Виктор Мануйлов. Жернова. Роман. Книга первая. Иудин хлеб. — «Подъем», Воронеж, 2000, № 7 — 10.
Cовременных литераторов иногда соблазняет пример классиков — создателей грандиозных романов-эпопей. Им хочется повторить подвиг предшественников. Вот и Виктор Мануйлов затевает грандиозное повествование о России на крутом историческом переломе. В первой книге описаны события от 1917 по конец 20-х годов. Предполагается продолжение.
Леденящий душу замах!
Сказать по правде, я сомневаюсь как в возможности, так и в целесообразности подобных широкомасштабных повествований в современной культурной ситуации, когда идея романа-потока, романа-реки не просто вышла из моды, но еще и утратила какое-то базисное основание в духовном опыте современника. Но мои сомнения Мануйлову, конечно, не указ. Он сам с усам.
Тем интереснее. Посмотрим, что получилось у современного автора, взявшего себе в пример классический способ эпопейного строительства.
В прозе Мануйлова читатель найдет сложный букет ароматов. С одной стороны, его роман таков, что где-то на двадцатой его странице хочется отложить в сторону журнальную книжку. Враги рода человеческого, а особливо русской нации: Троцкий, Каменев, Зиновьев и прочие «инородцы» той же породы. Теоретик-извращенец Ленин. Сталин — без симпатии, но как бы с пониманием... Какая от всего этого тоска падает на душу. Ну их совсем, таких господ писателей, с их латентными юдофобией и сталинизмом. Читывали. Знаем.
Но профессиональный интерес берет верх. Мануйлов увлекает конкретными подробностями. Оригинальный образ, мастерская деталь, умело вылепленный портрет героя, живописный эпизод — это, согласимся, имеет самодостаточную интересность. Чем дальше в этот лес, тем больше всяких наколото дров. Тем больше интересных, неглупых частностей. Тенденциозной публицистикой, к счастью, не подавляется стремление автора к эпическому объективизму и трезвому видению жизни.
Так незаметно, без больших усилий и одолеваешь все четыре журнальных книжки. А дочитав сей опус, приходишь к такому выводу: Мануйлов — неплохой писатель, есть у него голова на плечах, и проза его довольно добротная. Не такая она плоская и глупая, как может показаться на первых порах. Хотя и портят ее прежде всего две вещи: замах на слишком ответственный, не вполне пока адекватный возможностям автора жанр — и непрожеванная, сочиненная впопыхах или некритически перенятая историософия.
«Жернова» — это вовсе не роман. И даже не хроника, как «Кануны» Василия Белова, созданные на сходном материале. Нет в прозе Мануйлова той сосредоточенности на подробностях крестьянского житья-бытья в год великого перелома, какая составляет сильную сторону исторической прозы Белова. Это скорее многостраничный сборник рассказов из раннесоветской истории. Довольно аморфная панорама эпизодов, в разной степени убедительно выписанных и в разной мере важных в общей перспективе. Роман-река не сложился, концы с концами не сходятся. Вместо реки — где озерцо, а где и лужица.
У автора, кажется, нет отчетливого, связного понимания исторического прошлого родины, нет серьезной и глубокой концепции эпохи, которая позволила бы увидеть в жизни что-то бесспорно главное, сделать на этом упор и в итоге объединить разные эпизоды в единое романное целое. Мануйлов тут пробавляется чужим, в придачу траченным молью идеологическим товаром. Не принимать же всерьез и нам созревшую в больном, манихейском сознании людей минувшего ХХ века теорию заговора, на которую Мануйловым даются местами невнятные намеки. Автор и сам, кажется, в нее не очень верит. То ли верит, то ли сомневается. Он, во всяком случае, не решается искусственно измысливать подходящие перипетии, подгонять изображаемую жизнь под теоретический абстракт, вычитанный в маниакальных сочинениях неведомых мыслителей, — но все-таки считает нужным хотя бы сослаться и на таинственную мохнатую руку, протянувшуюся неведомо откуда и вцепившуюся в начале столетия в русское горло.
Или еще: как расценить стоящие рядом с пассажами о заговоре обвинительные автоаттестации вождей-«инородцев», называющих своекорыстие исключительной пружиной своей исторической активности? Они-де и сами в душе понимают, что старались, совершая революцию, только ради себя. И делают себе такие признания... Редукция мотивов поведения исторических персонажей к личной выгоде — это, пожалуй, наследие вульгарного пропагандизма раннесоветских лет. В те времена так интерпретировали борьбу с советами белогвардейцев и капиталистов. Мануйлов же бумерангом возвращает эти обвинения красным вождям... Так им, конечно, вурдалакам, и надо. Но все-таки, прежде чем поверить писателю, хотя бы перечитаем мемуары того же Троцкого, заглянем в архивы русской коммунистической оппозиции сталинскому режиму. И поразмыслим над историческим феноменом тлетворного бескорыстия, героического безумия.
Да и в отношении автора к Сталину тоже дает о себе знать психологический редукционизм, правда чуть иного коленкора. В основном автор изображает Сталина как жертву собственных комплексов. Бедного Иосифа обижали большие парни, то бишь великие вожди. Троцкий, Бухарин. Презирали, шутили, смеялись над ним. Вот он и решил им всем отомстить. Отшутиться.
Совсем невнятно концептуализировано в тексте романа название первой книги. Один из героев, смелый мужик Кузьма, произвольно интерпретирует знаменитый евангельский эпизод, когда Иисус говорит Иуде: «Что делаешь, делай скорее». И дает ему хлеба. Отсюда герой выводит, что Иисус есть провокатор и дьявол. И что мир пребывает во власти дьявола. А потому нужно надеяться только на себя. Герой этот погибает. Моего разуменья не хватает, чтобы связать эту ересь с общим планом мануйловского повествования. Неужто тут дает о себе знать богоборчество и антихристианство писателя?
На подобное подозрение наводит и еще одно красноречивое место в романе, где из Библии и «Толмуда» (так в тексте) извлекается мысль о «избранной богом расе, праве на мировое господство, на физическое истребление неполноценных народов и прочая, и прочая». Так прочитать священные книги можно только при весьма определенном повороте сознания, ведущем от попыток отвергнуть Ветхий Завет (Юрий Селезнев и другие) в сторону какой-нибудь «Десионизации» христоборца Емельянова...
Еще одна, более тщательно и уверенно проведенная идея мануйловской философии истории состоит в том, что на роковом изломе противостояли друг другу деревня и город, патриархально-почвенный, народный элемент — и элемент беспочвенно-теоретический, беспашпортно-бродяжий, космополитический и инородческий. Мысль не нова. Но, пожалуй, именно она наиболее органично сопрягается у писателя с художественной тканью.
Впрочем, город изображен Мануйловым крайне избирательно. Со стороны, отчужденно. Случаен, непонятен отбор событий и персон. Культурные верхи представлены только Горьким (к этому персонажу мы еще вернемся). Очень поверхностно изображены также питерские пролетарии: по поводу неприятия ими искусства художников-авангардистов. Самих этих художников Мануйлов тоже запечатлел, но выбрал весьма простоватых, начинающих. Зато у автора жгучий (и родовой для литераторов-антисемитов) интерес к тем самым «инородцам». Каждый второй персонаж в романе — из этой среды. Наконец, персонально представлены и вожди: Ленин, Троцкий, Сталин, Бухарин, Зиновьев, Каменев, — о чем уже говорилось. А отчего-то самый яркий городской эпизод — это ноябрьская демонстрация 1927 года, знаменитое выступление «троцкистско-зиновьевской» оппозиции (описанное в основном со знанием дела, хотя топографически крайне неотчетливо) и его подавление Мартемьяном Рютиным.
Гораздо полнее и интереснее портрет пореволюционной деревни. Здесь, правда, Виктор Мануйлов не весьма оригинален. В придачу его реализм какой-то уж слишком приземленный, отчего крестьяне у Мануйлова в массе своей... как бы это понежнее сказать... наивны. Даже глуповаты. Ей-богу. (А и не спутаешь с беловскими, из деревни Шибанихи, которые будут еще наивней и доверчивей.)
Но есть у него и любопытные акценты. Роман Мануйлова не такой цельный, не такой завершенный внутренне, как хроника Белова. Но читать его, смею сказать, даже интереснее.
Во-первых, читателям представлена белая ворона в простодырой стае: сельский мыслитель, мудрый крестьянин по прозвищу Ведун. (Таких мы встречали когда-то у Залыгина.) Ведун — народный революционер, почвенный коммунист, проповедующий общероссийскую солидарность трудящихся крестьян и с глубоким недоверием относящийся к городским теоретикам, к поставленным сверху властям, кто бы их там ни ставил. Он даже с Лениным спорил, добравшись до него ходоком. Ведун в романе пал жертвой чекистской провокации. Власть в подобных умниках не нуждается.
Во-вторых, автор выводит на первые роли смоленского крестьянина Гаврилу Мануйлбовича, белоруса, сын которого под действием роковых обстоятельств уезжает в Ленинград и меняет фамилию на ее великорусский аналог, становится Мануйловым. И это нам скажет кое-что о писателе, о его корнях. Оказывается, им сделана попытка претворить в роман историю собственного рода.
В-третьих, и это особенно впечатляет, Мануйлов привносит в сознание лучших своих героев чувство греха; очень сильно звучит у него мотив раскаяния и воздаяния. Кто творил зло, кто брал чужое — тех и наказывает Бог.
Гаврилу мир определил в мельники, вместо сбежавшего дореволюционного владельца. И отсюда, от неправедно доставшегося богатства, начались его несчастья, которые привели Гаврилу в концлагерь, а потом и под пулю. Гаврила сам это сознает. Он — единственный персонаж романа, который духовно меняется, растет.
Иные из прочих могут разве лишь впадать в неразрешимые противоречия. А простоватый, немудрящий поначалу Гаврила начинает слышать голос совести и выходит к выстраданной небанальной истине. Он осознает свою вину, свой грех, а перед смертью прощает главного своего врага — сельского коммуниста Касьяна.
...Как связать несвязуемое? Эпизодическое христоборчество сочетается у Мануйлова с христоприятием этического свойства.
Будем воспринимать нашего автора таким, каков он есть. Обнаружив у писателя зачатки христианского миросозерцания, начинаешь в ином свете видеть и некоторые другие эпизоды. Например, замечать рефлексы авторского сострадания, обращенного чуть ли не к каждому персонажу. Даже мерзавец Зиновьев изображен не просто заживо смердящим бурбоном, который даже в опале, в Казани, не устает бороться с «врагами советской власти» и ломать человеческие судьбы. В нем есть что-то жалкое, печать обреченности, его гнетут тяжелые мысли... Даже чекист-душегуб Ермилов вдохновляется-то возвышенными идеалами, хотя и абстрактно-несбыточными.
И тут пора вернуться к Горькому. Его портрет в романе дан лаконично, но вышел неожиданно убедительным. Я что-то не припомню столь же рельефный образ Горького в нашей прозе. Теоретическим абстракциям Горький — писатель и человек — у Мануйлова противопоставляет внимание к каждой отдельной личности, к каждой отдельной человеческой судьбе. И чувствуется, что сам Мануйлов в душе этот подход очень даже разделяет. Чем внимательнее рассматривает наш писатель каждого своего героя, тем неидеологичнее, тем объемнее становится его портрет. Даже если автор не симпатизирует персонажу. Замечательно верны психические реакции, жесты, простые рефлексы и действия такого героя. А умствования его, как правило, — от лукавого. Очень неубедительно умствует обычно герой.
По сути, Мануйлов — реалист-бытовик с сильным этическим началом, а покушается он на чуждую ему роль исторического мыслителя, идеолога, концептуалиста. Поэтому не всему у него можно верить. Чем-то Мануйлов напоминает Горенштейна с его «Псалмом». При всей разнополярности — такое же сочетание изобразительной силы и рассудочной предвзятости.
Писатель может вкладывать в уста некоего умудренного опытом художника теоретическое рассуждение о том, что жизнеподобие как принцип искусства соответствует консервативно-почвенной основе национальной жизни. Возможно, именно таким образом мотивирует Мануйлов-почвенник и свою приверженность к традиционным средствам повествования. Но, кажется, наш автор не все продумал здесь до конца.
Во-первых, не так просто решается вопрос о жизнеподобии и условности. Ведь реализм в высшем смысле, реализм как способ постижения истины бытия, вовсе не тождествен жизнеподобию. Есть случаи и времена, когда истина раскрывается в искусстве преимущественно в формах жизни. А бывает и иначе, приходит больное время, когда сами эти формы не вполне адекватны истине. И художник даже должен идти на риск, прибегая к гротеску, гиперболе и т. п. Никакой прямой связи художественного выбора в пользу жизнеподобия с социальным консерватизмом как идеологическим кредо — нет.
Во-вторых, вовсе не обязательно брать за миросозерцательную основу в романе взгляд на жизнь и художественный вкус простонародной крестьянской и пролетарской массы (а у Мануйлова к этому склонность). Совершенно ясно, что есть такая — и духовная, и эстетическая — высота, которая отнюдь не для каждого простолюдина достижима. Точнее, далеко не каждый простолюдин ставит себе задачей достижение высоты. В конечном итоге и сам Мануйлов приходит к такому выводу. Финальный перелом в душе Гаврилы происходит не иначе как под влиянием монаха-отшельника, с которым сталкивает его жизнь. Именно этот монах открывает Гавриле новые духовные горизонты, которые ему и не снились. Правда, Мануйлов излагает в книге этот эпизод весьма конспективно. И эта конспективная скороговорка — знак того, что автор робеет и пока останавливается, тормозит, сталкиваясь с более серьезной духовной проблематикой. Мануйлов здесь не столько погружается в проблемные недра человеческого бытия, не столько их анализирует, сколько угадывает связь вещей и пунктирно ее прописывает. Но интуиция у него хорошая. За это многое прощаешь и сам готов просить у автора прощения.
В-третьих, писатель и сам ощущает, что ему тесно в рамках узко понятого жизнеподобия. Кончается первая книга романа вполне постмодернистски. Упомянутый коммунист Касьян в соседствующих абзацах эпилога назван сначала мертвым, а потом снова живым. Я перечитал это место раз пять, никакого юмора не обнаружил и подумал наконец, что от Мануйлова нужно ждать сюрпризов.
Ярославль.