимо, способен только человек, находящийся в самом центре описанной ситуации, человек, пропустивший через свое сердце все трепетания, утраты и победы. “<НРЗБ>” — это роман о литературе. О поэзии в первую очередь, которую переживает и творит человек. О человеке, которого ломает, правит, творит литература. Этот сюжет поднимался уже много-много раз. Но он по-прежнему будит живейшие отклики (так и случилось с романом Гандлевского). Как же иначе? Что лучше знает профессиональный литератор, чем собственную профессию? Что задевает профессионального литератора больше, чем повествование о собственной профессии? Но нет и темы, к которой критика и коллеги относились бы ревнивее. Здесь каждый сам с усам. И это справедливо — у каждого есть, быть может, не записанный, но продуманный текст на ту же тему. Ведь человеку так естественно задаваться вопросом “Что я делаю?”.
Но крайне важен и другой момент. “<НРЗБ>” — традиционный роман, а не эссе, не статья, не воспоминания в том или другом виде. “<НРЗБ>” — настоящий роман. Перефразируя слова Айзенберга: может, что другое и не роман, а уж это роман точно. Это роман со всеми необходимыми поворотами и наворотами. С героями, с крепким сюжетом, увлекательным по-настоящему. Есть и любовь, и разочарование, и творчество. Подлинное богатство. Но если сравнить роман со стихами — а это сравнение постоянно напрашивается, ведь Гандлевский буквально пересказывает собственные стихи, — то нужно заметить, что тут-то он следует образцу, но не создает образец. И, может быть, следует слишком старательно. Такое ощущение все-таки остается при всех несомненных достоинствах этого текста.
Множество параллелей с другими русскими романами уже было отмечено критикой. Назывались “Дар” Набокова, “Пушкинский дом” Битова, были и другие примеры. Сравнение не только напрашивается, оно в данном случае совершенно необходимо. “<НРЗБ>” — это узел сети, его вибрации уходят в конкретных направлениях и подразумевают конкретные ассоциативные ряды. “<НРЗБ>” существует не только и не столько в мире вещей и людей, сколько в мире литературы и, точнее, в мире романов о литературе и литераторах. “<НРЗБ>” тяготеет и к беллетризованной мемуаристике. Скажем, книгам Одоевцевой, прежде всего “На берегах Невы”. Эта отсылающая к реальным литературным событиям линия в “<НРЗБ>” — хотя и не главная, но отчетливая. Герои хотели назвать свой альманах “Московское время”, но “наименование уже занято даровитой пьянью во главе с Сопровским”. Гандлевский входил в “Московское время”, а стало быть, и в эту “даровитую пьянь”. Прямые параллели со стихами и “Трепанацией черепа” (можно вспомнить эпизод с дуэлью, который выглядит в романе почти автоцитатой), написанной именно в жанре литературных мемуаров, еще более подчеркивают эту линию романа. Этот текст — заманчивый сад, где между деревьями натянуты струны. Куда бы мы ни двинулись, чего бы мы ни коснулись, в этом саду раздается отзвук, уходящий далеко-далеко, будящий знакомую (непременно знакомую) мелодию. Можно ли читать этот роман, не зная этих убегающих, расходящихся, как круги по воде, ассоциаций? Может быть, и можно. Но я не думаю, что это продуктивно. Кое-что все-таки неплохо бы знать. И кое-какие параллели продумать. Я попробую это сделать, не претендуя на полноту и глубину, не торопясь с выводами. Я думаю, что книге Гандлевского уготовано будущее и еще будут и время и повод к ней вернуться и перечитать. Лет, скажем, через десять, когда не только описанные Гандлевским события станут подернутым патиной прошлым, но и наша первая реакция на их описание и отражение. Для такой книги, как “<НРЗБ>”, временнбое удаление должно быть очень выигрышно. Ей не нужна острота актуальной современности. Это книга о вечных вещах, и ее собеседники — не на полосах сегодняшних газет, а в Питере 50-х или Берлине 20 — 30-х. Необходимо добавить — “двадцатого века”.
Как человек приходит в литературу и как он ориентирует себя, свой малый универсум, относительно других текстов и личностей, которые в литературе присутствуют? Ответ в общем и исчерпывающем виде невозможен, поскольку мир литературы живой и подвижный. Но интересно любое частное решение. Одно из таких решений дает роман Гандлевского. А поскольку мир, который он описывает, — это еще и наш собственный, сегодняшний день, то, конечно, это интересно особенно. Мы еще хорошо помним, как было, и довольно отчетливо представляем, как стало. А смотреться в беспристрастное зеркало иногда необходимо.
Можно сказать, что в литературу (в поэзию конкретно) человек приходит, начав писать стихи в период первой любви — при ее почти обязательной неудовлетворенности и нереализованности. Здесь все по Фрейду: сублимация — переход полового влечения в прямое творчество, и в творчество чаще всего стихийное и поэтическое, — начать лепетать стихами проще всего. Пусть это довольно грубая и детерминированная схема, но для моих конкретных целей ее достаточно. Поэзия в юности связана крепчайшим образом с любовью и физическим влечением. Так будет и в дальнейшем, хотя связь эта становится все более прихотливой, неочевидной, осложненной размышлением и опытом чувственного переживания.
Герой “<НРЗБ>” Лев Криворотов — человек, как раз переживающий период первой любви: его первая женщина появляется уже в самом начале романа. Так что его поэтические первоначальные попытки обоснованы вполне по Фрейду. Но Криворотов — не среднестатистический юноша, пописавший немножко и забывший об этом странном и вовсе не необходимом занятии. Криворотов осознанно ориентирует свое существование, как цель выбирая поэзию, поэтическое творчество и обязательный поэтический успех. “Творчество, любовь, шедевры, период гонений, седина, фрак, Стокгольм, лауреатская речь — вот ведь на какую прямую он вышел!” “Славы хотелось очень. Только не известности, а именно славы — на всю железку, без полумер”. Не всякой славы хотелось Льву Криворотову — а подлинной и полной, золотой славы поэта.
Начиная, любой поэт следует образцу. Это следование есть и притяжение, и отталкивание. Образец задает ориентацию в пространстве языка. Ценность собственного творчества может определяться как близость к этому идеалу или, напротив, как мера самостоятельности — степенью удаленности от него же. Открытие, обретение этого идеала — у каждого свое, всякий раз оно происходит по-новому. Это открытие — прорыв в поэзию. Это внезапно найденная калитка, только для тебя предназначенная, только тебе открытая. Для кого-то это Державин, для кого-то — Пастернак, для Криворотова — это Чиграшов. Поэт Виктор Чиграшов, конечно, не имеет никакого реального прототипа в русской литературе второй половины двадцатого века. Гандлевский очень аккуратно и вполне убедительно это демонстрирует. Лева Криворотов, уже будучи маститым чиграшововедом, говорит в своем выступлении: “Никто ничего толком не знал — ни Мандельштама, ни Бродского, Чиграшова и подавно”. Упоминание Бродского важно именно тем, что его нужно от Чиграшова отделить. (Хотя нет другого русского поэта этого периода, по творчеству которого проводились бы конференции в Италии и на комментировании которого можно было бы худо-бедно прожить.) Чиграшов — не Бродский. Но Чиграшов — великий поэт. Это важно для характеристики Криворотова, это его возвышает: значит, в качестве последователя он занимается не полной ерундой, а вполне благородным делом, уж как он этим делом занимается — другой разговор. Но у него есть вкус.
Обнаружив свой единственный поэтический идеал, поэт должен его преодолеть, перерасти, переступить. Не оттолкнуться, не уйти в сторону, а создать только свое, особенным и тоже единственным образом выстроенное пространство, в котором уже никто ничего ему не гарантирует, в котором (которое) все необходимо выстраивать самому до конца. Это удается немногим. Но если удается, то человек, пишущий стихи, становится поэтом в полном смысле слова. Чиграшов великий поэт, о котором одна из героинь романа, Арина, говорит: “Когда-нибудь нас вспомнят только за то, что мы дышали с ним одним воздухом”. Но это-то Арина говорит, а читатель выслушивает эту откровенную банальность довольно скептически (как поначалу и Лев Криворотов).
Так как же доказать или показать, что поэт, о котором идет речь, — великий? Как убедить в этом читателя? Когда рассказ ведется о художнике или музыканте, писатель в ситуации куда более простой. Ясно, что нельзя встроить в текст картину или музыкальный опус, значит, читатель должен удовлетвориться описанием, впечатлением. Читатель понимает невозможность прямого воспроизведения и потому легко соглашается с условиями игры. С демонстрацией прозы персонажа труднее, но и здесь можно уклониться — не приводить же роман в романе. Хотя, впрочем, почему и не привести? Как в “Даре”, где Набоков полностью приводит сочинение героя о Чернышевском. Но это произведение Годунова-Чердынцева по сюжету не претендует на звание шедевра. А если бы претендовало? Тогда, конечно, Набоков ограничился бы описанием текста, а сам текст убрал бы. Однако стихи — короткие тексты, их ведь можно предъявить, а не описывать, не пересказывать. Пастернак так и поступил в “Докторе Живаго”. Просто отдал герою цикл своих стихов, чем, конечно, нарушил романную гармонию. Он сделал героя великим поэтом де-факто. Не думаю, что этот выход вполне убедителен. Что Пастернак — великий поэт, читатели уже знали, а то, что Живаго — поэт, равный Пастернаку (буквально равный, вплоть до совпадения), как-то уж очень сомнительно. Но нельзя не отметить и то, что Пастернак нигде не оценивает поэзию Живаго и тем более не называет его великим поэтом. А если бы назвал? Получились бы откровенная нелепость и бахвальство. Между тем Гандлевскому нужен именно великий поэт. Гений. Как подступиться к этой труднейшей задаче?
Сначала спросим себя, зачем нужен гений в романе Гандлевского. Неужели только лишь для того, чтобы противопоставить его посредственности — Леве Криворотову? Без гения литература не существует. Как не стоит село без праведника, так она невозможна без гениального поэта. Потому что только он — производитель безусловных ценностей, потому что только он — единственное оправдание существованию литературы как таковой. Без него есть все, что угодно: производство бестселлеров, коммерческий успех и т. п., и т. п. Но без него пирамидка рассыплется как лишенная единственной скрепы. Все держится на нем, и потому-то, чтобы нарисовать более-менее полную картину литературы как целого, гениальный поэт необходим.
Набоков в “Даре” нашел гораздо более тонкий и убедительный сюжетный ход, чем Пастернак. Он подошел к изображению Кончеева — поэта-эталона — с точки зрения другого поэта и писателя — Годунова-Чердынцева (Гандлевский поступает подобным образом). Набоковский герой — не великий поэт, более того, он постоянно подчеркивает: мол, я не великий поэт, а вот Кончеев... А между тем Годунов-Чердынцев — поэт очень сильный и писатель блестящий. И то и другое Набоков доказывает самым трудным и непосредственным образом — он просто приводит тексты. Если такой поэт и, главное, тонкий ценитель поэзии и литературы, как Годунов-Чердынцев, настолько высоко ценит Кончеева, значит, Кончеев — это действительно величина. Он же на голову выше другого, совсем не пигмея. Стихи Годунова-Чердынцева становятся той мерой, с которой автор подводит читателя к своему поэту-эталону. Он выстраивает иерархию и утверждает ее, и читатель, принимая ее, вынужден согласиться с тем, что Кончеев — великий поэт.
Если не цитировать стихи и тем не менее не быть голословным, не требовать, чтобы читатель верил на слово, остается только одно — попытаться описать не сами стихи, а впечатление от чтения стихов, так же как описывают музыку или живопись.
“Слова с лязгом смыкались, точно оголодавшие друг без друга магниты. Оторопь восторга брала сразу, со скоростью чтения с листа и быстрее осмысления и осмысленного одобрения — как отдача при меткой стрельбе, когда приклад поддакивает в плечо, знаменуя попадание в „яблочко”, а стрелок еще не выпрямился, чтобы оценивающе сощуриться на мишень. Строфы разряжались значением — и прямым, и иносказательным — во всех направлениях одновременно, как нечаянно сложившийся магический кроссворд, образуя даль с проблеском истины в перспективе. Вылущивание „удач”, „находок” и прочее крохоборство исключалось — эти понятия принадлежали какому-то другому, смиренному роду и ряду; здесь же давало о себе знать что-то из ряда вон выходящее, и ум заходил за разум от роскоши и дармовщины. Автор умудрялся сплавить вниз по течению стиха такое количество страсти, что, как правило, в предпоследней строфе образовывались нагромождения чувств, словесные торосы, приводившие к перенапряжению лирического начала, и, наконец, препятствие уступало напору речи, и она вырывалась на волю, вызывая головокружение свободы и внезапное облегчение. Бухгалтерия и поэтический размах сочетались на замусоленных страницах в таких пропорциях, что вывести формулу этой скрупулезно вычисленной сумятицы взялся бы разве что беззаботный болван с ученой степенью. Все слова жили, как впервые, отчего складывалось впечатление, что автор обходится без тусклых разночинно-служебных частей речи — сплошь словарной гвардией. Школьные размеры присваивались до неузнаваемости. И только задним числом становилось ясно, что это всего лишь хорей, только лишь анапест — та-та-тба.
Криворотов слепо отложил в сторону очередной машинописный лист с прививкой ржавой скрепки в левом верхнем углу.
Сочинитель не упускал случая отозваться о себе самом с холодным пренебрежением, что могло бы восприниматься как кокетство, если бы не было искренней несусветной гордыней. И общий тон дюжине стихотворений задавала гремучая смесь чистоты, трепета, вульгарности, подростковой застенчивости перед наваждением писательства.
В оцепенении и недоумении Криворотову почудилось, что стихи набраны особым каким-то шрифтом. Да нет — копия как копия, причем даже не первая, скорее всего, и не вторая. И все это вместе взятое — травмирующее, производившее затруднение в груди и побуждавшее учащенно сглатывать — не было целью сочинения, а единственно следствием того, что автором рукописи был не имярек, пусть тот же Лева, а человек, видевший вещи в свете своих противо- или сверхъестественных способностей.
Криворотов стал мысленно озираться в поисках промахов и, как за последнее спасение, ухватился за слабые, по школярским понятиям, рифмы. Но вскоре выпустил эту соломинку из рук и честно пошел ко дну: автор, очевидно, располагал иным слуховым устройством, сводящим на нет ремесленный педантизм тугого на ухо Левы. Криворотов рифмовал, точно поднимался по лестничному маршу, ведомый изгибом перил. А Чиграшов употреблял рифму для равновесия, как канатоходец шест, и шатко скользил высоко вверху, осклабясь от страха и отваги.
Криворотов поднял голову от машинописи, чтобы перевести дух, и не сразу узнал комнату — будто вымыли окна.
Абсолютное превосходство исключало зависть, которая без устали примеряется и сравнивает. Почва для сравнения отсутствовала начисто — у ног Криворотова зияла пропасть. Он испытал восторг и бессилие. Даже фамилия „Чиграшов”, еще недавно казавшаяся пацанской, гаврошисто-грошовой, звучала теперь красиво и значительно...”
Прерывать цитирование нельзя. Стихи рождаются на глазах “со скоростью чтения с листа”. Недоумение, растерянность, благодарность... Как же так, как же так. Неужели это возможно? Неужели это допустимо? Передача ощущения, впечатления от стиха — без самого стиха? Что это — пляска на пустоте? Провокация? Так не бывает. Это — мгновенный снимок ощущения. И пожалуйста — каждый может подставить под это ощущение конкретные стихи (у каждого они свои! единственные, поразившие, перевернувшие мир) — и будет точно. Ведь каждое стихотворение — уникально, чувство, рождаемое им, неповторимо. А это описание — как уравнение движения, как закон поэтического мира, куда мы можем подставить каждый свое частное воспоминание, и будет точно, будет несомненно. Это — бесспорный шедевр. Чего же, действительно, проще? Не нужно пересказывать стихи, не нужно тем более приводить примеры поэтической речи — нет никакой гарантии, что читатель воспримет ее как шедевр. Нет, не воспримет. И от объективного качества стиха это тоже не слишком зависит. Нужно описать впечатление от поэтического шедевра вообще. От любого. Оказывается, это другое. Это своего рода выделенная и отрефлексированная категория. Категория — прекрасного. И она рождается в тексте Гандлевского со всей убедительностью, так, как когда-то в “Гиппии” у Платона. Не окончательность ответа, а непрерывность вопрошания, нарастающая динамика, развивающаяся и сворачивающаяся спираль. Гандлевский описывает и определяет не конкретное стихотворение, не конкретный поэтический мир. Он фиксирует внимание на коммуникативном акте, на восприятии стиха. Стихи опознаются по образу, по тому образу, который запечатлевается, воспринимается читателем. При всей конкретности впечатления, оно оказывается всеобщим. Мысль о том, что всякое стихотворное произведение есть сотворчество поэта и читателя, чьи воспоминания встречаются, как падающий лист и его отражение на воде, находит у Гандлевского мощное подтверждение. Гандлевскому удается доказать текстом, что Чиграшов великий поэт. Если удалось разбудить такое впечатление, такой взрыв эмоций только описанием стихов, то иначе быть не может. Читатель обманут и благодарен за обман.
Льву Криворотову становится вполне ясно, что такое чужая поэзия, поэзия вообще. Он знает теперь, что она — существует, что она страшная сила. Дальше нужно строить свою. Чиграшова нужно преодолеть, победить, но не в прямом столкновении и конкуренции самцов, а в самом себе. Нужно, чтобы чиграшовские стихи выгорели внутри — и обожгли и закалили его собственную душу. Это тяжко, это сладко, это мучительно — и это необходимо. Криворотов должен понять, что бороться с Чиграшовым на его поле нельзя — туда нет пути. Там нет победы. Бороться можно, только выдувая-выдыхая собственную стеклянную сферу — другую, не чиграшовскую, но делать это нужно так, чтобы она ничем не напоминала поэзию Чиграшова и тем не менее хранила отблеск его огня — просто потому, что путь Криворотова по неведомым причинам прошел именно через чиграшовскую поэзию, а такими дарами не бросаются.
И Лев Криворотов не справляется с труднейшей задачей. Не хватило таланта? Недостаток таланта — это всегда крайне спорное утверждение. Может быть, недостаток самозабвенного упорства не дал таланту раскрыться. Но и ослиное упрямство тоже не панацея.
У Криворотова есть множество оправданий своему поражению. Да и поражение ли это? Ну кто не мечтал в юности о славе, Стокгольме и т. п.? Кто не стремился создать единственный и неповторимый шедевр? Любой писатель, написавший первый текст (ладно — напечатавший), начинает мечтать о Нобелевской премии. И ничего, как-то все (почти) справляются со своим немереным честолюбием, привыкают. Поражение — это нереализованность собственного дара. А если дара не было? Тогда на что сетовать? Остается сальерианская обида. Почему ему все — а мне одни обноски? Но чтобы завидовать судьбе Чиграшова, нужно быть уж слишком завистливым человеком. Лагерь, многолетнее поэтическое молчание, одиночество, самоубийство. Такой полновесной монетой платили не очень многие. Что же мучает героя, что ему жить мешает? Почему он не только не счастлив, но даже малого удовлетворения не приносит ему его жизнь и работа? Жует свою мякину и жует. Кто виноват в его судьбе? Может быть, сама литература? Поэзия? Может быть, ставка, которую сделал на нее Криворотов, оказалась проигрышной? Не потому, что он сам хуже или лучше, а потому, что стремительно сместились и сменились приоритеты, и оказалось, что служение слову как таковое не ценится обществом, даже таким литературоцентричным, как русское? Чиграшов-то еще успел, еще зацепился за уходящий в классику поезд, а Криворотов — уже нет. И остался на станции, на пустеющей платформе, ждать следующего поезда, в недоумении глядя на расписание, которое зарастает грязью и навеки не обещает ничего. Тогда — приговор окончательный. Криворотов не любил поэзию, а только играл в нее, не жил ею. Но тогда любое наказание недостаточно. Если ты не готов погибнуть за нее, ты ей не нужен.
В другой литературной и культурной ситуации можно было бы смягчить свою неудачу известностью, пусть и не вполне заслуженной, материальным благополучием — что и само по себе неплохо. А в сегодняшней — нет. Пошел — не дошел. Попробовал — и сплюнул. “И все так же, не проще, век наш пробует нас”. Он всегда пробует одинаково — на зуб. Ситуация, выстроенная Гандлевским, — это эксперимент, который он ставит над героем, проверяя героя на чистоту. Нет, не выдержал проверки.
Невозможно отделаться от другого Левы. Не думаю, что совпадение имен и даже столь частое применение уменьшительной формы имени случайны в романе Гандлевского. Другой Лева — это битовский Лева Одоевцев. Если параллель между Криворотовым и Годуновым-Чердынцевым — это параллель ситуации, в которой оказываются разные люди и делают из нее разные выводы, то сравнение “Лева Криворотов — Лева Одоевцев” — это сравнение двух очень близких психологических типов, двух похожих характеров в разном внешнем антураже.
Оба они люди слабые, несамостоятельные. Сила определяется не априорной уверенностью в собственной непогрешимости, а в способности бросить помочи, отпустить перила, сделать шаг, упасть, подняться, но не для того, чтобы вцепиться в перила мертвой хваткой теперь уже навсегда, а чтобы извлечь урок и, снова отпустив эти перила, сделать уже не шаг, а два. Но как быть слабому человеку, если перила кончились? Стоять, стоять на месте, нет у него другого способа существования. Одоевцев живет в ситуации пробуждения и подъема открытого интереса к литературе — к подлинной, незаказной. Криворотов — в момент ярчайшей вспышки (которой, кстати, в романе Гандлевский не касается совсем) и последовавшего очень скоро за ней угасания этого интереса. Для них обоих принадлежность к филологической науке (Одоевцев) и к прямому литературному творчеству, а потом и к комментированию (Криворотов) определяет судьбу. Но Одоевцева ставка на литературу поднимает и в собственных глазах, и в общественном мнении, а Криворотова — уничтожает, отнимая возможность выбора. Обращая в раба конъюнктуры. Оба они люди перелома, который делает их свободными. И оба не знают, что им делать с этой свободой. Они ее не хотят.
Фрак и Стокгольм Криворотова и академическая камилавка Одоевцева — это вещи одного ряда. Великий филолог Одоевцев-дед — и Лева, его внук, публикатор и комментатор, усердно разрабатывающий в диссертации веточку с дедова дерева. Великий поэт Чиграшов — тоже лагерник, как и старший Одоевцев, — и Лева Криворотов, в юности поэт, по здравом размышлении ставший публикатором и комментатором. Оба Левы — это пародии на собственных кумиров. Оба они отказываются или не могут принять ту реальность, которая рождается каждый миг, каждый миг другая, а между тем первое, что необходимо и ученому, и поэту, — научиться относиться к себе, к своим драгоценным, вымученным, выношенным схемам безжалостно. Только тогда можно добраться до какой-то завалящей истины. Иначе человек становится комментатором, и плохим комментатором, если он работает с живым и актуальным текстом, — текст-то меняется, а комментатор давным-давно окостенел.
“Нрзб — позор текстолога”. Непрочитанный, нерасшифрованный текст рукописи. Или потому, что он не дописан, или потому, что так старательно замаран, что даже его просвечивание рентгеновскими лучами не дает результата. Мне известно не много текстов, написанных настолько же ясно и прозрачно, как роман Гандлевского. Так что к стилю романа название отношения не имеет. Судьбы персонажей рассказаны подробно и точно, никаких умолчаний и темнот не остается. Никаких “нрзб”. Единственное место в романе, где встречается этот термин, — стихи Чиграшова:
Будь что будет, вернее, была не была —
Выцветай, как под утро фонарь на столбе,
Доцветай, как сирень на столе доцветала...
И сиреневый сор я смахнул со стола,
Чтобы <нрзб> или <нрзб> —
Чтобы жизнь наконец-то была, да сплыла
И уже над душой не стояла.
Это мало что проясняет. Само это сочетание букв — “нрзб” — оказывается едва ли не единственным неразборчивым местом во всем тексте. Приходится предположить: “нрзб” — это смерть, это то, что остается за скобками ясного и прозрачного. Но так назван весь роман. А он меньше всего похож на роман о смерти. Даже об умирании. Хотя...
Можно ли сказать, что роман Гандлевского — о непрерывной деградации человека? О том, как замирание сердца от обрыва единственной на всю жизнь любви приводит в конце концов к соитию с проституткой в подворотне? О том, как императив подлинного поэтического творчества превращается в существование комментатора-приживала около чужой славы? О том, как свежесть и радикализм юности становятся неряшливой, неразборчивой старостью? Об этом, об этом тоже.
Все было бы совершенно безнадежно, если бы не стихи Чиграшова, если бы не стихи, описанные Гандлевским с такой силой. Если бы не безумный поступок Криворотова:
Я ль не лез в окно к тебе из ревности, по злобе
По гремучей водосточной, к небу задранной трубе?
(“На смерть И. Б.”)
Или — как в романе: “Кровельная жесть громко пружинила под его шагами. Лева правильно рассчитал, но водосточная труба брала начало ниже уровня крыши, так что молодому человеку пришлось перелезть через металлическое ограждение, что есть сил вцепиться в него руками снаружи, лечь животом на край крыши и, свесив ноги, шарить ими по воздуху, пока мысок правой не наткнулся на водосточный раструб. Теперь Криворотов сантиметр за сантиметром сползал с кровельного железа задом на верхнее шаткое колено водостока, и, когда центр тяжести Левиного тела переместился на новую опору, молодой человек заставил себя разжать кулаки, выпустил из рук ржавую поперечину ограды — и намертво прилип к трубе, давшей крен под его весом. Оставляя клочья рубахи и штанов на зазубринах цилиндрических сочленений, он полз и полз все ниже и ниже, бормоча: „Господи, Господи, Господи”, — и вот ботинки Криворотова нашли карниз, на котором Лев и застыл спиною к головокружительно высокому городу, зажмурясь и стараясь унять дрожь во всех суставах — от запястий до щиколоток. Трепещущими пальцами, как слепец страницу с азбукой Брайля, Криворотов опробовал каждую неровность стены и понемногу — пятки вместе, носки врозь — подавался вправо по узкому, вполкирпича, выступу. И раз, и два путь его осложняли жестяные отливы под чужими встречными окнами, и, стиснув пальцами выпуклости оконных петель, Криворотов до тошноты медленно, с какой-то эволюционной неспешностью преодолевал забранные жестью участки карниза, наклоненные туда, куда смотреть запрещалось под страхом смерти. Таким же образом миновал он первое по ходу кухонное окно нужной ему квартиры, затем окно теткиной комнаты — и уже вплотную к Аниному оконному проему подумал с апатией, что, если окно открывается наружу, он погиб. Но окно открывалось вовнутрь — и было открыто вовнутрь. С сердцем в горле Криворотов ступил на подоконник и тихо уселся между цветочными горшками, овеваемый легкой занавеской и бессмысленно улыбаясь в темноту и тишину комнаты”.
Человек, способный на такие поступки, — совершенно полон жизни, потому что он влюбленный, любящий, отчаянный, настоящий.
Жить все-таки можно. Нужно только поменьше думать о себе и поменьше беречься. Тогда еще, даст Бог, получится что-нибудь дельное.
[1] Отдельное издание: М., “Иностранка”, 2002.