Наталья Иванова. Борис Пастернак: участь и предназначение. Биографическое эссе. СПб., Русско-Балтийский информационный центр “БЛИЦ”, 2000, 344 стр.
И уточняющее имя книги (“Участь и предназначение”), и подзаголовок (“Биографическое эссе”), и необременительный “пакетбукный” ее объем, и “Несколько слов...” от автора (вместо развернутого “Предисловия”) корректно предупреждают потенциального покупателя, что в этом черно-серебряном, по-петербургски элегантном томике он не найдет ни академической солидности, ни биографической полноты. Предложенное Натальей Ивановой истолкование причудливой “линии судьбы” своего героя совершенно субъективно. Это не “Разгадка тайны” (название, выбранное Ахматовой для так и не написанных воспоминаний о Пастернаке), это — версия:
“Свою задачу я видела в том, чтобы познакомить читателя с моей версией жизни и личности поэта”; “при помощи отбора и монтажа документов я попыталась восстановить линии судьбы своего Пастернака, его поведение, характер, страсти и пристрастия”.
Решительно не совпадая с общепринятой, легендарной, версия Ивановой тем не менее обладает достаточной остойчивостью, поскольку опирается на три основательные положения.
Положение первое. Там, где легенда сначала находит и лишь потом ищет целостно-привлекательный, на диво цельный образ переделкинского отшельника, “награжденного каким-то вечным детством” (дерзкий вызов жестокому веку и идеальный пример тайной свободы), Иванова вроде бы и не ищет, а находит “мерцающую двойственность” и натуры Пастернака, и характера его, и поведения — как бытового, так и литературного. “Роковой печатью” двойственности отмечены и чувство (“свойства страсти”) “рыцаря бедного” (ежели глядеть на него, как это делает автор “Участи...”, поверх барьеров, воздвигнутых мифогенной молвой). Тонко, не сентиментально, с величайшим тактом отрефлектировано Ивановой странное сие свойство и на примере отношений Пастернака с Мариной Цветаевой (главка “Присутствие души”). После писем о бесконечной любви (“...ты мое единственное законное небо и жена до того, до того законная, что в этом слове, от силы, в него нахлынувшей, начинает мне слышаться безумье, ранее никогда в нем не обитавшее...”), казалось бы — вдруг, вроде как апропо: “Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я ее люблю больше всего на свете”. А на деле: и не вдруг, и не между прочим! Как ни увлечен поэт новизной общения на равных с молодой и обаятельной женщиной, он, чутбок охладясь, почти ужасается: хватил через край! Потому и “смущен” “безоглядной открытостью” письменных своих признаний... Кроме того, легкокасательно предполагает Иванова, ее Пастернак, хотя и взвинчен до последней крайности, достаточно чуток, чтобы сообразить: интенсивность переписки Цветаеву уже утомила, как, впрочем, и его самого, однако ж и резко оборвать ставший обременительным заочный роман все-таки не хочет — чтобы не потерять в ее лице провиденциального собеседника. Ибо Марина Ивановна, “обладая проницательным умом, была превосходным поэтическим диагностом. Всегда писала ему о его стихах то, что думала. Правду”. Увы, и с правдой не все так просто: Цветаевой, к примеру, не нравятся пастернаковские революционные поэмы, а он и рад бы согласиться с нелицеприятным диагнозом, да слишком знает, что только благодаря им “были решены трудности его материальной жизни”!
К вышеизложенным фактам и аргументам следует, видимо, прибавить и еще одну подробность, Натальей Ивановой не учтенную, Пастернаком впрямую не высказанную и тем не менее, на мой взгляд, также тянущую высокую страсть к разрыву. Цветаева полуоскорблена-полуобижена не просто тем, что у нее есть соперница, к этому Марине Ивановне не привыкать, а тем, что ей, Психее, предпочли женщину — “без шести чувств”. Напрямик, повторяю, это не сказано, и тем не менее — Борис Леонидович, похоже, и сам не сознавая, где “жмет”, рвется из круга “вынужденного принижения Жени”! Тем непоправимее вырывается, что именно простая, “без извилин”, женщина возбуждала и чувственность его, и чувствительность сильнее, чем романтические чары всех небожительниц мира... Конечно, он отдает должное огромности цветаевского дара, но, как однажды саркастически заметила Анна Ахматова, “Борис... ничего не думал о чужих стихах. Он просто забывал их ровно через 5 минут”, а если спонтанная его оценка и потрясала автора меткостью, то только потому, что “уж очень у него по его гениальности прелестно сказалось” (“Записные книжки”). Вдобавок ко всему в тех же самых письмах, которые выбирает и из которых “монтирует” свою версию Иванова, Пастернак, клянясь Цветаевой в небывалой любви, тут же, чуть ли не через абзац, признается, что панически “боится влюбиться”! Ему, прикованному к “верстаку” “чудовищностью” семейных “расходов и невыровнявшимся заработком”, “сейчас нельзя” “захлебнуться” в новых и соблазнительных впечатлениях! Разве что через год...
Словом, то, что участникам любовной полулитературной игры помстилось громокипящим гейзером, на поверку, при испытании бытом и истинной, то есть творческой, надобностью, обернулось ненароком пролитой на парадную скатерть чашкой не слишком хорошо заваренного чая: “Цветаева осталась при своей жизни — и при своей поэзии. Пастернак — при своей”.
Положение второе. “Лирика Пастернака тоскует по эпосу, как она тоскует по широко понятой действительности... Пастернак сын своего времени, времени трех революций...” С авторитетной руки Д. С. Лихачева, автора вступительной статьи к худлитовскому пятитомнику 1989 — 1992 годов, представление об органическом сродстве Пастернака с эпохой трех революций стало чем-то вроде аксиомы, тем паче, что цитат для ее самоутверждения и в письмах поэта, и в его автобиографической прозе — навалом. Иванова и тут смотрит сквозь, не мимо, а сквозь легенду. Да, высокая болезнь (тоска по эпосу!) имела место быть, но вместо живородного эпоса, то есть художественного воплощения жизни и судьбы народной, выходило нечто прямо противоположное: “государственная акустика, спроектированная под эпос”. И тем не менее: и из-под этого “железобетона”, исподволь, питаемая одним лишь чувством жизни, пробивалась супротивная официально заявленной мнимоэпической теме лирическая вариация. Вот как озвучивает ее Наталья Иванова (речь идет о “Высокой болезни”, но ее истолкованье с полным правом может быть отнесено и ко всему революционному триптиху, и шире — ко всем попыткам Пастернака приноровиться к “новой власти”, художнически освоив “государственную акустику”):
“Главное — ему удалось... высказать то, что его мучило: он написал об интеллигенции, наказавшей и уничтожавшей самое себя. О гибельном пути поэта, с восторгом тратившего свое дарование на лозунги для новой власти, для „темной силы”, заглатывавшей его со всеми потрохами”.
Путь и в самом деле почти неотвратимо вел к гибели всерьез, если не к физической, то к творческой, ибо верный вроде бы расчет: обманем, надуем своих тюремщиков, сделаем вид, будто заодно со всеми катим в гострамвае, а на самом деле идем себе пешочком, — расчет, казавшийся его изобретателю ловким тактическим ходом, оказался ложным. А как хитроумно и при этом не без благородства было задумано! Есенин (на распутье — после провала библейских поэм, на взгляд тогдашней критики чересчур затейливых и невнятных) ломал голову, как бы это научиться писать так, чтобы и себя не терять, и быть понятным. Иначе, мол, проживешь Пастернаком. Вот уж действительно: лицом к лицу — лица не увидать! Ведь Пастернаку для того, чтобы не терять себя, выгодно и даже необходимо не столько быть, сколько слыть непонятным! Непонятное надежно маскировало-прятало от бдительной, но отнюдь не сверхзрячей цензуры опасно понятное... К сожалению, сплошь и рядом опасные мысли и еще более опасные связи между ними поэт прятал и перепрятывал столь раскидисто, что и сам переставал различать, где истина, а где мнимость, то бишь актерская “читка”:
“Когда я писал „905-й год”, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю... Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно-дорого мне), с тем, что мне чуждо для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы” (из письма к К. А. Федину от 6 декабря 1928 года).
В отличие от Юрия Карабчиевского (в его известном “Возвращении Маяковского”) Иванова пишет об этой “добровольной сделке” своего героя с “темной силой”, скорее сострадая, чем гневаясь: “Философские пароходы” отправлены, недовольные высланы. Теперь власть открыто показывала, что она умеет ценить своих друзей. “„Благими намереньями вымощен ад” — сей афоризм цитирует Пастернак в начале „Высокой болезни”. — Еще ужаснее, если этот ад вымощен стихами”.
Добавим для восполнения объема и прибавления жизни: в случае с Пастернаком ад был вымощен не только хорошо оплачиваемыми тысячами спроектированных под эпос зарифмованных строк, но и внезапной, не понятной самому поэту и явно не запланированной творческой немотой. Ахматова свидетельствует: “„Второе рождение” заканчивает первый период лирики. Очевидно, дальше пути не было... Наступает долгий (10 лет) мучительный антракт, когда он действительно не может написать ни одной строчки. Это уже у меня на глазах. Так и слышу его растерянную интонацию: „Что это со мной?!”” Ахматова же, по обыкновению наискосок, на это недоумение и ответила, видимо, чуя в судьбе друга по музе властное присутствие дьявольской силы — соблазняющей, сбивающей с предназначенного, пешего и окольного, маршрута: “Я сказала Пастернаку: „Вы должны написать Фауста”. Он смутился: „Т. е. как? — Перевести?” — „Нет, написать своего””.
Это замечание тем интереснее, что за ним следует напоминание о публикации в “Известиях” пастернаковских стихов о Сталине (“Поступок ростом в шар земной”) еще в декабре 1935 года, это во-первых, а во-вторых, тем, что в “Поэме без героя” роль (и маска) Фауста (в первых ее вариантах) были закреплены (условно, конечно) за Вяч. Ивановым, и вот теперь из пространства ближайшего поэтического окружения, из ее Москвы, которая “без Бориса” “уже не Москва” (Э. Г. Герштейн), все тот же “Мефистофель” (одетая в плоть вечного образа “темная сила”) уводит бесконечно дорогого ей “Фауста” — туда, наверх, где и двухэтажные квартиры, и бесплатные талоны на такси, и казенные загородные дома, и званые обеды, и крахмальные скатерти, и хрусталь-фарфор... Кто-то из собеседников вздумал провести параллель между ее “Одой” и пастернаковской “Вакханалией”, Анна Андреевна возмутилась: в “Оде”, мол, “свержение царскосельских традиций”, а в “Вакханалии” — “описание собственного „богатого” быта”.
Сюжет “богатого быта”, правда с оговоркой, что сам поэт в частной жизни был чуть ли не аскетом, Иванова связывает с его “вторым рождением” в результате встречи и женитьбы на Зинаиде Николаевне Нейгауз, особе сугубо земной, практичной, порой до “бесчувствия” и даже “цинизма”, что, кажется, не слишком сильно беспокоило поэта, поскольку он и сам был отчасти в том же роде. Закавыченные слова (“бесчувствие”, “цинизм”) выдернуты мной из рецензируемого текста, и, чтобы они прозвучали в нужной тональности, необходимо напомнить эпизод, вынудивший автора “Участи и предназначения” употребить именно эти, а не иные, более обтекаемые выражения. Объявив Генриху Нейгаузу, что уходит к его другу, Зинаида Николаевна, забрав сына, укатила с Пастернаком в Грузию. На пару летних месяцев, а посему налегке; вернулись лишь поздней осенью. Не долго думая и вряд ли не спросясь (не обсудив насущный вопрос с Борисом Леонидовичем), Зинаида Николаевна дает телеграмму брошенному мужу, дабы тот встретил их на вокзале с шубами. Генрих Густавович на вокзал, само собой, не явился, шубы тем не менее были доставлены. “В своем порой удивительном внезапном бесчувствии, — резюмирует Наталья Иванова, — Зинаида Нейгауз и Борис Пастернак действительно были похожи”. И далее: “...нечто циничное было... в телеграмме о шубах...”
После такого пассажа впору, казалось бы, встать в позу осуждения красавицы, заставившей поэта погрязнуть в пространстве быта! Ивановой, по счастью, — не впору: узко и коротко. Ее версия тем и привлекательна, что суд и осуждение (издалека и вчуже) исключены здесь как принцип, причем не только этический, но и эстетический. И не потому исключены, что гению все позволено, а “поэтам вообще не пристали грехи”, а потому, что в том жанре, в каком сработана книга, факт сам по себе еще ничего не значит, тем или иным его делает житейский и психологический контекст, то есть множественность причинно-следственных связей и отношений. Ну кто спорит, что быть богатым и благополучным на фоне ужасающей нищеты страны твоего проживания по меньшей мере — “некрасиво”? И если бы не Зинаида Николаевна, не представлявшая себя, своих и свое в иных обстоятельствах, кроме как в обстоятельствах “достаточности”, чистоты и нарядного порядка, быт Пастернака наверняка бы не колол глаза современникам своим “богатством”, даже если бы он и взвалил на себя переводы всех гослитовских многотомников! Что же, Пушкину можно в тридцать объявить не без вызова: “Мой идеал теперь — хозяйка”, а Пастернаку в сорок — предосудительно? Тем более, что по складу своей натуры он не только не тяготился домашним кругом, а и находил в нем (цитирую авторское вступление к “Участи и предназначению”) “высшую поэзию”. Во всяком случае — в то мучительное десятилетие (1930 — 1940), когда поэт был почти идиллически счастлив в семейной жизни и трагически неудачлив в жизни творческой. Однако прямой связи, как справедливо замечает Наталья Иванова, тут нет. Больше того, она считает, и не без основания, что и “заземление”, и та “ересь” “неслыханной простоты”, в которую из-за “Зины” и с ее помощью “впал” Пастернак, были для него благотворными; не случайно уже в первых из обращенных к ней стихах (из цикла “Второе рождение”), и прежде всего в изумительном “Никого не будет в доме...”, он впервые берет почти пушкинскую “планку”. Есть резон, на мой взгляд, и в предположении критика, что “дочь жандармского полковника Зинаида Николаевна”, не признававшая “никакой борьбы с существующим порядком”, спасла Пастернаку жизнь. И в самом деле: ее безраздельная власть над неосторожным и неосмотрительным мужем, а следовательно, и его переделкинское домоседство длились практически десять лет (1930 — 1940), а это десятилетие совпало с периодом наибольшего риска для тех немногих, кто, как и Пастернак, не совпадал со ставшим к началу 30-х годов общим всем правопорядком (“полуреальный хаос однородной смеси”, по выражению самого Пастернака). Это звучит не совсем убедительно — подмосковное Переделкино не край земли, однако Эмма Герштейн, к примеру, допускает, что даже Мандельштам мог бы уцелеть, если бы Надежда Яковлевна после окончания воронежской ссылки увезла мужа подальше от столицы — дабы не мелькал, не мозолил глаза. “Недалекая”, как судачили злые языки, Зинаида Николаевна в итоге, по жизни, оказалась мудрее умницы Мандельштам...
И все-таки, думается, своим третьим рождением, точнее, возрождением после десятилетия немоты Пастернак обязан не красавице жене, а тому, что из-за нее “эмигрировал” из мира людей в мир природы. Это соображение принадлежит не мне — Анне Ахматовой: “Появилась дача (Переделкино), сначала летняя, потом и зимняя. Он, в сущности, навсегда покидает город. Там, в Подмосковии, — встреча с Природой. Природа всю жизнь была его единственной полноправной Музой, его тайной собеседницей, его Невестой и Возлюбленной, его Женой и Вдовой — она была ему тем же, чем была Россия — Блоку. Он остался ей верен до конца, и она по-царски награждала его. Удушье кончилось. В июне 1941 г., когда я приехала в Москву, он сказал мне по телефону: „Я написал 9 стихотворений. Сейчас приду читать”. И пришел. Сказал: „Это только начало — я распишусь””.
Положение третье. Даже Корней Чуковский, а он по целому ряду причин знал о своем соседе по дачному писательскому поселку Переделкино много больше, чем те, кто скользил по поверхности его “сакрализованного” и “мифологизированного” жития, считал “Доктора Живаго” “автобиографией великого Пастернака”. Наталья Иванова дерзнула не согласиться и с этой аксиомой. Сопоставив факты, вплоть до мельчайших деталей, она пришла к выводу, что в знаменитом романе поэт пытается прожить другую жизнь, не ту, что в результате наисложнейшего стечения и скрещенья могучих обстоятельств, самим ходом вещей, как говаривал Пушкин, определила его участь,а ту идеальную, какая была ему предназначена, то есть не просто “угадать свое предназначение”, а реализовать его средствами романной прозы. Вообще-то Иванова не первая заметила разность между Пастернаком и Живаго. Во “Второй книге” Надежды Мандельштам на сей счет есть сходное рассуждение: “Мне кажется знаменательным, что центром романа Пастернак сделал поэта с биографией, как бы параллельной его собственной, но в неблагополучном ключе. Он проверил, как бы сложилась его жизнь, если бы река потекла по другому руслу”. Но Наталья Иванова первая прочитала не только весь роман, но и вообще судьбу Пастернака как трагическое скрещенье двух линий — линии Участи и линии Предназначения. И надо сразу признать, что в этом ракурсе он сильно выигрывает. Сужу по себе: перечитывая “Живаго” после книги об “участи и предназначении”, я воспринимала роман иначе, чем двадцать лет назад, не замечая ни стилистических погрешностей (“беллетризмов”), ни недостаточности многих и многих мотивировок. И под аккомпанемент ахматовского: “...в оценке поздней оправдан будет каждый час...”
В заключение хочу напомнить автору, чтобы при переиздании книги она исправила неточность: Исайя Берлин пришел в Фонтанный дом к Ахматовой не летом 1945 года, а поздней осенью; знаменитая же их “невстреча” произошла месяц спустя — 5 января 1946-го. И уж совсем напоследок скажу вот что: книга Натальи Ивановой о Борисе Пастернаке кажется обидно короткой. Для прозы нон-фикшн — достоинство не из последних.
Алла МАРЧЕНКО.