Поволоцкая Ирина Игоревна — москвичка, окончила режиссерский факультет ВГИКа, сняла несколько художественных фильмов. Лауреат премии имени Аполлона Григорьева. Постоянный автор “Нового мира”.
Я сама видела, — говорила на церковных ступеньках и как бы никому прихожанка в белой косынке, держа за руку девочку-подростка, так же повязанную, — этот нарочно лез на солдатиков. Что им надо, демократам? И так есть нечего!
Впалые щеки горели румянцем, а подглазья были темны, но и у дочки румянец пятнами и такие же подглазья: верно, обе переболели накинувшимся на город, три раза возвращающимся с лихорадкою и ознобом вирусом А. Был четверг перед Вербным, в зимнем воздухе жалко дрожала весна и пахло ржавчиною оттаявших сугробов, а всего в километре громоздилась драма: и сюда, в захолустную тишину сумерек, вползало напряжение со сцены — с площадей, заполненных техникой и людьми, — в кулисы, где мирно накрапывал дождь.
Все может быть сегодня, подумала другая женщина, вглядываясь в измученное лицо той, и перекрестилась с поклоном на храм, а когда выпрямилась, увидала тощего монаха, бегущего к церкви; два узла были перекинуты через плечо, а пластиковую сумку он тащил в левой руке, скоро и явно прихрамывая; посохом самодельным, зажатым в правой, себе помогал.
— Сестра! — крикнул он. — Тебя мне Бог послал.
Надеясь, что это женщине с девочкой, отступила, но он остановился перед ней, жарко отдыхиваясь и буравя птичьими глазами.
— Едва успел, сестра, — сообщил весело, — а то завтра к Причастию, а ночевать негде. Хотел в Даниловом остановиться, да туда теперь не доберешься, в метро толпы, слышь, стреляют, а в Лавру к отцу Науму далеко. Так что придется тебе, сестра, потрудиться. Я же знаю, у тебя свободная постеля есть. Отгадал? А теперь — к образам, вместе и припадем.
— Я уже отстояла, — отказалась, — а вы в храме спросите, при церкви где-нибудь и устроят.
— Жутко чужого человека, — согласилась та женщина, в косынке, — чужого всегда жутко, и в гостиницу, в Останкино вот, попасть можно.
— Попробуйте! — Это юный регент храма с нотною папкой под мышкой. Он тоже кланялся крестясь, а черную шляпу держал в руке, но уже ничего больше и не сказал, потому что монах повис на нем с троекратным поцелуем, а расцеловавшись, спросил с трепетом:
— Попоем вместе-то? И ты меня послушаешь, как пою. У себя дома и послушаешь. Вот только к образам приложусь, а ты жди, — и свалил ему под ноги нищие узлы.
— У меня нельзя ночевать, — регент глядел строго, хотя был почти мальчик, — родители неверующие, а я живу вместе с ними.
— Тогда попоем с тобою. На обедне. А ночевать у нее буду. Ладно, сестра? Приютишь отца Агапия? А он мне свой адресок даст, я к нему после Причастия чай приду пить. Чай-то можно?
— Конечно, — теперь регент сказал с покорностью, — пожалуйста! — и вынул ручку, и вывел печатные буквы на клочке картонной обертки, стремительно подсунутой монахом и спрятанной тут же под рясу.
— Она одна вещи мои не дотянет. — Он смерил женщину неласковым взором. — А у отца Агапия силы кончились, хорошо, пред храмом и кончились. Так что ждите, помолюсь — приду. — И взбежал по ступенькам, но дверь в церковь уже заперли, и он стал колотить кулаком, а потом посохом бить, чтоб открыли. Кирзовые сапоги его были рыжими от засохшей глины, а ряса в грязи. Откуда же он бежал, так стремительно прихрамывая, со своими узлами?
— Не бойтесь, — сказал регент, — это наш, церковный, — и улыбнулся нежною бесстрастною улыбкой.
— Но у меня собака. Будет лаять всю ночь, перед жильцами неловко...
Она еще пыталась избавиться от постояльца, но регент понял по-своему.
— Собака нехорошо, где образа. У вас ведь есть образа?
Женщина кивнула, а он с врожденным наставничеством:
— Моя бабушка прятала иконку, это когда у нас в доме некоторое время жила собака. Доставала, только когда молилась. Как же иначе? А вы одна?
— Нет. Но сегодня — одна. Он верно почувствовал.
— Вот видите! А вещи отца Агапия я донесу и телефон свой оставлю, мы, кажется, соседи, так что не беспокойтесь. Утром он уйдет, к Причастию и уйдет.
Перед храмом уже никого не было, переулок был пуст.
— А вы не знаете, что там? — Она кивнула в темноту.
На этот раз он ее понял.
— Арестовали кого-то, посольство горит. Войска еще вчера пришли в город. — И вздохнул. Но вдруг с горячностью: — К сожалению, у таких, как Агапий, у них совершенно нет чувства времени. Не могут понять, что люди бывают заняты!
— Наверное, молится.
— Молится. Сначала опоздал на службу, теперь его ждут — он в молитве. Ему неведомо, что есть еще дела во имя Господне.
— А вы знаете, когда трудитесь во имя Господа?
— Как же иначе! Это сразу понимаешь.
— Вы счастливый, — сказала, — а я не знаю. Иногда думаю, а на самом деле... Наверное, я неправильно живу.
Он ничего не ответил, но в это мгновение что-то решил, составивши мнение, которому, казалось, ни разу и не изменил впоследствии.
Этой женщины не должно было быть здесь сейчас, у невысоких стертых ступеней. Где-нибудь в горячечной толпе было ее никем не занятое место, но скудный пучок вербы к Неделе ваий уже стоял дома, и участь выпала, не уклонишься, и вот они шли втроем: гость налегке, припадая на ногу и развеселясь, что дождались его, и все спрашивая у регента, который тянул его вещи, знаком ли тот с игуменьей Маргаритой из какой-то пустыни, а ставший хмурым регент головою кивал, но не отвечал, а отец Агапий, напротив, становился словоохотливее и, шагая быстро, забегал под серьезные очи регента и только на остановке автобуса присмирел.
— Куда ж вы ведете меня? Она говорила — пешком!
Кстати, имя ее никак не запечатлелось в голове чудного знакомца, говорил — она, звал — сестра, а то и просто — женщина, когда же вспомнил, если вспомнил, то поздно было.
— Тепло, хорошо в доме как!
Не успели войти, а отец Агапий, стянув сапоги и размотав длиннющие портянки, ногу вытянул в подштанниках розовых, как-то нагло вытянул больную ногу, но тут же завертелся, семеня и притоптывая освободившимися от обувки ступнями, и все поглядывал на себя в зеркало со старинным стеклом, пока не замер и не произнес со значением:
— Лик!
Пальцем погрозил — а кому? — и, перекрестясь, опять пошел вкруголя в носках ярко штопанных.
— Сам штопал. Умею. Так шью, что с Афона отпускать не хотели, — запрыгал аистом, а это он больную ногу берег и, прыгая, обтер пятку лодыжкой здоровой ноги. — Во как! — Спросил: чем кормить будешь? успокоил: — У отца Агапия все есть, что надо, — распутал узел, выкинул, и как не разбил? бутылки — кефир, молоко, — молочное ем! Владыка больному так и сказал — больному можно, и еще картошечка вот! — и сунул пакет с морожеными, под рукой расползшимися картофелинами.
— Да есть у меня! — отмахнулась.
— Мое вари! Так хочу, чтоб мое, а уж все другое пусть твое будет, — и подмигнул глазом в воспаленном ободке. А регента рядом теперь не было.
Но тут наконец она вырвалась из комнаты, куда ее бесцеремонно и обманом пихнули. Только ей известным способом она умела открывать двери, и вот вылетела живым рыжим мячом, эта зараза, эта балованная таксячья стерва с пятнистою холеной шерсткой, и под вопли и верещания вцепилась в матерчатую завязку подштанников, и оторвала, и, оторвав, сплюнула, и снова набросилась с взлаем, и повисла на грязной поле.
— Кошек люблю. Котов разных тоже. Глажу всегда, а псов поганых — у-у! — уже на кухне, когда сидел на лавочке, поджав под себя пятки, а ноги спустить боялся: такса взирала с ненавистью, ее мускулистое тельце дрожало от нетерпимости и презрения. Куда девался обычай бездумно брехать, вызывая на игру, мерцая графитовыми треугольниками глаз, или, оттопырив крепкую задницу, вилять ящеркою хвоста? А гость лил и лил постное масло на разрезанные по сердцевине картофелины, рукой выгребал из салата кислую капусту, оставляя на скатерти бледные подтеки, и такие же застывали вокруг рта, а лук ел не жмурясь, а чеснок отбрасывал надкусывая, а хлеб белый, обдирая корочки, мял ложкою — вилку кинул брезгливо, — мял, мял, чтоб смешалось с маслицем, запросив кефира, разбавил чаем, а то, объяснил, простыл, пока ехал в вагоне: у окошка ехал и простыл.
— Ты, сестра, еще маслица давай и картошку надо! Я ведь днем не ем, я вот утром и на ночь, два раза, а если один — желудок не работает. А пса уведи! В туалет хочется! — Стал высвобождать ногу, на которой сидел, но такса рыкнула, и он восхитился: — Тоже тварь! Стережет! Я те покусаю! Я те палкою!
— Нельзя палкой. Идите! Я держу.
На цыпочках, пятясь, он двинулся по стеночке, палкою, как слепой, обстукивая пол, но, схватясь за живот, замычав жалобно, выпустил посох, уронил и, тут же подхватив, скрылся, и сразу вслед ему такса вырвалась, мазанув по женской ладони влажными зубами и в прыжке лбом о дверь, а оттуда:
— Поганый! Поганый! Пес!
И замолк.
За окном было темно, ни звука сюда, в квартиру, где по трубам ручьем журчала вода — это отец Агапий спускал и спускал воду; а такса лежала вроде как бездыханною, но плюш по загривку топорщился... На спичечном коробке, а значит, курил строгий регент, нацарапал он свой номер. Оглядываясь, она протянула руку к трубке, но аппарат, вздрогнув, зазвонил.
— На улицах ОМОН, как в Литве, — сказала подруга, — включи телевизор!
— Ты была на митинге?
— Нет, надоело все, и голова болит. Включи телевизор.
— Хорошо, включу.
— Ладно, — подруга замолчала, — завтра работаю, послезавтра дома.
Послезавтра, повторила она про себя, послезавтра. В уборной грохнуло. Посох свой опять уронил, что ли?
— Иди сюда, — позвала собаку, и та вдруг послушалась. Но и отец Агапий — видно, в щелку следил за врагом — вылез и опять по стенке к столу. Хмур, взъерошен, а палку держал наперевес.
— Супу хочу! — сказал. — Без супу не засну. У меня геморрой — болезнь такая. Без супу больно!
— Одиннадцать скоро.
— Часы твои врут, женщина. Сейчас такой час, как отец Агапий скажет. Мало ужина твоего — живот бурчит. Свари супцу с капустой или еще что...
Дочь у подруги, а мужа только день как проводила и не готовила потому. Не колбасой же — а колбаса какую неделю морозилась в морозильнике — в пост монаха кормить?
— Кашу могу. Манную.
— Не буду! — Он даже голову склонил набок, как капризный детсадник, лишь зеленки не хватало, но голосом дьяконовским, и как из слабого горлышка, изо рта косого, а сейчас и разглядела криворотость, вырвался голосище: — Суп давай отцу Агапию!
Велел как воззвал.
— Вермишелевый. — Она смирилась.
— Картошку порежь, морковку, лучок, чеснока поболе.
И пока варево кипело:
— Вари-вари! А вкусный будет супец. Рисовый. Капустный!
— Вермишель!
— Ну и ладно, пусть она, вермишель эта. Такой суп получится, как я хочу, как мне, отцу Агапию, хочется, такой и будет. Я — волшебник! После меня свет в доме стоит, болезни уходят. Один милиционер, а он прописать и выписать может хоть кого, так и говорил матушке моей: хоть насколько твоего угодника пропишу. Во как! Угодника, вроде как Николая самого, а тут Агапия только.
— А матушка — мать ваша?
— Родители ко-о-гда померли. Поминаю обоих, а это уж, — губами зачмокал, — у каждого батюшки матушка должна быть. И у отца Агапия есть. Еленой зовут. Меня старше. Сероглазенькая, полная, с мужем своим жить не хочет, со мной хочет и чтоб в церкви обвенчали! Прекрасная Елена, сказка такая — Василиса Премудрая, а Елена уж Прекрасная. Я сказки люблю. Ты мне сказки, которые у тебя, отдай. Я прочту. На ночь — молитвы, а сказки потом, когда Бог даст. Елена Прекрасная, вот... — тянул он под вспухающую в кастрюле вермишель, а очередной силовой министр безвольно разводил руками по экрану крошечного телевизора, и брови подымал к младенческому лбу, и жевал губами собственный голос невнятный: сквозь грохочущие помехи женщина жадно следила гримасы на голом, как яичко, лице, а вермишель булькала — варился ночной суп нежданному постояльцу. Монаху не монаху, безумному не безумному, юродивому то есть, как там у Даля? от роду сумасшедшему, божевольному, но сколь сумасшедшему? сколь божевольному? Покачиваясь и улыбаясь в сумрачном клобуке, а носил без права, по хотению, нищий странник и ряженый тянул слова, как пел, а в голове женской выплывало, звенело почти колокольное — бомж! бомж! бомж! А он все про Елену, про матушку, как любила, как призналась: ты мне мужа ближе! Я с тобой повенчаться хочу! И взял он матушку Елену с собой, к настоятелю привел, так к отцу Гермогену и привел, а тот келейку дал, а Елене в келейке нельзя, не венчанные, и вообще нельзя, приходить можно, когда келейку насовсем дадут, а вот к Причастию отца Агапия первым в храме пропустят и к трапезе зовут, это уж всегда, ну и Елене эта жизнь по нраву, не хотела Елена в деревню к мужу возвращаться, скучно ей без отца Агапия и с мужем не хочется, а милиционер тут как тут: где твой угодник? Я его пропишу! А он, отец Агапий, тогда и ушел, пешком из Елениной деревни по полям и ушел, потому что есть у него еще одна, но та уж не матушка, та сестра, зовут Галиной. Галина городская, из Саратова, и мужа нет. Но с ней не путешествовал, она желала, а он опять ушел. Год пространствовал, а теперь вернется, и билет есть. До Пензы плацкарта! Зачем купированным, если он один. А священные лица теперь купированным путешествуют, дверь запер, и никто не войдет, и милиционер не войдет, если какой батюшка с матушкой едет.
Бормотал, и вермишель бормотала, и телевизор “Юность” тоже бормотал — “Пятое колесо” катилось в сумрачном пространстве, слабо и мутно высвечивая экран: уважаемый председатель, уважаемые депутаты! — кланялись невнятные фигуры из черных и белых точек, посапывал сникший от долгого лая и обиды пятнистый таксик; через семьдесят лет с небольшим в ее роду опять селились собаки, и какая-никакая мебелишка того века стояла по стенам, и книги ждали своего часа — часа чтения или часа пожара, что могло опять быть здесь, что грозило в окна, что подступало к дверям, к чему никто не был готов, и она сама, с весенней одышкой бредущая замусоренными дворами за коротконогой собакой с профилем Нефертити от продовольственного на Горке до булочной у Хлебозавода, но и девушки с нарумяненными лицами, переступающие брезгливо лужи растопленной соли, но и старухи с клеенчатыми сумками и визитками на еду, приколотыми к подкладкам тяжелых пальто, но и Главный с этой несчастной метиной на лбу — все надеялись на чудо.
Не до седьмого же колена...
До седьмого, до седьмого, думала она, наливая в тарелку этот ночной суп, к которому Агапий припал лицом — и только: — Ложку давай! — и заработала ложка, а он, всхлипывая на каждом глотке, обтирал рукавом враз вспотевшее лицо. Но сколь он над супом рыдал, столь и собака злобилась — она была врагом нищих, как и определено у Линнея. С барскою надменностью она приподнимала верхнюю губу, ее нельзя было сейчас прогнать, увести, она была готова и на хозяйку кинуться; многочисленные запахи, идущие от гостя, говорили ей подробней и больше, чем нестриженый затылок или утопленный в подскульях взгляд. То, что было сокрыто до срока, она уже знала и негодовала: тьмы и тьмы неведомых сведений били в замшевый нос. Она даже ноздри, бедная, поджимала. О, как они пахли все вместе — вокзалы и матушки, и та, болящая, у которой он ночевал прошлою ночью, а как утек, так и она назад в душевную больницу, где болела, и шашлычник, одаривший мокрою луковицей и булкой, закисшей от острого соуса, а “Житие Марии Египетской”, тоненькая брошюрка с ятями и фитою, та уж благоухала общим вагоном с обязательной дезинфекцией раз в сутки, который аж с самой Сибири подрагивал и скрежетал на стыках, особенно когда спускался с Уральского хребта, то есть и горным хребтом отдавали нечетко ксерокопированные твердые знаки, а особенно станцией Ярославль-два, где отец Агапий и вскочил в поезд; опаздывал, как в храм на службу, но тоже подоспел в последний момент.
... — Молиться буду! — хмуро отодвинул тарелку. — Пса упрячь.
В ее комнате, где перед трехстворчатым зеркалом в самом уголке картонные иконки Спаса и Всех Скорбящих, лишь метнул глазами по мелочевке из бус и браслетиков, скопившихся за уже длинную жизнь и распиханных по шкатулкам и вазочкам вперемешку с усохшими, но державшими облик цветами, и перекрестился наотмашь, забирая перстами много пространства в магический четырехугольник — ото лба к солнечному сплетению и по обоим плечам справа налево, так что слышно было, как ударял себя, и что-то звякнуло — в нем ли самом обломилось или под рясою зазвенело, но он с этим же звоном и хрустом опустился на пол, и розовые подштанники обнажились.
— Господи Иисусе Христе, Боже наш, истинный и живый путю, — начал скороговоркою и не подымая головы молитву о путешествующих, в то время как собака царапалась, как кошка, в стеклянную дверь кухни... — состранствовати мнимому Твоему отцу Иосифу и Пречистой Ти Деве Матери во Египет изволивый, и Луце и Клеопе во Эммаус спутешествовавый! И ныне смиренно молим Тя, Владыко Пресвятый, и рабом Твоим Агапием Твоею благодатию спутешествуй, — монотонно, но живо, плача и головы не подымая, молил он о путешествующих и о самом себе молил, трясясь тягостной скорбью, так что отступила в смятении давшая ему приют. И дверцу прикрыла.
— У отца Агапия по всей Руси матушки, — оглядываясь, шептала по телефону регенту, — и вообще он больной человек. Видали бы вы, как он ест!
— Да, наверное, больной.
— И не монах вовсе!
— Конечно, не монах, — согласился, — юродивый. Да не волнуйтесь. Юродивых не следует опасаться. Вы же православная. А утром я позвоню. Он как раз к Причастию пойдет.
И замолчал. За бледным лицом регента, представляемым ею сейчас так отчетливо, и в этой манере сухой доброжелательности — расстояние между ними, может, шагов триста, но не прейти — вставало пространство иной жизни; в нее не постучать и не ворваться, особенно в эти великопостные часы, отданные молитве и бдению, когда в утлой кухоньке, — а что такие, знала, были у нее знакомые в том доме, мимо которого прошли с Агапием, и регент еще показал окна на пятом, Агапию показал и объяснил: здесь живут мои родители, — до поздней ночи, близоруко склонившись над бумагою, а рядом, верно, чайник с остывшей заваркой, соль, ржаные сухарики, переписывать ноты к завтрашней службе, но уже в семь утра в узком черном пальто и в такой же фетровой шляпе, с неизменною бледностью на крупных определенных чертах шагать отрешенно и легко, не замечая растерзанных мостовых и загаженных тротуаров, но и семенящих к автобусам и метро сограждан не видел... Она-то, наша неопределенная героиня, уже давно его углядела, выгуливая стервозную таксу, но в удивление было, что и он ее заметил, когда сказал: мы, кажется, соседи.
— А что он делает сейчас? — спросил регент, и она уловила промельк улыбки...
— Молится, — ответила и повторила вслед гостю и тоже улыбаясь, — Луце и Клеопе во Эммаус спутешествовавый!
— Кому звонила? — Агапий стоял рядом. Не расслабишься. И собака не рычит. Привыкла к гостю.
Наврала:
— Матери.
— Спать на кухне буду. А вот одеялко голубенькое давай. Шелковое. Есть у тебя. И еще спички.
Спички-то зачем? А он уже сам схватил коробок и в кулак зажал. Белье сбросил на пол, а в одеяло замотался поверх грязного платья и, чудно вертясь внутри накрученного им кокона, спеша и путаясь, стал снимать с себя одну за другой цветные ленточки с образками, прикладываясь к каждому губами, жарко постанывая, прощался будто. Не стол — лавка церковная.
— Богородицу на ночь снимаю и рядом ложу, а вот крест никогда! Доктор велел — снимай, просвечу! ох уж я возопил так возопил! — и вытянул, а была обернута вокруг худого остова поясом, священническую парчовую епитрахиль, в пятнах и выношенную, но священную епитрахиль, — красоту постирай, и смотри, женщина, знаю вас, баб, ниточки золотенькие не выдергивай.
Откуда же она у него? Но Агапий, учуяв смущение, глаза закатил благостно:
— Подарок от отца Гермогена, с Афона который. И ты мне подарки готовь. Сорочку, и чтоб теплая, как матушка моя. И еще Елене — юбку, как у тебя вот, и кофточку надо.
И тут они оба услышали подземный гул. Агапий задышал неровно, может, решил, что за присвоенную епитрахиль наказание пребудет, а ей, жизнь прожившей вблизи Садовой, как было не узнать тяжкий грохот, от которого городские мостовые наутро лягут изрешеченной копиркой.
— Танки, — сказала и, прислушиваясь: — уходят.
Агапий поспешно перекрестился.
Они вправду покидали пригороды, где почти сутки простояли, замерев на ближних подступах в столицу, среди безликих кварталов бывших деревень, на трассах и шоссе, входящих в город проспектами, улицами, а теперь бросали временные стойбища, рыча и подрагивая спросонок, убирались на постоянные лежки, растворяясь в еще не стаявших снегах, в знобком тумане и смоге, который висел над окраинами от этого медленного предпасхального таяния.
Стирая, а потом высушивая Агапиеву красоту — ветхую епитрахиль, гадала, сколько раз незнакомый, а вдруг знакомый, священник привычно взмахивал над макушкой кающегося, отпуская грехи незнакомым, а может, и знакомым, пока сама епитрахиль — а каким образом подобрал ее косоротый? — не попала к Агапию, а теперь вот она трет и мылит парчовую ткань вместо того, чтобы сказать: отдай где взял! — стирает покорно. На что уповают женщины, когда подают копеечку, когда тянут упирающегося и распавшегося от пьяни забубенной мужика — своего до теплого дома, чужого — до подъезда, когда стирают исподнее безумному, а ведь он ей не только епитрахиль, но и рубаху бросил, да и портки бы кинул, выстирала бы. И мысль о претерпевшей царице и о том, блаженном или хитроване, Божьем человеке или маньяке, — не отпускала, а этот все не спал, жег свет, вздыхал и пел, но тут же и храпел со свистом и сам себя храпом будил, потому что тень его сызнова металась по матовому стеклу кухонной двери. А имя Агапий обозначало любовь... И агапы — вечери первых христиан — отсюда. Но кем же были его родители, коль нарекли так хилого послевоенного младенца и, не забоявшись мира, определили судьбу? Может, монашеский люд призрел сироту, окрестив убогого скитальца Агапием? А он утек из стен монастырских, как от матушек своих, и гонит его теперь по земле.
— Открой. Слышишь, открой! — колотил он посохом в замкнутую дверь ее комнаты с той же силою, что бил накануне в церковную. — Хозяйка, это, как тебя, отвори!
Показалось, что ругнулся, но уже слов не разобрать — разбуженная такса, гневная от недосыпа, зловредно потягиваясь во всю длину растянутого по породе позвоночника, разогрела моторчик, и теперь они оба вопили дуэтом.
На часах было восемь — ни звонка от регента она не услышала, ни будильника, сморенная нынешней ночью.
— Тише вы! — Она сама заорала наконец, и тут они оба замерли, и это было достаточно, чтобы схватить за ошейник собаку и, не отпуская ее от себя, повернуть задвижку.
Вопреки всему Агапий стоял за дверью благостный и тихий, попросил шепотом:
— Гляди на меня.
Руки по швам, лицо подтянулось. Видно, не спал, да и спит ли когда? Кажется, есть такая болезнь.
— Гляди, гляди!
Он был в клобуке, с воздвигнутым за ночь крестиком из спичек, торчащим над макушкой, как над маковкой церковной. Поджигатель, раскаялась, но и такса задумалась, взирая на Агапия, а тот прилип к зеркалу, не отводя от собственного изображения млеющего взгляда:
— Вот теперь лик! Теперь красота, и на угодника я похож. На Николая.
— У Николая глаза светлые, — сказала хмуро.
Но он отмахнулся:
— Да уж это десятое, сестрица. Главное, что угодниче преизрядный, как матушка говорит Елена. И милиционер ее, он тоже: где угодник твой, пусть паспорт несет. А ты исподнее давай, в дорогу пора, а красоту в пакетик упрячь. И плиту разожги, похлебаю супцу.
— А к Причастию?
— Какое ж Причастие, женщина? Молочное ел! Спал на мягком! Вечор не исповедался. Нет, суп буду и чай с вареньем, а ты подарки дари.
— Где мои четки? — спросила дочь перед тем же зеркалом, в котором Агапий и часу не прошло, как разглядывал себя в монашеском клобуке.
Четок не было, но и ничего не было из того, что вблизи лежало, поодаль висело, а в комнате и таилось, и разбрасывалось по коробочкам, и мерцало, и пахло, и валялось вроссыпь, бесценное, как бусы бабушки, грошовое, как мельхиоровые браслетики.
— Как ишак слизал. Подушиться нечем. — Дочка торопилась, опаздывая и на ходу глотая завтрак; на ней был чужой вытянутый на локтях свитер, а губы и веки намазаны сиреневым, — странная мода оттуда еще больше бледнила лица здесь, но все так красились, и она сама вечерами, а днем зачем же? — но сейчас не встревала.
Входная дверь, недавно замененная на стальную, хлопнула со звоном. Ушла. Надо рожать много детей, подумала не впервые и запоздало и намешала кофейный суррогат в кузнецовскую чашку, а чем скуднее жизнь, тем больше вытягивалось на свет стародавней посуды, правда, и билось больше, но, поспешно собирая осколки, приговаривала семейное: удар судьбы мимо! Такса с ворчанием пустила в кресло, но тут же и устроила свою вострую головенку ей на колени, и вздохнула, темный зрачок блеснул нежно, и взрослая тетка заплакала посреди поруганного дома, да и жизни, так посчитала, а опомнившись, увидела, что на пустом столике нет и Библии — исчез том, который подарил мужу убитый в прошлом году священник.
— Еще бы с паперти кого позвали! И писать заявление нечего, этот, я так понимаю, продал все, пропил и в Пензу укатил. К матушке, извините. Или не к матушке. И не в Пензу!
Милиционер почему-то в штатском, куртка кожаная не по плечам, в пестрых накладках, видно, из Турции, тощий, востроносый, но усы висели грозно, как у атамана Платова с лубочной картинки.
— Он не пьет, — сказала, — я напишу.
— Тогда изложите суть. Я, такая-то, привела домой неизвестного мне гражданина. А теперь прошу родную милицию вернуть — две точки и список пропавших предметов. Да я не шучу. Не до шуток. И побыстрее, пожалуйста. У меня дежурство окончилось, тоже, надо сказать, ночь выпала. Кстати, а вы в эту церковь, где монаха подцепили, не наведывались?
— Звонила. Вчера молился и полотенце вышитое стянул. Но сразу отдал.
— С ним ясно! А с вами что? Вроде нормальная.
Предложил “Яву”. Сигарет в городе не достать.
— Спасибо, не курю.
— Ну и что?
Она медлила с ответом, он ждал. Глаза цепкие. Придется объяснять.
— Так совпало. Показалось, послушание такое мне. Служение, выполнение чего-то. И в монастыре вас сперва в монахи не возьмут. Будете послушником.
— В монастырь собрались? Круто! А мужа уведомили? — Он развеселился, а она положила на казенный стол, заваленный чужими бедами, и свой сигнал SOS и пошла к дверям, нахлобучивая капюшон, но милиционер окликнул:
— У меня к вам тоже вопрос. — Теперь он замялся. — Одна знакомая просит ребенка крестить. Не моего, и потом девочку. Сказали, что можно. Я сам крещеный. Не помню, конечно, но крещеный точно. Вы там у вас разузнайте, что надо и как! И когда.
— Сейчас просто. Все время в церкви дети плачут.
— А почему плачут? — оторопел, носом зашмыгал: не такие посторонние — знакомая с дочкой.
— Вы не бойтесь, — успокоила. — Просто крестят много детей, и обязательно кто-нибудь заплачет. Но я узнаю. Я все узнаю.
Бледное от поста и московской весны лицо регента было встревоженным.
— Моя мать очень волнуется.
Еще бы! Адрес и телефон у Агапия, и уже какая-то позвонила, говорит, болящая, просила денег. Или одежду. Что есть лишнего.
Шаркая тяжелыми ногами и сердясь по обыкновению, служительница гасила свечи в пустынном храме, поглядывая в сторону регента и задержавшей его прихожанки: прихожанка не уходила, что-то объясняя, и платок носовой тискала. Явно просилась в хор. Но зачем такая непраздничная женщина? Регент и сам малахольный, на девиц не глядит. Тут такая краля наведывалась, платочек газовый, каблучки, он не взял. Голос есть, сказал, а грамоты не знает. Теперь грамотные толпой повалили, и эта из грамотных — вздыхала, выбирая оплавившийся воск, тетя Паша, Прасковья, которая Параскева, ныне пенсионерка, прежде удалая комсомолка... А те двое все чирикали.
— Там еще конвертик был вложен с дарственной надписью. Я знаю, в церкви многие не разделяют взглядов этого священника, но нельзя отрицать, что он был по крайней мере чистый сердцем и если ошибался...
— Да, да, — поспешно прервал регент, — он ошибался, безусловно, тут и говорить нечего, но это уж совсем к другому. И вы не думайте, что к нему относились предубежденно. Неправда. Раздувают специально, а вот, кстати, наш отец Михаил прекрасно знал его и даже служил с ним. Расхождения — другое дело. Конечно, он ошибался. Но и отец Павел ошибался. И отец Сергий... Они все ошибались. Как же иначе! То есть, наверное, можно не ошибаться, но как Господь положит. А мы люди... Дождитесь отца Михаила, он уже разоблачается. Расскажете — легче будет.
Она присела на лавку возле окна, и сейчас же плотный молодой мужчина с бородкою лопатой, в плаще и с сумкою, перекинутой через плечо, поведал мрачно:
— Мы к трапезе идем. Батюшка устал.
— Все ходят, ходят, передохнуть не дадут, — запричитала Параскева, что гасила свечи, а простое крестьянское лицо отца Михаила, напротив, оживилось, когда женщина в капюшоне, петляя и путаясь, наконец добралась до развязки, а слушал вначале, как привычно для исповеди, вполоборота, только ухо приклонив к говорящей.
— Теперь такое творится! Ко мне подойдут — пусти на ночь! А я им... — И священник угрожающе взмахнул локтем, будто прогоняя. — Доверчивая ты, ох, Господи! Тут еще у меня прихожанку обманули, любовью поманили, а на руках у дуры перстни. Но я ее не виню. Я ее понимаю... А к тебе твой не приставал? Они ведь, сумасшедшие, чуть что — об этом. Да! И зачем ты его к себе привела? Регент, говоришь, узелки его нес? Ну, регент у нас знаешь какой! Конечно, талант есть и старание... А дома-то попадет, когда муж вернется?
— Не скоро вернется.
Отец Михаил покачал головой:
— Мужчины, они такие, не ревнует, не ревнует — и вдруг!
— Здесь другое.
— Ну, смотри, больше никого не пускай. Дни такие.
— Страстная скоро.
— Я сказал — дни такие, — сердито повторил священник, — легко отделалась.
И скоро перекрестив, пошел к выходу. Бородатый двинулся за ним.
— Батюшка, я ведь в милицию заявление подала! — призналась.
— Что? Тут ты сама решай. Тут твое дело. — Отец Михаил развел руками и вдруг с хитрецою поманил, так что она догнала его, зашептал: — Если того увидишь, ты ему скажи: у меня муж в КГБ работает. Вот! Отдай вещи.
— Женщина, мне храм запирать.
Это уж Параскева.
— Ухожу.
Обведя глазами непривычно свободное пространство храма, она вообразила слабогудящее движение людей уже через несколько часов здесь, когда не толпа, но еще и не паства, и голос служки в полутьме, и даже фистулы хоть той же Параскевы, принимающей записочки на завтрашнюю литургию о здравии и упокоении, все полно ожидания и сокровенного смысла, дареного и ей — просто так, ни за что. И давняя оторопь детская настигла: она стоит около распростершейся по каменному полу почтенной дамы в фетровой шляпке, недоумевая, что горделивая веселая бабушка рухнула, как больная, а теперь лежит у ее ног, обутых в валенки по скорой зиме, и свечи, которые та ей дала подержать, еще не зажжены и липнут к ладони, а глаза поднять боязно, но она подымает, и вспоминается — Казанская. И вспоминается запоздалое, но — в разуме — Крещение, и тайное — дочери, и разрешенный звон колоколов вместе с прожигающими плечо слезами поседелой незнакомки, что дожила.
И такой свет наполнил душу, что и несчастное лицо искусителя предстало как вживе — вот, в церкви с низкими белеными сводами крадется он сквозь напряженную очередь исповедующихся, зная, что сегодня никто не остановит его, может, только какая храмовая бабулька и скривит губы, а так никто, и он протискивается, толкаясь, в своем театральном клобуке с крестиком, сложенным из восьми спичек, кланяясь и канюча, все ближе, ближе к алтарю и хлоп — башкой, и плачет священнику в колени: бес попутал Агапия! — крестится, бормочет невнятно, слюной булькает.
— Батюшка, прости меня, грешного! У нее, у богачки-то, всего много. Иконки какие хочешь — и Спас, и Скорбящих, и Никола, и Михаил Архангел. И бумажные, и доски-то, а я бумажные только, а со стен ничего, и в шкафы не заглядывал, вот те Крест! А скляночки, каюсь, батюшка, склянки-то пахнут сладко, да я не себе. Я сестрицам своим. И юбку я просил, а она не дала юбку цветастую, сказала: нет у меня! неправду сказала, отказала нищему, я ей — вона юбка, а она — не юбка, сорочка, жалела больному, ну и еще ниточкой блестящею соблазнился, а камушки-то светятся прямо, глядят, как детишки просят: возьми сестрицам, у сестриц-то ничего такого... Прости, Христа ради, каюся...
Утомленный объяснениями, в Пост Великий особенно долгими и подробными, когда и про исподволь совершенную житейскую чепуху, как с соседкою ругалась или еще что съела скоромное ненароком, пропустить никак нельзя, исповедуясь, а молодые — те все про любовь, а интеллигенты — об унынии и гордыне, пожилой уже священник поглядит прозрачными глазами, взмахнет епитрахилью, перекрестит плешивую голову самозваного монаха, поистине больного Агапия, сироты с младенчества и бомжа, как из больницы душевной вышел, и отпустит грехи. Ему скорее, чем ей.
— Почему написано — блаженны нищие духом? — вопрошала тетя Паша почтительно внимающих ей церковных нищих, стоя как раз на том месте у ступенек, где вчера, и суток не прошло, возник Агапий и окликнул: сестра!
Нищие молчали, а тетя Паша сама и ответствовала, туго натягивая черную косынку, поправляя барашковый воротник пальто — от близкой реки порывами дул ветер.
— А потому, что когда не знаешь чего, так и страху нет. А когда знаешь — другое совсем! Я к своей невестке приду, а она мне: у тебя, мама, каждый день праздник. Разве так проживешь, мама? Ты, мама, и меня праздновать заставляешь, а мне стирать нужно. Я раньше, говорит, всегда в праздник стирала, а теперь вот побаиваюсь. А я ей: тебя, говорю, Господь через меня просветил, а ты ноешь. Спасибо скажи! Тут подруга моя на Николу зимнего весь день провозилась, помолиться некогда, а на нее во сне коршун налетел и в руку — цок! Проснулась, а на руке рана. И так болела, так болела...
Параскева все с важностью объясняла нищим, те кивали согласно, поскольку нищие, а только что каждому дадено было ею по просфорке, были свои, судьбою приписанные к этому храму: инвалид неизвестно какой войны, но с орденскими колодками, привычно выставляемыми напоказ, да две пожилые подружки, они всегда держались вместе, сцепившись руками, и копеечку делили пополам, да еще юноша с дергающимся глазом и потрепанным дипломатом...
А женщина в капюшоне, сперва оглянувшись и перекрестясь, а потом уже и без оглядки, уходила все дальше и дальше от них: она спешила домой.
У булочной хлебозавода, а кроме булочных сегодня магазины не работали, застыла длинная очередь старух, хотя дверь, перед которой они ждали хлеба, была заперта, а на двери налеплено объявление — “хлеба нет”.
Но старухи стояли и ждали.
Господи, думала она, шагая вдоль черных сугробов, спутешествовавый нам, Господи, как спутешествовал Луце и Клеопе, шедшим во Эммаус.
МЕЖДУ ТЕМ
Конспекты
Пумперникель. Фирма оплатила, и он поехал в Петербург — выговаривали торжественно Санкт-Петербург, раньше не чеканили, посмеивались над чопорными питерскими “че”: что, конечно, вот и Лихачев, академик, тоже — что, а его предки московские: што, дощь и, конечно, — конешно, так вот, фирма оплатила, и, покидая свое одинокое логово с устоявшимся запахом гречки — казалось, что распаренной гречкой пахнут и старые книги, — запирая дверь и ключ поворачивая, не уверен был, поедет, нет. Не знал, а может, думал, что не знал. А когда от подъезда шагнул, сразу попал в замесь талую и в воздухе и под ногами, уразумел: вернуться надо, тяжело в дубленке, лучше, как обычно, в курточке на рыбьем меху, но решил — несолидно в курточке, если от фирмы. Слово вынулось чиновничье “несолидно”, а сказал вслух, еще дома, поглядев в зажатое книжными полками тусклое зеркало; светильник в передней был тусклый, собственное лицо опять удивило морщинами, обмякшим подбородком. Он только привыкал к своему новому облику, только привыкал, потому и дубленку напялил. Нафталином пахнуло, но тут он не растерялся, вылил на себя пригоршню кёльнской воды, чтимой еще с тогда, когда не достать, и понял: волнуется, потому и сердце частит. И все равно теперь шел дворами, некстати благоухая, преодолевал метель, и мысли метались, и одна особая мельтешилась — ну почему эта дама из нынешних, грузная, с поджатыми губами, а вокруг девочки-тонконожки и молодцы с тяжелыми головами, розовые щеки сквозь щетину, и в мерцающем поле всяческих интернетов среди прочих — он тоже! И она его держит...
Держала и называла эксперт, и эксперт приходит к двенадцати, и через часок все, и он тоже, как все, пьет кофе под треск факсов, гранулированный, с сухими сливками и булочками из кондитерской по соседству. Разве мог он предположить, мэнээс вечный, что будет являться не каждый день и пить этот кофе, сам-то ценил обычную арабику, которую, как и воду кёльнскую, тогда не достать, хотя арабику проще. А ныне без восхищения гонял казенный напиток, и булочки с начинкою пластмассовой крошила рука. Задумавшись, он всегда крошил хлеб, мял листочки бумаги, салфетки или там носовой платок тискал, и дома, глядя в ящик из промякшего кресла, а глядел всегда жуткие новости, других не показывали, сыпал крошки на блокнотик с записями, вздыхал, ерзал, шептал: Прости, Господи! вот сижу в тепле и жую, взираю на этот смертный ужас, а как можно под такой кошмар, даже если вполуха, вполглаза.
Но еще подкрадывалось опасное — что завтра, если не эксперт?
Пока эксперт! И мог покупать в расплодившихся магазинчиках упакованные в прозрачное ничто папиросные листочки копченостей или там “Butter Cookies”, датское сливочное печенье в жестяных банках, которым так любили хрумкать курсистки в этом самом Санкт. Да и вдовствующая императрица сбегала в милую сердцу Данию с какой-нибудь статс-дамою: высокие затылки с тяжелыми пучками гофрированных волос — ох уж эти Миллэесы и Россетти! А шляпы дымчатые в фиалках ли, незабудках — в сине-лиловых цветах начинался век, — и мелкими глоточками пить дымящийся кофе, модный шоколад, а узкая монаршья рука крошит “Butter Cookies”. Откуда известно сие? Где написано? — спросила бы невестка, еще лучше, как она умела, — по какой программе сказали? А вот сын присвистнул, когда увидел батарею пустых коробок и на каждой хороводом крендельки, ромбики, бомбочки рассыпчатые с изюмом, такие бы внукам для игр, но внуков не было, и сын велел: порадуй бомжей! Снеси на помойку! Но он не послушался, это жена покойная любила выкидывать, а он и елку не желал разбирать, жалел до дрожи! И упрятал следы тайноедения в обширную полутьму александровского буфета.
Наш герой давно не выезжал никуда, потому, верно, и ехать не хотелось, но ноги бодро шли-вышагивали. Ссутулясь, он уже и двор миновал, и фургон на колесиках, где покупал хлеб, то есть мог вернуться, наврать, что билета не купил, но припомнил работодательницу: билет всегда возьмете. У людей денег нет, — губы поджала простецки, взгляд исподлобья подозрительный. Когда познакомили, молчала долго. Потом сказала: я вас, наверное, возьму.
Если ветер в лицо, загадал, не поеду, скажу — ангина, а доклад пусть перегонят, но из переулка вышел: на Валу тихо, бело, и троллейбус, как нарочно, и билеты на вокзале — пожалуйста, даже место досталось нижнее. Одно только: до отхода поезда часа полтора, и придется сыну звонить, раз уж едет. Карточку покупать не хотелось, и глаза сами уперлись в открытый павильончик с телефонами у каменного вождя; того, конечно, не убрали, да и уберут ли когда мрачную голову на столбе? и он спросил у надзирающей девушки, чем-то похожей на стюардессу его юности, ногами ли в лодочках, жакетиком синим с пуговичками, спросил: а в Москву звонить можно? — Можно, — отвечала без улыбки, — но у нас дороже!
Новые почти всегда были без улыбки и предупреждали о цене. Вид у меня такой, думал он каждый раз, что-то во мне не то. А голова подсказала — старость, старость всегда не та. А сердце упрямилось — не надо было в дубленке ехать, в курточке современнее. Моложе... Невестка еще долго бы вопрошала пространство, пока он не отзывался, затаясь, надеялся — сын возьмет трубку, а тот не брал, пришлось ответить, и она неожиданно всполошилась: а где же вы будете жить? — и еще добавила: — Не простудитесь! Он не стал спрашивать, где сын. Как-то спросил, и, в общем, чужая женщина заплакала. Он испугался. Жена, та умела влезать в душу, а ему только бросала: эгоцентрик!
В боку кольнуло, он не хотел вспоминать о жене... В общем, выходило, что невестка опять виновата.
Он обнаружил не самый лучший на этом вокзале зальчик, бедную ротондочку, но зато в стороне от киосков, толпы, музыки из этих киосков, изобилия чепухи, газет, кассет, книг в обложках, так презираемые им спортивные костюмы, красно-желтые, сине-красные. И кресло определил себе такое, чтобы никто не приваливался; справа и слева женщины-пассажирки его лет и даже похожи чем-то. Он теперь и в метро, и в магазине, оглядывая лица, ненароком примечал возраст и с облегчением вздыхал, если понимал — он не самый старый, и тут посмотрел: разные люди сидели, ждали, спали некоторые. Запах был тяжелый, верно, шел с кухни пищевого заведения, где жарили, а жарили до сих пор на тавоте; так вот он сел и портфель набитый поставил рядом, сумку у ног устроил, блокнотик достал, очки со складными дужками — записи просмотреть, но мелкий, испорченный ранним астигматизмом почерк раздражал, как и сам текст, и лампы жужжали, и душно было, а он еще и ручку уронил, а когда нашарил, обтер салфеткою бумажной, захваченной из дома на случай. Обтер, ручку спрятал, но не угомонился — книжку извлек: письма одного русского философа к другому; русского, а потому, может, и не философа — философствующего, а разве мало? стал читать, теперь читай такое не таясь, не вздрагивая, тащи в путешествие, а он себя уже и путешественником чтил, и философы, оба, согласно закивали, как божки китайские на старой этажерке, зашебуршали непонятное, и он слух напряг, но не услышал, задышал неровно, покрываясь испариной, вздрагивая, и соседки его тоже вздрогнули разом от внезапного храпа мужского рядом и теперь глядели на спящего. А лицо того стало беззащитным.
...Во сне он спал. Плыл куда-то, спал, плыл сквозь сон, раздвигая волны сна руками, казалось — не то грипп начинался, не то жизнь кончалась или осень. Но не боязно было. И, раздвигая толщу золотистого, и в пасмурности золотистого, воздуха — не воды, нет! густых облаков, тумана, листьев, плывя в каких-то неведомых переулках, но так похожих на любимые Пречистенские, которые тоже плыли, снились, — он ощущал влажную морось и сознавал, что плачет, но хотелось понять, над чем, запомнить обязательно, а чтобы запомнить, записать надо, и он открыл привычную тетрадку и перевернул страницу, но страница была чужой —она ему не принадлежала — и тоже уплывающей, струящейся в странном золотистом свете, который никак не кончался, а шел откуда-то сверху волнами. И тогда окликнули: пумперникель!
Позвали. Он сам или его? Откуда вынулось слово? Пумперникель — пряник, темный, гвоздичный. Германский? Датский? Голландский? Двадцатый век начался, но еще бредет девятнадцатый, и в лавочках на Невском продают пумперникель и кукер, лучшее печенье и лучший пряник в спокойной Европе, и фиалки из Пармы. Боже мой, как много он знал ненужного, не бывшего с ним и волочил через жизнь; бедное тоталитарное дитя должен был помнить другое, очнулось это. Зачем?
...Умирают старые слова. Никто больше не скажет: жасмин благоухал.
Как стремительно уже на заре нового века превращались эти речения в тяжелые фолианты необходимых давно прошедшему — плюсквамперфектум — изданий с обрезами, с папиросными бумажками, нежно хранящими репродукции достославных картин, обстоятельные литографии, карты изобар, ветров или распавшихся империй. Это уходило, уплывало, и он уплывал, напичканный идиотскими знаниями, а он так любил свой ненужный гнозис, так лелеял тяжелые бессмысленные тома канувшей Атлантиды... И юная сослуживица после командировки — не такой, питерской, а настоящей, туда, — одарила его пряниками, уложенными в серебряный цилиндрик с выпуклыми, тоже будто серебряными фигурами — рыцари, трубадуры, ремесленники, и дамы сердца, и крохотные киндер, и что еще? кирхи, замки и коротколапые собаки с саблевидными хвостами... Он жадно вдыхал пряный гвоздичный аромат, сладкую горечь корицы: не принимая транквилизаторы, страстно жевал сахарное, сдобное, шоколадное, успокаиваясь, портил зубы, и успокаивался, жуя такой вот пряник из Аахена, где он никогда не был — не был, не состоял, не участвовал — и, кажется, не будет: ни в Аахене на юге, ни в Бремене на севере... Но все-таки аахенский пряник — не таинственный пумперникель! Привыкший говорить вслух с собою, он с подозрением огляделся — но сограждане были безучастны. А что нынешняя жизнь? — подумал он по обыкновению, — тоже уплывет. Так воображал, всматриваясь в фигуры, тела прикорнувших, замерших в дремоте ли, в ожидании людей, в их лица, хмурые, с зеленцой, в скверно обутые ноги. А шапки почти у всех, у мужчин и женщин, были меховые, хотя потертые; куртки вроде справные, как его собственная, на рыбьем меху, оставшаяся дома, но сидящий перед ним — стулья-креслица здесь были, как в кинотеатре, — хозяин похожей курточки к ее ядовитому цвету почему-то предпочитал красный шарфик, почти детский, а соседка справа рот открыла безвольно, руками как вцепилась в крупную кошелку из полуматерии-полубумаги, набитую, верно, необходимыми ей свертками, сложенными комком, и неряшливая фланелевая тряпица оттуда свисала — но женщина, чтобы скарб не украли, своей странно поставленной тяжелой ногой еще эту сумку и придерживала.
— Судари и сударыни! Граждане и гражданочки! Билеты попрошу предъявить.
Милиционер, крупный, здоровенный, будто деревенский, и почти ласково объявил, но зал дрогнул, какой-то вздох прошелестел, и все задвигалось, завозилось, зашелупонилось, и он сам, истерик несчастный, вспотел ладонями — куда билет сунул: в пиджак? в карман дубленки, в бумажник — куда? а нашел сразу, только рукой потянулся — здесь! вздохнул с облегчением и обомлел, оглядываясь. Никто, кроме него, кажется, билетов и не искал. Все прочие замедленно аккуратно собирали вещи, вещички, пакеты пластиковые с выцветшими картинками — а чемоданов ни у кого и не было! и неуклюже вставали, молча в затылок, в пионерскую линеечку, в зековскую череду, и медленно и мимо розовощекого представителя закона, а тот уже был не один, с ним еще двое, помладше чином и ростом поменьше, томились, скучая, пока эти выйдут, а эти — шаг за шагом — к высокой двери, не глядя ни на службиста, ни на его подручных, ни на редких сударей и сударынь. Но и друг на друга не глядели, а как заведенные шествовали, обреченно, но не стыдливо, тихо, но не покорно, волоча ноги или под себя подгребая, как та женщина рядом, оказавшаяся не ровесницей, а крепкой еще бабенкой с размазанными от спанья губами, так она еще и прихрамывала, постукивая ногой, и потому была последней. Отстала, когда они уже удалились, исчезая, один за другим, но все вместе.
— Куда они? — спросил кто-то.
— На Курский, — ответил милиционер, — а там уж, — и пожал плечами.
Но он был один из них! черствый, усохший пумперникель. Он должен был встать в затылок впереди идущему, согнуть плечи и в потусторонней почти поступи исхода уйти, раствориться в промозглой кромешности города, в бензиновой вони, пропасть в темных дворах, в затхлых подвалах, в последних вагонах последних электричек, а он сидел сытый, в общем, здоровый и сейчас заметил: ногу на ногу положил. Новая жизнь подобрала его, а он не понял почему, а вот милиционер понимал, сказал и в билет не заглянув: что вы сидите, поезд ваш подали давно!
А он невпопад про бомжей — они же замерзнут! — это к тому, что соседка его еще ковыляла, постукивая.
— Холодно? — услышал сердитое. Женщина справа, так похожая на ту, что была раньше слева, и одетая так же: шапка, сапоги скверные — это она сказала. — Не знаю, как вам, а мне так с ними и сидеть противно. Не чувствуете — воняет? Они же и пикают под себя, пьяницы.
И он действительно усмотрел темные разводы на полу.
— Поезд на Мурманск через час, а моя дочка-дура — по магазинам. Но чего уж тут такое есть, чего у нас нет! — не унималась оставшаяся, — были бы деньги. — И опять к стражу порядка: — Уборщицы когда появятся?
— Уборщицы идут! — взревел милиционер.
Так выкликают: суд идет. И эксперт, хотя и неподсуден, потому что с билетом, рванул с места, а тут еще голос сверху про посадку объявил, так он побежал почти, чтобы в ритм тех шагов не попасть. Не бежал — несся. И, не чувствуя пожилой грузности, вылетел на платформу, едва не сбив милое создание, улыбнувшееся блестящими черными губами.
И вот он уже бойко шагал по перрону наравне с другими, и поезд ждал, а все вокруг шли, перегоняя друг друга; он сам перегнал длиннющего акселерата с лыжами и в шапке гнома, так, смирившись, обозвал убор спартаковский, а тому, с лыжами, махали руками такие же у следующего вагона, но он его опередил, шибко скользя подошвами башмаков, и к этому вагону прямо подкатил, развеселившись. И потом, уже сбросив так тяготившую дубленку и живот поджав, чтобы не мешать проходящим пассажирам, носом к стеклу — наблюдал вокзальную чехарду. И, выспренно вопрошая пространство: какая она, эта жизнь? какая? застеснялся, будто можно было подслушать его вечный монолог в одиночку, выдохнул, шепча: такая, такая! Еще ниже голову опустил и увидел свои руки с вдавленным обручальным кольцом на безымянном пальце левой и темные пятна на коже, которые, появившись, уже не пропадут, а только расползутся, погустеют, и вместо вечного своего ответа: такая, такая! — прошелестел безмолвное — жизнь.
Мисюсь, или Школьная программа. Она продавала, он покупал.
Покупал-перекупал: квартиры, коттеджи, садовые участки, складские помещения, офисы, гаражи — смотри “Экстра М” и другие газеты, но и компьютеры с Формозы или матрасы из Словении “здоровый сон” — их он тоже брал.
А она продавала.
Бокалы со звоном, грациозные рюмки для ликера и пузатые коньячные, розетки и вазы, — о, какие вазы! — для цветов, фруктов, печенья, что еще? граненые штофы и графины, нарядные чешские и нищие советских тридцатых; ее мать любила симметричное — ваза изумрудная и такая же рубиновая, конфетница лиловая и золотая конфетница — теперь одинокая рубиновая пылилась в комиссионке на Брестской, а парная в постепенно освобождающейся от всякого скарба квартире. Отец умер лет двенадцать назад, почти сразу, как она уехала с французским мужем, с которым и рассталась сейчас, бабка умерла несколько лет спустя, а мать этой весною, и вот теперь она продавала. Мебель, посуду, вязальную немецкую машину и швейную, похожую на письменный стол, — кто-то, обознавшись, прислал литератора, но литератор не огорчился, схватил залитый чернилами том “Молодой гвардии”, первое издание; здесь все можно было купить — книги тоже, но и кофточки, лифчики, панталоны трикотажные, пояса атласные, сделанные на заказ еще для бабки, по экономности старушечьей ни разу не надеванные, с висячими резинками для чулок, пуговицы, металлические крючки, простыни, подушки, покрывала китайские и тканевые одеяла, и это было разложено на еще не проданных, но продающихся диванах, креслах, кроватях и, когда они утекали в свой черед, перекочевывало на пол такими же аккуратными стопками.
Если звонил домофон — покупатель! она приоткрывала массивную дверь, разом отступая и высовываясь, как птичка из гнездышка. А гнездышко было просторным, фундаментальным, явно в когда-то ведомственном доме для каких-нибудь особых инженеров, особых мозговиков, не главных, но особых руководителей, вряд ли особистов; это в хрущевскую эпоху их селили стадом, а после войны распределяли с равномерностью по возводящимся зданиям в стиле помпезной школы Жолтовского: почти палаццо и колонны под крышей. По ее парижским расчетам, дорого — квартира в таком доме и вид на столицу с восьмого этажа!
Ушедшие в мир иной были хозяйки, не перекати-поле, а от не выдержавшего ее бегства отца оставались сбережения, так что в период отпуска цен женщины запаслись по полной программе, и помимо хрусталя она продавала потекший “Эдельвакс” для натирки полов и пожелтевший “Био”: они шли ящиками — три рубля за штуку, или окаменевший “Лотос”, а поскольку и рукодельницы, то залинявшие от стирки вышитые трудолюбивой гладью и не менее трудолюбивым ришелье столовые салфетки, скатерти, полотенца и еще крохотные салфеточки для рюмок, чтобы на скатерти не было следов. Как вы догадались, винные следы пятнали эти салфетки. А еще продавались катушки с нитками и шерсть в клубочках и кофты, связанные из этой шерсти, но и присланные оттуда кофты, сберегаемые женщинами, одной старой, другой стареющей на потом, на потоп, на черный день, и старомодные и не очень сапоги, туфли, тапочки. Много тапочек... Те женщины любили гостей.
И среди всего этого она вставала утром и, облачась в мышиный костюмчик, завтракала на еще не проданной кухне из непроданных чашек; она как-то заранее определила, какую оставить на конец. На финал. Пока не упадет занавес, то есть пока не продаст квартиру, хотя продажа квартиры, особенно в связке со странными людьми, возникшими будто из небытия на ее родине в последнее десятилетие, всякими риэлторами, менеджерами агентств с мистическими названиями, казалась потусторонней; она никогда не принимала этих людей одна, звала соседей или давнишних подружек матери, те ахали, охали, возводили руки, утирали слезы, но каждый раз что-то покупали — заколки-невидимки, ведро эмалированное с крышкой, щетку или все тот же “Эдельвакс”.
Сама она была уже почти француженка; ей нравилось, что на французском пишет, куда позвонить и кого ждать; обуглившись там, она не ошарашилась жизнью здесь, и что, спустившись во двор и выйдя через знакомую с пионерского детства арку, по-прежнему саднящую гуталином — дверь в сапожную мастерскую айсоров всегда распахнута, — она купит привычный пармезан к кофе и завтрак маленьких собачек — для своей Мисюсь.
Мисюсь, похожая на шпица узенькой мордой и твердо стоячими ушками, с пушисто-шелковистою шерсткой, черноглазая и вострая, как госпожа, жила у нее с тех пор, как в очередной приезд в отечество скончался от крысиного яда пикинес Чапа. Тогда сразу, нет, не через месяц, не через три дня — сразу же, — она взяла Мисюсь: поехала на Птичку со свойственной ей, но и наследственною энергичностью и взяла. В такси туда она плакала молча; тушь, хотя парижская, расплывалась, глаза пекло, она облизывала сжатые губы и снова плакала, слез не вытирала. Но, расплатившись, припудрила носик и сызнова подвела глаза. И купила Мисюсь. Если бы в ее привычках было догонять ушедшее, она могла бы остановить того таксиста — такси было проблемой, но глаза в щенячьей сизой пленке уже встретились с ее угольками, и теперь вдвоем, она и Мисюсь за пазухой, неспешно побрели к автобусной остановке; слезы все равно текли, Мисюсь делила ее горе: мать и бабка здесь, и пока еще муж парижский — не в счет.
— Эта квартира не стоит столько. Поверьте мне, — сказал он ей почти галантно, обычно грубее говорил. Но тут за ее острыми плечами, не по лету укутанными во что-то трикотажное, серенькое, стояла, видимо, специально приведенная для свидетельства или обороны тощая старуха, смутно напоминающая нечто из школьного кошмара, кожа — географическая карта, в венах, и тревожно взирала расширенными зрачками, теребя брошь у горла. Камея была настоящая, он в этом понимал и представил, как она поползет к себе в какое-нибудь Выхино с тремя пересадками — так решил, или даже в соседний подъезд, ну, на другой этаж, тиская ворот, и брошка расстегнется, конечно, она ее уронит обязательно, потеряет, если в метро — безвозвратно, а тут, в доме, они будут долго искать — обе, старая и молодая, светить фонариком, чиркать спичками, зажигалкой... Но и себя он представил в их вопрошающих глазах — крепкого и с бритым черепом, сильно приподнятого над землею толстыми подошвами необходимо начищенных ботинок, в черной джинсовой тужурочке — такой крутой. Он себе понравился и потому усмехнулся:
— Да здесь один ремонт не меньше двадцати тысяч зеленых. Не меньше.
Она даже не расстроилась — у меня все равно нет документов.
Он опешил.
Она объяснила — забыла. Там.
— Если будет покупатель, слетает. — Это старая сказала строго, ей сказала, и оставила брошь в покое.
— У вас подъезд не в порядке. Надо целиком подъезд брать, — задумался.
— Возьмите, — попросила, — я поговорю с жильцами! — даже горячность проявилась, но сразу завяла — айсоры никогда не согласятся. Сапожники. У них на крыше голубятня.
И вдруг глаза ярко почернели — он удивился, как у нее антрацитово блеснули глаза, — и поманила, отступая в глубь этого сумасшедшего жилья, магазина промтоваров, галантереи времен развитого социализма — это он потом, потом с ненавистью так обзывал, а тогда пошел как дрессируемый в клетку, а она ворковала торопливо: смотрите, смотрите, у меня тут много чего. Может, захотите купить? Вот люстра хрустальная, с подвесками, а вот другая — поменьше. Да вы не туда глядите! Эту люстру я еще не сняла, она на потолке, — и мелкие зубки обнажились, когда она задрала вверх безрумяное личико, и собачка тыркнулась ему в ноги, туго, жарко, она все время так тыркалась, пока они разговаривали, — не то патрулировала, как эта с камеей, не то ласкалась.
— То, что я хочу, — не продается, — сказал он.
И ушел. Спустился на дребезжащем лифте, точно, если по делу — надо подъезд покупать, и, распахнув массивную дверь, изувеченную кодовыми врезками, сразу увидел айсоров: они восседали на лавке под тополями, уже набрякшими горячим июньским ватином, будто специально ожидая появления некоего анонима из этого парадного и внушительного прохода его к собственной “ауди”. А выезжал из арки на боковую асфальтовую дорожку, давешняя старуха, но уже в плаще до пят, он ее в боковом зеркальце заметил, бодро и прямо держа спину, волочилась в невнятную глубину проходных московских дворов, нагруженная сетчатыми сумками. Когда-то они назывались авоськами. Он принял это за добрый знак, не подозревая, что и сама тень ускользающего существа с авоськами из реестра давно покинутого, изжитого успешным столичным провинциалом есть опасность оглядки — издревле опасность. Не понял! И потому вернулся и на глазах торжествующих айсоров набрал номер ее квартиры. Она открыла не спрашивая...
Лето было грозовым, грозящим планетарными катаклизмами, услада партии зеленых, чтобы приковывать себя цепями к оградам, рельсам, надувать воздушные шары с апокалипсическими письменами, и бросать дымовые шашки, и бросаться на лодчонках под пузо гибельных линкоров — так лихорадило: засушливый воздух прорывался, арктический холод хватал за горло, но подступала азийская жара, ртуть в барометрах падала и возносилась — по мобильнику не дозвонишься — бури на солнце, ветры, близкие к урагану; рушились, разбиваясь в прах древесный, мощные деревья, пыль городская смерчем крутилась, а он почти каждый день заезжал к ней, и она с легкостью отзывалась, тихо, почти смиренно, ни о чем не спрашивая у него, ничего не говоря про себя. Он не мог ревновать, знал — у ней нет другого мужчины, и, похоже, давно нет, но и понять не мог — ждет она его или просто торчит дома, а он застает ее случайно. Решил привезти вина, удивил, французского! она отпила чуть, вертя бокал за ножку, кося глазами на играющие грани. Будто оценивала.
— Русское стекло.
И задумалась.
— Почем? — поинтересовался.
— Как в комиссионке. Минус двадцать процентов.
— А это сколько?
— Покупаешь?
После вина ее губы были как червленые. Кажется, они улыбались...
Он сторговал у метро розы, тяжелые, восковые. Домофон долго не отзывался, айсоры уважительно, даже сочувственно наблюдали, пока наконец откроется парадное перед ним, с обременительным букетом в руках. А у нее теперь не было подходящей вазы, и она бродила по квартире, заглядывая в пустые шкафы, и Мисюсь, постукивая коготками, за ней, а когда они ничего не нашли, села на табуретку, поджав колени, и стала срезать шипы, укорачивать стебли, обрывать лишние листья, медленно, сосредоточенно, по обыкновению молча и вроде специально тянула время — и вдруг кинула цветочный ворох в мойку, где засыхали немытые чашки. Кстати, чаю или кофе она ему не предложила ни разу...
Сказала утвердительно:
— Спешишь.
Конечно, он спешил, всегда спешил, но и она срывалась к любому звонку. Она продавала. Однажды он пришел к ней — огромная квартира во тьме: у нее купили люстры. В следующий раз не было дивана. В другой раз мойки, в которую она швырнула розы. Но и шкафчиков не стало кухонных, и стола пластмассового. Господи, и его кто-то возжелал, пожелтевшего шестидесятника на слабых ножках, наперсника кухонных застолий, молчальника и соглядатая тех споров... Но современный благополучный человек, по крайней мере себя мнящий таковым — кирпичный дом в 40 км от МКАД, с гаражом, газоном и обязательною охраной поселка, жена, похожая на фотомодель, и парень двух лет, похожий на него, — ежедневно вступал в мир исчезающих предметов и теней, где она, эта женщина, одетая во французскую фланель гонконгского извоза, казалась не то продавщицей призраков, не то воплощением другого света, или того, в конце концов. Мистический эротический триллер — он пытался шутить, подымаясь в колымаге древнего лифта, где зеркало в подтеках и деревянные двери, которые надо открывать самому. Но подымался и открывал, и с первого дня не покидало ощущение, что все это ему знакомо, было с ним, с нею, именно так, не иначе: скрипучий лифт, мрачные айсоры на лавке, аэродромный гул магистрали за высоким трехстворчатым окном с фикусом в ржавом горшке и неминуемая мысль о его, фикусе, дальнейшей участи.
Случилось, он заехал к ней утром — время необычное для свиданий, — и она была явно удручена. На полу лежали свитки бумаг и письма, письма, письма. Озабоченная Мисюсь едва вильнула — ее слишком донимали запахи из вороха памяти и беспамятств, непереносимые для собачьего существа: морда скукожилась, а сама Мисюсь нервно подчихивала. Путем, что почта — электронная, и какой-нибудь лабрадор, потомок его нынешнего, не заболеет от прошлых ароматов, а хозяйка Мисюсь уже скармливала той шоколадные конфеты из только что принесенного им узорного сундучка фирмы “Коркунов”, и надо же: нос Мисюсь стал влажно поблескивать. Зараза! — решил он, не зная, о ком, но раздражаясь на обеих, а женщина оборотилась через плечо — жилки вспухли на шее, шея будто с лишним позвонком, что-то жалкое в ней мнилось сегодня, — и привычно мешая “ты”, “вы”:
— Купите мне минералку. Пожалуйста! Когда выйдешь из арки, направо. Лучше “Славяновскую”.
За сезон свиданий — единственная просьба, если не считать раннего моления о покупке подъезда. Но он не врубился! Тут они и поговорили. А ведь мог выпасть им другой случай: его не донимала бы важная встреча, отчего виски загодя давило, у ней — аллергия на бумажную пыль не схватывала бы дыхание, Мисюсь не дрожала бы мелкой дрожью совсем некстати, и получился бы возвышенный диалог, а не дребедень пустая, от которой мучаются горожане, страдающие от недостатка кислорода в крови, и прочее, и прочее...
— Что за воду ты пьешь? “Славянскую”!
— Не “Славянская”. “Славяновская”, — поправила. — Был такой профессор Славянов.
— Какой?
— В панамке, — прищурилась, и лицо дернулось.
Они лежали на ковре; кровать двуспальная уплыла вместе с остальными атрибутами родительского супружества, выпавшего на урочные годы, но ковер текинский здесь. Вчера ждала покупателя. Из-за ковра она, что ли, убивается?
— Не знал про профессора. Думал, славяне.
Вспыхнула:
— Все вы сейчас тут... “Славянская”. Еще лучше евразийская!
— А почему нет? Пространство евразийское. Назарбаев сказал.
— Назарбаев?
Она даже закашлялась и потянулась к своей профессорской воде, и пила, по-птичьи закинув шею, но угольки, враз загоревшиеся, с него не сводила, так и пила, уставившись, и он узнал этот неумолимый взор, когда-то донимавший его беззащитную подростковость, нет уж! он давно не ученик, но она точно — учительница, как та старуха с камеей, и спросил, не сомневаясь, хотя знал — правды не скажет:
— А кто ты по профессии?
Поймал! Она помолчала.
— Видишь — продаю.
— А за кордоном?
— Разное.
— А живешь на что?
— Иногда на пособие.
Голос глухой, а рука гладит Мисюсь.
— А зачем же ты едешь туда?
— Мне нравится жить там.
Нахмурилась и вдруг яростно чернея глазами:
— У вас есть теща?
Про жену — никогда.
— Ну есть.
— Тогда возьмите ей мыло! Даже если стиральная машина, женщины любят стирать простым мылом. У меня его много и совсем дешево, — и рванула к встроенному в угол громоздкому шкафу, и, пригнувшись, — пятки розовые мелькнули, она вообще любила ходить босой — вытащила на середину пыльный ящик и крышку разъяла, отдирая неподдающуюся клейкую бумагу, и он увидел упакованные в одервеневшую обертку, в ней будто опилки торчали занозами, кирпичики мыла, и на каждом куске оприходовано тяжелым прессом — 72%.
— Возьмите, — велела. И улыбнулась сухою европейскою улыбкой: — Вашей теще будет приятно. Всего пятьдесят.
Он разозлился.
— Кто ты такая?
— Я не из этого города, — сказала она.
— И я не из этого, — сказал он. Взвалил на плечо оказавшийся неожиданно тяжелым картонный короб, оставил полтинник и ушел.
И зарядили дожди, обыкновенные для августа здесь, с пузырями по лужам, многоцветием разводов бензина на черных тротуарах и запахом бензина и влажной гари — свербящим духом большого перенаселенного пространства, но, торча в автомобильных пробках — хоть бросай тачку, лезь с гражданами в метро, — он опять пытался понять, почему он сбивается, теряет себя, привычного ему и другим, бесконечно ведя несуществующие разговоры или мысленно подымаясь на достопамятном лифте, обхватывая за плечи меркантильную продавщицу и надсадную училку с хлопотливой собачкой у ног. Кажется, шпицеподобная тварь и не гавкала никогда. Было в этом не однажды пройденное... Он ударил во сне свою ускользающую партнершу — так уж ему во сне захотелось, но и в воображаемом пространстве она выстояла; он ничего не добился, и только накатывало: шершавые ладони, которыми она закрывала лицо, и, когда он отводил руки, она всегда сжимала их в кулачки, а ногти были обкусаны.
А ездил мимо, так получалось, и, возводя взор на имперскую пирамиду, не мог отгадать те окна. Как-то не выдержав, свернул под арку и остановил машину у подъезда.
Лил дождь, и скамейка айсоров была пуста. Он набрал код квартиры, но номер никак не высвечивался, ему не открывали, и тогда он увидел булыжник, заткнутый под входною дверью, — подъезд был не заперт. Он показался ему еще обширнее и грандиознее: уходящие в никуда пролеты, площадки без дверей, наверное, за глухими стенами первых этажей сапожная мастерская или тот магазинчик, где он покупал воду имени профессора в панамке, а слово “пролет” ничего не подсказало ему, да если бы и гуманитарий когда-то, что с того теперь? Левитацией не чудился, а так хочется написать беллетристическое — взмыл, но поехал, на лифте, и на восьмом этаже еще в кабине штукатурка шибанула в нос, и сквозь распахнутую дверь ее квартиры он увидел ремонтный разор, и среди разора на подоконнике без фикуса крупную хохлушку, жующую кровавый томатный бутерброд, и двух мужиков, остервенело ломающих перегородки.
...А через полгода или больше хмурая теща, оглядев зятя уже на выходе, спросила с неким подозрением:
— Слушай, ты в прошлый раз такое мыло хорошее доставал. Кончилось уже!
Мисюсь, где ты?
Запах. Из какого дома он пришел?
Приезжал — звонил, и голос в трубке: это — Яшша! Я в Москве! Ты рада?
— Рада! — ответила эхом, а когда-то в праздник был его приезд, и все-все приходили: он приезжал оттуда. Уехавшая туда подруга передала по наследству, так и сказала: сковородки соседям, мебеля родственничкам, а тебе мою форточку, моя форточка — это Яша, но спокойно! он, кажется, голубой! — И Яша возник зимой, с морозу, красно-рыжий, рыжее, чем сейчас, моложе были, в ушанке меховой из какой-то собаки, туго завязанной под подбородком, которого вроде как не существовало, вместо него мягкий скос к шее девически тонкой... Дед Мороз с пакетами из пресловутой “Березки”, и с чайного коробка потешаются над ее восторгом — это вам не опилки “Бодрость” — узкоглазые китайцы в расшитых кафтанах, а сам гость, резвясь, — это от ЦРУ! — и мигом скинул грубые башмаки; это по новой, усвоенной им привычке панельной Москвы; она еще и возразить не успела, а он уже стоял против нее, узкий, длинный, в носках домашней вязки, может, и голубой, как и обещала уехавшая, а на той кафедре почему-то и были такие, но зато можно пожать его мальчишескую руку и в щеку ткнуться с той беспечностью, с которой когда-то дружила с соседом Кисою. Киса вырастал, а все Кисою был, и они вдвоем ездили в окраинный универмаг за тушинскими колготками и радовались, что купили, а потом вдруг Киса сгинул — куда? А теперь вот этот, да еще книжку привез недоступную. Что уж тут чаи с ароматом, когда у нее эта книжка, и она в благодарности повела Яшу на концерт полуподпольный, почему-то в НИИ, в холодном зальчике с Лениным, задвинутым за штору, а вместо президиума — бабки, фольклорные старухи северные и мужичок с ними — в шевиотовой паре и военных медалях, а перед началом одна, что помоложе, почтальон, местная интеллигенция, вышла и стала объяснять про одежду из сундуков, так наряжены были, не в кокошниках картонных с налепленными бусами, а повойники, душегрейки, и выступающая все это терпеливо, не торопясь, объясняла певучей многоударной речью... Говорила: душегрейка — и показывала, а это — повойник вот! — а напоследок руки подняла высоко, и широченные, вышитые красно-черными криптограммами рукава как крылья упали, а почтальонша улыбнулась зубным металлом, зарделась, сказала тихо: а это рукава!
Тут Яша с голубой знаменитой кафедры залепетал горячо: я понял! — Что ты понял? Что? — проворчала. Ведь они и не спели ничего, а он уже понял, и глаза мокрые, но Яша и успокоившись повторил: Понял! — с самодовольной усмешечкой отвернулся.
Так из какого дома теперь пришел Яша?
Обычно он там и останавливался, и трубку брал, даже странно, как будто гостиница, но Яша — живу у друга, не называя имени, да она и не спрашивала, раз не говорил. Редко, но к телефону подходила женщина, и в это утро подошла. Голос глухой, бесцветный. Но, может, со сна такой или рядом спят? Хотя бы тот друг неведомый. Сама-то она проспала, потому и позвонила, чтоб Яша примедлил, а не застала: ранняя, иноземная птичка упорхнула. Тогда никаких кулинарных излишеств! ветчина и разрезанные помидоры на листьях салата, да еще давешний пирог с яблоками. Все. Яша и так будет в восторге, восторг у него полагается, и обязательно — моя родительница на день Благодарения печет пирог с яблоками. Тож-же.
Надо отдать дань его любви к трудности русского произношения — тожже, родительницца, а сам он — Яшша.
Они обнялись в передней, и она почувствовала его крепкий спортивный остов и йодистый аромат хорошей туалетной воды, и ничуть не смутило, что вот и он ощутил ее верно, как и она его, но они так братски-сестрински всегда встречались. В конце концов, двадцать лет почти, как он плакал над старухами в повойниках, шептал в ухо: понял, понял! А сейчас он подымет брови домиком, будто породистая овчарка, спросит: как твои? Все о’кей? И она скажет ему — о’кей! И сказала. И еще сказала: извини, я буду готовить завтрак. Проспала будильник.
— Проспала будильник? А так можно говорить?
— Можно, — успокоила. — У нас все можно.
— Да, да, — он засмеялся, — в пе-етлю залезть, из петли-и — вынуть.
Черный юмор? Раньше не замечалось. Как он, однако, давно не заходил к ней! Все проездом, пролетом, бегом через столицу в глубинку — на Урал, в Зауралье и дальше, какие-то симпозиумы, семинары; хотя нет, вспомнила, они видались позапрошлым летом, нечто благотворительное: в новом, с иголочки помещении двухметровые густомазаные девицы разносили после скучных скрипок бутерброды с вершок, публика непонятная, и Яша ни с кем вроде и не знакомил, даром, что был по обыкновению восторжен и нежен, а она гадала в раздражении, чего позвал, и, прощаясь, у вешалки нос к носу столкнулась с человеком, которого знала, кивнула обрадованно, он в ответ игриво, а дома смекнула — это же совершенно отвязанный депутат — и развеселилась... А сейчас Яша, казалось, что-то затаенно переживал, так понимала и ловила на себе его вопрошающие, но уклончивые взгляды, когда они сидели за столом; он и жевал без обыкновенного воодушевления, вроде сыт был, а кофе варила, так затылок пекло от взоров гостя; конечно, они не стали моложе, но уж и не ее морщины тревожили русиста, а повернулась — чудно скосив глаза, а зрачки закатились вбок от напряжения, белки поблескивали с обозначившимися склеротическими жилками, пытался прочесть нечто во вчерашней газете; она обычно кидала эти бумажные полотнища на лавочку возле стола, и он с азартом, но и не подвигая к себе газетный листок, шею вытягивал, тайком впился в текст, готовясь в любой момент отпрянуть. И отпрянул, лишь она объявила:
— Кофе готов!
— О’кей! — Безмятежная улыбка нового континента была предъявлена, но все равно получилось фальшиво.
— Тебе нужна эта газета? — спросила.
— А ты ее выписываешь? — Он вроде как недоумевал, картинно, и лоб наморщил.
— Выписываю.
— Но она была правительственная, да?
— В некотором смысле...
— А сейчас?
— Газета, и все.
— Сейчас у вас много газет. — А глаз любопытствующий упер в эту бывшую правительственную.
— Хочешь, возьми!
— Нет! нет! — Он испугался даже, но продекламировал с чувством: — Глотатели пустот, читатели газет!..
— Наверное, — мелодекламация злила, — это когда в Париже...
— А в Москве?
— Я раньше вообще не читала газет.
— Раньше — да. — Он закивал с умилением, ресницами захлопал, он так бескорыстен был и несовременен в своих привязанностях. — Когда мы познакомились, у тебя не было газет. Только книги. А тут я включил телевизор, а там, как у нас! Ви-кто-ри-на! Глупые вопросы. Реклама. Раньше...
— Выключил бы.
— Мой друг выключил. Но я не о том. Вам это не идет.
— Почему? — спросила она. — Мы что, не люди?
— Ты не понимаешь.
Он был почти в отчаянии.
— Вы не должны быть, как все. Вы не можете быть такими. — Он искал слово, не нашел, сказал: — Вы другие, — и улыбнулся примиряюще. И взялся за ветчину.
И спросил вдруг серьезно:
— А где ты покупаешь мясо?
— Везде, — ответила.
А может, он пришел из дома, где хозяин — это муж женщины с запавшим ртом, которая когда-то забирала дефицитное лекарство? Яша оставил, но женщина и в квартирку ее не вошла, сказала, на улице грязь, а она, женщина, торопится к мужу, и теперь вспомнилось не только имя мужа, он был известен, и лицо того: черноволосое, круглое, усатое, а глазницы запавшие. У ней — рот такой, у него глазницы! Но разве это имело значение? Как определить, что разделяло: не внешность, нет! не достаток прошлый или нынешний, не талант, не доступ недоступному... Одни и те же фигуры, обладатели курносых и длинных носов, широкоскулые и узколицые были с обеих сторон. Одна и та же физиономия вызывала ненависть и нежность, понимание и раздражение — что видели в ней? что узнавали? какой такой смысл? Выключая звук в телевизоре, она просто вглядывалась в существа, шевелящие губами; некоторые здорово навострились, уразумели, как надо взирать в объектив. Это вам не фигурки с папирусов, чтобы личики в профиль, тулово в фас! Надо пялиться с экрана в душу, в сердце, в печень! Один из таких для демонстрации здоровья прыгнул за волейбольным мячом, и она отшатнулась от его заголившейся подмышки — в нос ударило сквозь индифферентный к запаху экран.
— Скажи, это можно смотреть? — Яша вытащил из кармана бумажку слепую, почти по складам прочел.
— Жуткое название — бр-бр-бр! Но смотреть можно все!
Он назвал режиссера, а она опять — затрещала: бр-бр!
— Ты невозможна! Клоун. Пьеро! Пьетрушка, за это я люблю тебя.
— Я не Петрушка! Ты не заметил? Я — Коломбина.
Она и в толк не могла взять, почему невозможна сегодня.
— Тогда, Коломбина, — он не обиделся, — пойдем со мной. У меня два билета.
— Я не хожу в этот театр.
— Почему? Ты же не видела.
Она пожала плечами:
— А зачем видеть?
— Ты знаешь заранее? Да? Тебе не нравится этот театр.
— Там не театр.
— А что?
— Может, вокзал. И все поезда в одну сторону.
— Это плохо?
— Это не для меня. И я хочу в другую!
Теперь он огорчился:
— Ты кричишь! Знаешь, вы здесь все очень-очень изменились. Особенно женщины. Женщины, они...
— Нетерпимые, — подсказала.
...Еще вчера, говоря с Яшей по телефону, она вдруг почувствовала присутствие кого-то чужого, а чужой-чужая и не скрывался: я не знала, что ты говоришь! Извини! — щелкнуло, и трубку параллельную положили, но голос остался...
— Решительные! — Это Яша ее поправил.
Они замолчали и, не сговариваясь, повернулись к окну.
Они оба смотрели в окно — на двор, где, исчеркивая асфальт цветными мелками, рисовали дети, а постарше прыгали через перекрещенные веревочки, попеременно и с места; мужчина в спортивном костюме выгуливал пуделька; женщина с третьего этажа что-то сердитое кричала мужчине или детям; парочка в шортах, он и она, провели двух догов; пуделек кинулся за ними, и туча, подсвеченная солнцем, стала наползать тенью на город — все было, как всегда, но все было для них другим и обозначалось разно: дети, собаки, горластая тетка, парочка, прошествовавшая мимо, сама туча. Все, что видел он, и все, что видела она, было непохожим. Его туча была не похожа на ее тучу. И дети были не те дети. И асфальт размалеванный. И звуки города. Само небо. Все! Она поняла это в те несколько секунд, когда они смотрели в окно, после того, как он уточнил — решительные.
И заторопился.
Она хотела напомнить, он должен куда-то позвонить, и не напомнила.
— Все хорошо! — Он улыбнулся светлой безмятежной улыбкой, но в голосе звучал вопрос: да?
— Да, о’кей. — Она опять стала эхом.
И сказала любимое:
— Ты — о’кей! Я — о’кей!
— Берн!
Он все знал, этот Яша.
Он ушел, и она не стала его провожать переулком, как всегда делала в давешние годы. Допила кофе, подумала: такое кино! И не вставала долго.
...Яша был совершенно ни при чем. Он явился к давней своей знакомой от своих приятелей. На его инфернальных крылышках играла пыльца того дома. Того, другого. По-прежнему трепетный мальчик, хотя с проплешиной, он даже имя свое Джек менял тут на русское — Яшша, для них всех менял, но, кажется, ничего не понимал. А она понимает?
Кот Мура, о котором она совершенно забыла и который прятался или спал, мягко вспрыгнул на стул, где последние два часа сидел гость. Потом он лег шкуркой и стал нюхать след.
Между тем. Мужчина, в которого они обе были влюблены, сидел на кровати в душном номере, окнами на закрытую веранду, на какой-то застекленный балкончик, увитый так, что моря не видно, и курил. Ковер был в пятнах, у рукомойника пустые бутылки, а эти две уставились на него, черная и рыжая, тощая и персик, зеленоглазая и каряя, обгоревшие на солнце крали, кошмар во сне — подумал он, просто кошмар — подумали они, но молчали, если бы не Виктор Блуа, дверь толкнул и вошел, на мгновение позже, черной и рыжей показалось — вечность, спросил, не здороваясь:
— Шеф, натура есть?
— Натуры нет, — ответил мужчина, — ничего там нет, кроме, — и попросил жалобно: — Девушки, уйдите! Встретимся через час.
Виктор обнял их, выпроваживая, шепнул черной: Все будет о’кей! — и остался с мужчиной. И замок щелкнул.
— Ненавижу! — улыбнулась рыжая, — я их всех ненавижу! — и поплыла по затертому плюшу, а черная шагала как аршин проглотила.
— Голова болит, — сказал мужчина Виктору, — и кишки.
Он так и сказал: кишки. А день назад в городском кинотеатре после сеансов зарубежного фильма, конечно, французского, конечно, с носатым комиком, смотрели материал, отснятый в экспедиции, — его привез утренним рейсом из Москвы ассистент оператора Петрик. Группа узнала, и все съехались, хотя дирекция объявила выходной... Время было такое, время. Танки давно вошли, и вроде надеяться было не на что, но война еще не началась, и съемки были на середине, и, казалось, все могло решиться — туда или не туда, грохнет или образуется. Изображение сперва удивило черно-белою сухостью, так отпечатали цветной негатив, и фонограммы не было; герои безмолвно шевелили губами, во что-то вглядываясь, море на экране было белым, берег сверкал, солнечное небо темнело, а танкер вполморя картинно разворачивался в кадре — к сюжету он не имел отношения, но режиссер настаивал, Виктор плавал на катере договариваться, договорился, и вот теперь танкер разворачивался. Группа сидела в разных концах пустого зала, и бригадир осветителей со своими, и гример Люба, и костюмер Мария Степановна, даже она подтянулась к полуночи. Сегодняшний невыспавшийся мужчина и одна из двух вошедших к нему, та, что злее и чернее, как всегда, были не рядом: она впереди, близорукая или притворялась, его тень, буфер и завистница — второй режиссер, он — главный, творец! у будки механика, а ноги в джинсах и сандальях положил на спинку кресла. Материал шел минут сорок, и чаще всех артистов на экране мелькала с хлопушкой помреж эстонка Эльза; теперь стало понятно, зачем Эльза красила глаза и губы, и водружала на голове крахмальную вязаную шляпу, и улыбалась после того, как восклицала: кадр сто пятнадцать, дубль восемь, — и ножку отставляла.
— Эльза, вы очень фотогеничная. — Как только свет зажегся, черная встала, ни на кого не глядя.
И вдруг Виктор Блуа, знаменитый на фабрике ассистент, а фамилия от прадедов, осевших в России, негромко, — а материал классный! — и к режиссеру в сандальях: — Шеф! По-моему, получается! — тихо сказал, но услышали. А когда грузились в автобус, он уже и режиссершу под локоток.
— Ты говорил, у тебя больше не будет шефа! — Это рыжая мурлыкнула.
Блуа посмотрел на нее тяжелым цыганским взглядом, он был широк в плечах, могуч, такой студийный Тарзан, а кепку или там шапку зимой никогда не носил, ничем, даже под солнцем, не прикрывал жесткие курчавившиеся волосы, когда выстаивал у камеры долгие съемочные дни. Его не жаловали, он не пил со всеми, да еще его прошлое, все эти слухи о близости к самому, кажется, тот и скончался у него на руках. Правда, бродили и другие версии. Для рыжей это не имело значения, она была любопытна к собственной жизни. Среди дедушек-танцоров и бабушек-балерин училась батманам, но полнеть стала, не сгодилась для взмыдлы с зализанными волосенками, и, уклонясь от семейной стези по студии, ассистентка Женя — это рыжая — летала, и если очередному постановщику хриплым голоском с кошачьей грацией мяукала вроде ниоткуда взявшуюся фамилию, пупом чуяла: в листа! в яблочко! А к Блуа, кстати, приезжала веселая и крепенькая девчушка и уехала через три дня такая же веселая.
— Того шефа не будет, — шепнул Виктор Жене, и они так странно смотрелись вдвоем в прозрачной темноте автобуса, когда то акация в окна билась, то тени от луны, от фонарей скользили — мерцающая мраморная головка и мрачный базальтовый истукан.
А наутро шеф смылся, укатил с оператором Сенечкой в виноградники на холмах — выбор натуры! записки не оставил, да еще прихватил Тарабанову, замдиректора, она как сумасшедший жаворонок вставала и, верно, попалась под руку. Взбудораженная ночным просмотром группа жаждала снимать; бригадир осветителей — ни рынка нормального, ни магазинов, одно море! — талдычил, заявившись в так называемый репетиционный “люкс” с портьерами пышными и непомерным балконом, грузно свисающим над тротуаром набережной. По ней вечерами гулял город, а днем в номер било солнце, и в прорези штор торчала грудь раскаленной кариатиды. Рита, так черную звали, пролежала весь день, копя злобу, пока Женя не постучала, прогоревшая на пляже, с мокрыми волосами и цыплятами табака, завернутыми в местную “Правду”. Это было вчера.
— Женя! Риточка Николаевна! — Это к ним, как только они вышли из гостиницы, Тарабанова подскочила, сияющая свежей хной, в костюме чемпиона и белых босоножках, и сразу: — Петров настучал в дирекцию, что натуры нет! Но не волнуйтесь! Я объявила выходной!
— Вчера — да, выходной, — согласилась черная, — позавчера выходной, а сегодня — что?
— И сегодня — выходной!
Рита закашлялась — и эту обаял, сволочь. Но Петрова не обаял. Петрова не обаяешь!
Петров — администратор, воюющий с Тарабановой за место под солнцем, всю экспедицию на жарких югах проходил в бежевом костюме с галстуком: у него был псориаз и незагорающее лицо в пятнах. И тут он сам, и мимо, филин в бифокальных очках, и ботинками прошлепал по ступеням.
— Ненавижу, — опять сказала Женя.
— Кого теперь?
— Петрова. Всегда, — и потянулась, зевая, и сказала, как все вдруг стали говорить в то давнее лето: — Красиво жить не запретишь! — И по набережной — снежинкой по сцене, родственнички не дождались, чтоб в кордебалете! и Рита взяла шаг, а Тарабанова помедлила, ну секунду, и вслед, и не отставала, в конце концов, ей тоже хотелось кофе и моря, но эти шли быстро, как будто ее не было, она решила обидеться, не обиделась, и они втроем, Женя, потом Рита и Тарабанова за ними, спустились по лестнице в выбоинах и сразу же одинаково заковыляли, потому что галька, и к кромке прибоя уже вместе, увязая в пляжном песке, сыром после ночи.
Солнце не поднялось над горою, а на пустынном горизонте застыл военный корабль. Знаменитый турок только разогревал жаровню, и они долго ждали кофе на брезентовых стульчиках и глядели на свинцовое безлюдное судно. За их плечами был город и влажная гора с особняками, и где-то отчетливо било семь. Тарабанова по привычке посмотрела на свои часики — спешат! — но никто не ответил. Рыжая прикрыла глаза по-кошачьи, а черная тянула носом воздух, как борзая. А было что нюхать — горькою струйкой пролился-таки долгожданный аромат, и сразу же появилась помреж Эльза, очень накрашенная, очень томная, и, если прищуриться — Монро, и Тарабанова восхитилась:
— Эльза, вы такая женственная! И никогда не носите брюк. Умница!
— Мне не идут брюки, — отчетливо, как все, что она делала, сказала Эльза, — у меня тут, — она показала на коленки, — такой разворот. И получается — всадник!
— Кто? — спросила Рита.
— Всадник! — безмятежно повторила Эльза.
— Говорят — кавалерист. — Женя упала на пластмассовый столик головою, а Рита закрыла лицо ладонью и вдруг крикнула: — Не могу! — и отняла руки ото рта, и Женя зашлась от смеха. Они сейчас похожи были, как это всегда понимал тот, который считал, что они влюблены в него, но и Эльза увидела, как они одинаково глядятся, смеясь, и что подвоха нет, а остроумное, так казалось, идет от нее, от ее слов, и сама захихикала, и нежные ямочки проявились.
— Детский сад! — вздохнула Тарабанова, а Эльза пододвинула очередной стульчик и села.
— Красавица. — Это турок наконец принес кофе и впился взором в неправильные Эльзины коленки и цокнул языком, восхитясь: — Какая у тебя шляпка! — и сразу же спросил-крикнул: — Когда приехала? Когда уезжаешь? — велел: — Завтра обязательно приходи! Завтра я приготовлюсь, и все будет лучше! Кофе лучше! Море! Солнце! И ты, моя милая, будешь еще лучше! — и опустился на корточки, привалясь спиною к фанерному ящику, сел, как любят сидеть здесь мужчины, опять цокнул: — Русская красавица!
— Нет, — важно объяснила Эльза, — я эстонка.
— Эстонка! Куда залетела? — он даже глаза зажмурил, — поешь, наверное? Я по телевизору видел, как у вас поют, — стадион поет! Трезвые, а поют! У нас в республике тоже поют немножко, но сперва сидят пьют, кушают, тосты говорят, потом поют. Да! А вон лохматый человек бежит, руками машет. Странные люди приезжают.
Они повернули головы и увидели Виктора Блуа. Он, правда, бежал сюда и махал им.
А добежав, сказал:
— Ангелина здесь! Прилетела.
— Здравствуйте! — крикнула Рита. — Ни звонка, ни телеграммы! — охнула Женя. — Похоже на нее! — это Рита. — Надо снимать! — это Виктор. — А что натура? — это Тарабанова, а Виктор: — Есть вариант. Петрик проявил фото! — Алексеева нет! Я отпустила Алексеева! — возопила Эльза. — Алексеева нашли! Он уже учит текст, — это опять Виктор. — Объявлен выходной! — возмутилась Тарабанова, но Виктор: — На базу позвонил. Группа едет. У Лины послезавтра спектакль!
— Я пойду под суд! — заорала Тарабанова, — у меня ни одного выговора, а с вами всеми я пойду под суд!
Ее как подбросило, она понеслась, Виктор за нею; она делала три шага короткими, быстрыми ногами, а он — шаг, и галантно поддержал, когда она взбиралась по откосу. Так они удалялись, издали почти миролюбиво.
— Под суд, — повторила Женя и опрокинула пустую чашку из-под кофе, а Рита свою и, подперев щеку, ждала, когда застынет кофейный оттиск судьбы, таинственные узоры, и Эльза перевернула выпитую чашку, а турок засмеялся... Чему смеется турок? Что не болит на погоду поясница? И так легко вдыхать сладостный воздух, не замечая его приторного волшебства? Или тому, что не молод и не надо мучиться с какой-нибудь заезжей: поедем, дорогая, я покажу тебе горы! А можно вот так лениво и покойно сидеть, прислонясь спиной к ящику из-под винограда, а темные волосатые руки привычно печет утреннее солнце, а женщины гадают. Что еще делать женщинам?
Время, такое было время. Танки вошли, война не началась.
Теперь они идут по набережной, заполняющейся всяким людом, но еще достаточно свободной, чтобы идти рядом, как они идут втроем: Женя в надувшейся парашютом майке, Эльза, держась за улетающую шляпу, Рита, как всегда что-то возглашая, к примеру: — Бриз! Днем с моря, вечером с суши! Я хотела быть капитаном, — и кашляет. А звуковики из тонвагена, умные, самые умные! в тенечке перед гостиницей со спортивными газетами. А какими еще? А в самой гостинице — Лина. Как прилетела из сумрачной столицы в плаще до пят с капюшоном, так и не снимает. И в темных очках. И не ясно, что думает, что скажет, а у скрещенных ног сумки нездешних авиакомпаний, и весь душный, потный, заторошенный провинциальный вестибюль тянет шеи, она не она, та не та, она, та! Ан-ге-ли-на! и простодушно ловит уклончивые взгляды и напрягается, как гостиничная администраторша в прическе “хала”, следит дергано-изысканные движения существа с голубыми ногами — колготки такие, — и тут существо подносит к яркому рту стаканчик с дымящимся напитком из термоса: у Лины давление на нуле, тибетский доктор назначил Лине травы.
Да он не спал с нею, как думали те дуры. Когда Блуа поднял с подушки — Лина прилетела! — выругаться хотелось, и голова болела и внутри, он повторил: — Кишки болят! — так муторно было после мотания по окрестностям, когда еще и Тарабанова увязалась. Впрочем, это было ее дело, замдиректора, или не ее, а Петрова, но по крайней мере Петров не увязывался, просто стучал. Но вот натуры не нашли, а может, так показалось, и весь путь назад по горной дороге он приставал к Тарабановой — откуда такая фамилия, и наконец спросил: не от мужа ли? Обидел, потому что крашенная хной Тарабанова, лошадка из старой гвардии, но не стареющая, по слухам, вообще была девушка. И зачем он мучил ее вопросами хамскими, а она терпела и даже улыбалась — верно, не первый хам попадался на кривом студийном пути, и как она этот бред терпела, и откуда подлое в нем бродило — он потом понял и напился, решил, что те двое виноваты — обе! Черная, с ее вечными претензиями на первенство, с мрачным закусыванием губы и холодным огнем в узких глазах, и рыжая, в веснушках, с улыбкою, разрешающей все, а на самом деле через плечико только: При-и-вет! — лениво. Она всегда разговаривала лениво. А когда супруг прилетел на три дня — тоже звезда! и с каких-то гастролей, болгарских ли, чешских, привез кривую бутылку неведомого здесь ликера и длинные обвислые майки, в которых она теперь как танцевала по площадке своими крупными балетными ногами, то и рядом с тощим знаменитым мужем, опершись на впалую грудь того рыжею круглою головкой, следила за ним. Так ему хотелось по крайней мере. И после съемок в автобусе, а они, эти молодожены, все про Фолкнера несли понесуху, Женька вдруг щелкнула у него над ухом пальцами, как кастаньетами, — с затылка лысеешь! тут сразу же черная — как Вронский! — и звезда покатился со смеху, показывая сделанные дантистом зубы, а он подумал о Рите: все-таки змея! Он никогда не подавал ей пальто. Стоял и ждал, пока она крутилась в своих тесных курточках и рвала молнию — никогда ничего у нее не застегивалось с первого раза, — он вообще ни в чем не помогал ей, так было лучше для дела, но тут он посмотрел на нее, когда она выпалила: Вронский! потому что знал ее манеру: сказать и отвернуться. А не отвернулась Рита, и он увидел обращенные к нему дружелюбные глаза и твердо сжатый рот, то есть увидел лицо человека, на которого можно положиться, но спросил нарочно:
— Где секундомер, Маргоша? — Не зови меня так, не люблю, — быстрым шепотом сказала Рита, — секундомер я тебе отдала! — Не отдала! Я бы не спрашивал! Ты свой потеряла, а теперь мой! — У меня есть секундомер, — сказала Эльза, — личный! Я могу вам отдать, а взять у администрации. — У меня нет! — заорала мигом возбуждающаяся Тарабанова, — я отдала вам и Блуа! — Нет — и не надо! — спокойно сказал он, — в конце концов, обойдусь и часами! — и достал секундомер. — Детский сад! — крикнула Тарабанова. — Идиот! — это теперь Рита сказала. — Маргоша! — теперь это он сказал. — Да, — Тарабанова сказала, — я могу понять Петрова! — Нет, — сказала Женя и обняла Тарабанову, — вы его не можете понять, потому что вы с нами!
— А он поет против нас!
Это уже звезда... Когда это было? Неделю назад. Год. День... Но танки уже вошли.
Виноградники косо подымались к горам, и туча стояла косо, сама как гора снеговая, или не туча, а еще одна гора. Но все-таки туча, потому что расползалась по вершинам и клубилась, выпростав на предгорья дымчатые легкие руки. Эпизод с Линой отсняли до полудня, и можно было уезжать, но тут Сенечка стал требовать еще дубль самого первого кадра — он, верно, хотел попробовать другой режим.
— У тебя что, не получилось? — спросила Рита.
— У меня всегда получается, — сказал Сенечка и подмигнул Петрику: — вот так вот, Маргоша!
Но Рита не разозлилась, только сдернула с Сенечкиной головы кепку. Все рады были, что снято. Ну, еще один дубль, ну, два — но все это уже просто и не важно.
— Только бы не брак! — вздохнула Тарабанова. Она все-таки умела сказать то, что не нужно, и сейчас сказала, и тут он встал с брезентового кресла, на котором намалевано краской — “режиссер”, и, обернувшись к горам, стал смотреть из-под руки на тучу, которая, медленно, очень медленно перемещаясь, сползала в долину, и у дальнего края ее вспыхивало беззвучно. Он знал, тот дубль, который они сняли первым, и войдет в картину — если, конечно, не брак, тут Тарабанова права — а он помнил все кадры, но и дубли помнил, и чем они отличались, тоже, не запоминая, чувствовал как-то изначально, и он сказал негромко и никому: — Я пошел! Вы меня подберете у поворота. Сенечка, я пошел! — Это уже рядом с Сенечкой. Сенечка и Петрик стояли совсем близко друг от друга, голова к голове, и шептались, и когда он сказал: — Я пошел! — то Сенечка кивком показал, что понял, прикрыл глаза белесыми ресницами и продолжал шептаться с Петриком; что-то у них там не заладилось, но он решил уйти, раз уж встал. Он любил уходить первым, его просто несло иногда, и после просмотра рванул, и сейчас. Почему? А он и не думал. Не задумывался. Он перепрыгнул канаву и сразу услышал за собою бархатный голосок, и сквозь мегафон бархатный: — Тишина на площадке! — Это Женя, а через мгновение резкий высокий: — Аппаратная готова? — Рита, и ответный звучок из тонвагена, и отстраненное: — Мотор! — и азартное: — Начали! — но не обернулся. Он уже шагал по белой дороге, растрескавшейся, горячей, между рядами зреющего винограда, но то, что с площадки съемочной казалось медленным уклоном, было холмом, и, пройдя метров триста, а может, и больше, он сильно поднялся над ними, все продолжал идти быстро и не сворачивая и глядел перед собою в узкие борозды между виноградными лозами, и дальше глядел, и выше, забирая взглядом горы и тучи над ними. Впереди, так он рассчитал, должна была быть дорога, по которой они и спустились с перевала, когда утром въезжали в долину неуклюжим караваном — автобуса, тонвагена, и всегда отстающего лихтвагена, и всегда перегоняющего “газика”, и теперь он хотел пересечь эту длинную петлю, чтобы ждать у поворота, и спешил, не оглядываясь, хотя почему-то казалось, что кто-то смотрит ему в спину. А когда не выдержал и обернулся, чувствуя на затылке чей-то взгляд, никто на него не смотрел — они опять снимали.
Вот Эльза, отставив ножку влево и заведя обе руки направо, хлопнула хлопушкой, открывая, как рыба, рот, а потом плавно попятилась этакой черепахой, семеня ножками, паучком испуганным, а камера с Сенечкой и как пристегнутым к ней Петриком поехала на Лину, но что-то сорвалось, камера откатилась, массовка отбежала, а Сенечка соскочил с тележки и, размахивая руками, метнулся к узкой Ритиной фигуре, и теперь уже Рита кинулась к Лине, и сразу за ней с двух сторон и обгоняя Риту — гример Люба с чемоданчиком и Петрик с экспонометром, но Рита их настигла, локтями отвела и зашептала что-то Лине в лицо, кружа ладонями, заколдовала-заколдовала, а Лина закивала-закивала, но Сенечка не выдержал — воздел руки к небу, и все отпрянули разом, и даже Рита отлипла. Но тут через площадку клубочком покатилась Мария Степановна с какой-то тряпицей и напялила это на Лину, и все опять замахали руками, кто как мог, а Рита присела на краешек стула, вроде сидит не сидит, вскочит, побежит — побежала! А Женя опять подняла мегафон, сейчас двинет массовка, но Мария Степановна мешала, крутилась вокруг Лины волчком — он догадался: это она чистила одеяние Ангелины, всегда что-то к нему приставало. И опять Люба с пуховкой — пируэт, и Эльза — большой батман, и Блуа отпрыгнул легко, и тележка вновь покатилась, и теперь уже Петрик куртуазно склонился в менуэте, а микрофонщик поднял журавлик свой и сам журавушкой под крыло втянул голову...
Меньше всего двигалась Ангелина. Меньше всего. Она была, как матка в улье: неподвижная, большая, одинокая, всем нужная тунеядка. А он в некотором роде боялся ее, вернее, романа с ней, которого, казалось, не избежать, и все понимали это, и он сам еще до проб, до всего, до ее утверждения на главную роль, когда она впервые пришла в группу и села перед ним в низкое студийное кресло, как-то завалившись, и кинула сумочку у скрещенных ног — Лина всегда так садилась и сумку кидала, — а полы черной суконной юбки распахнулись на боку, стал виден узорчатый шелк подкладки. Она была запелената, замотана от высокого горла к груди, ниже — к бедрам, к коленкам торчащим, где материя наконец расходилась, открывая долгие ноги, будто отдельно существующие от крошечного брезгливого личика с выпуклыми глазами.
Можно ли избегнуть неизбежного? И где кончается твоя воля? Не грех ли шагнуть в сторону? Да он и не думал ни о чем таком, а просто, не отводя взора, смотрел на таинственное представление, даваемое среди гор без зрителей — сам он не в счет — он все равно был среди тех, он даже увидел себя там, как Риту или Виктора; с умилением до озноба он наблюдал беззащитную игру взрослых людей, танцы журавлей под грозовым небом. И в голову не приходило, когда он так легко и беспечно взошел на виноградный холм и застыл, обернувшись, что это его звездный час — яркая осень в горах, странное, потешное дело, эти женщины, и даже то, в конце концов, как он взошел на холм. Откуда было знать, что все обрушится и он будет бесконечно сдавать, сдавать несдаваемое кино, и до самого конца с ним пребудут только бессменная Тарабанова, к финалу уставшая подкрашивать виски, и бифокальный Петров. Да еще Лина укором судьбы мелькнет иногда в студийных коридорах, патрулируемая угрюмою напомаженною критикессою. Но это потом. А сейчас словно сквозь дождь старинных лент он смотрел на чудо в долине, и ему казалось, он слышит — не ветер, нет, а тонкий звук льющегося сквозь пальцы золотого песка времени, а время было — между тем как...