Кабинет
Галина Щербакова

Уткоместь, или Моление о Еве

Уткоместь, или Моление о Еве
роман

Она меня все–таки догнала возле лифта, пока я — вечная клуша переминалась с тремя набитыми пакетами, освобождая средний палец, чтобы нажать кнопку вызова.

Она что–то мне сказала, материализуясь из темноты пристенка почтовых ящиков. Что–то сказала и подняла руку.

Палец успел вызвать лифт, и я очень долго падала в него, оглушительно шелестя пакетами.

Она мне что–то сказала... Что?

“Жаль, — подумала я свою последнюю мысль. — Мне уже не написать всей этой истории. Жаль”.

И я ушла в бесконечный зловонный туннель, о котором столько наврано. Наврано... Наврано... О...

Однажды их занесло в шашлычную на Красной Пресне. Трех молодых и красивых. Это было время, когда никуда нельзя было попасть по желанию. Время, когда табличку со словами “Мест нет” выковывали одновременно с дверными ручками кафе, театров, бань и прочих людских мест. В такой системе был смысл. Разреши всем подряд мыться, где они хотят, или позволь им смотреть красивых артисток по потребности — все обрушится и полетит к чертовой матери. И тогда уже не отличить того, кому быть здесь положено, кто пущен, а чье место далеко–далеко, за той самой лужей, что расплескивается машинами во все стороны на прохожих, которым входа нет на все и навсегда.

Сегодня, в тринадцатую пятницу девяносто девятого года, то — почти забытое прошлое, но как много из него растет. Растет от вахтера, что стоял тогда у таблички и нежно и ласково, едва–едва касался допущенной задницы. Что–то растет от людей, забрызганных грязью той самой лужи. Но повторяю: сегодня пятница девяносто девятого, а мы в другом времени — в пятнице семьдесят девятого. Красивых молодых женщин пропустили тогда в шашлычную, и та, что шла последней, сунула в карман швейцару трояк. Хотя напрасно — они уже вошли, вошли за так, просто потому, что хороши были.

Это был особый случай преодоления знака “нет”, бультерьера той жизни — случай победительности красоты. Ну а если ее — красоты — нет? Ну не вышло с сочетанием генов, Бог был раздражен на очередную энциклику Папы Римского. “Да просто не так встали звезды”, — говорит один молодой человек, когда его головка очень бо–бо с перепоя.

В тот день, час, через минуту, когда наших барышень пустили за их ресницы, талии и мочки ушей, в дверь стала биться женщина, у которой отвалилась, зацепившись за ошметок асфальта, подошва, и она, в сущности, оказалась босой ногой на ноябрьском снегу. Бедняга приподнимала ногу, чтоб улыбчивый к красавицам швейцар обратил внимание на бедственность ее положения и понял, что ей всего–то надо вызвать такси или каких–то знакомых. Бедняжка рисовала пальцем на стекле как бы телефон и трубку. Но вахтер, отвлекшись от пахнущих красоток, махнул рукой на бедолагу — пошла, мол, вон, — и та поковыляла дальше, плача от холода и обиды и как–то очень сильно запоминая этих “шлюх”, которым жизнь отваливает полной мерой щедрости, а ей даже на малость жадничает.

Она уже тогда поняла, что запомнила их на всю жизнь. Особенно одну. Тоненькую, с пушистым серебристо–золотым хвостиком и ложбиночкой на затылке, которая нежно стекала в одежды и где–то там, под ними, преображалась во что–то другое. Еще лучшее.

Подошва же еще какое–то время держалась на каблуке, а потом чавкнула и осталась на дороге. Такая сама по себе подошва. Уже без будущего. Отдельная от подошвы женщина жаждала в тот момент трещины земли в районе шашлычной, падения потолка на головы всех тех, для которых места всегда есть.

Так она и дошла домой босой ногой.

Забудем о ней пока.

Три женщины с заиндевевшими от первого мороза ресницами, прошедшие как бы поверх барьеров, вполне осознавали тогда утроенность своей силы и шубейки свои (цигейковую, заячью и синтетическую) бросили гардеробщику небрежно, как соболя, и юбки перед плохоньким, мутным трюмо одергивали как–то даже бесстыдно, как делают дети, еще не подозревая, что в откровенном, на виду, подтягивании трусиков... — как бы это сказать помягче и посовременней? — изначально существует, как это теперь говорят налево и направо, эротический компонент.

Ольга тогда задрала подол на всю возможную высоту. Рая возилась с лямками лифчика: у нее маленькая грудь, и правильное стояние твердого бюстгальтера было, так сказать, обязательным. Саша же утягивала пояс. В ладонь широкий, он демонстрировал талию молодой Гурченко, а может, и побивал ее в миллиметрах.

Когда шли в душный от подгорелого жира зал, гардеробщик, старый человек — что с него взять! — тронул за руку Раю и сказал ей тихо, но как бы навсегда: “Ты лучше всех!” Рая скорчила гримаску: во–первых, она в этом и не сомневалась, а во–вторых, говорить ей это при подругах даже шепотом все–таки не следовало — Ольга улавливает любую шепотную речь задалеко. Она и уловила. Толкнула Раю плечом и сказала: “Проверяешь аккумулятор на старичках?” — “Я такая”, — засмеялась Рая, но ей стало неловко. Она была девушка скромная. Поэтому за стол она села так, чтоб не видеть зал — красуйтесь, подружки, без меня. Мне не жалко. Что они и делали первые пять минут, отвлекая жующие рты от непрокусываемых шашлыков. Первичность еды и женщины решена только на уровне крыс и прочей животной мелочевки. Результаты разные. А вот поставить перед едоком, еще не утолившим аппетит, красавицу — такие эксперименты пока еще не описаны, а значит, и не о чем говорить. Потом девушкам принесли по бокалу цимлянского, и прорвало то, ради чего, собственно, и сели...

У Ольги тогда назревал развод. Не трагичный, а, скажем, унылый. Именно унылость вела к тому, что развод мог и не состояться, и жизнь, слегка пожмакав и потискав, вернет Ольгу в привычный порядок. Так уже однажды было. Вялость чувств успешно и лучше всего перемалывает любые ситуации. Ольга и Сергей остались вместе, родили еще одного ребеночка. Теперь мальчику пять лет. Он близорук и толст, дочери уже двенадцать, и снова вялотекущая шизофрения отношений и горячий шепот Ольги над пузырьками вина:

— Ну, не знаю, не знаю... Есть же куда ему уйти... У мамочки квартира. А мне некуда... Я — девушка безродная...

— Что ты выгадываешь разводом? — спрашивает Саша. — Что? Было бы ради кого... Нету же!

— Так и надо уязвить! — почти кричит Ольга. — Не в тебя я! Не в тебя! Запасных аэродромов не имею. — И добавила смеясь: — Меня надо завоевать...

— А где войска завоевателей? — Это уже Рая. — На подходе?

— Нету у нее никого. — Саша главный спец по части стратегии захвата чужих мужчин. Муж сдувает с нее пылинки, но всегда — всегда! — какой–нибудь сторонний Вася ждет своего счастья. Васе всегда перепадает от Сашиных щедрот, но по чуть–чуть, по мелочи. — Охотничья собака, — объясняет Саша, — должна быть голодной.

— Ты кто у нас? Кто? — смеются подруги. — Утка? Лиса? Медведица?

— Я — трофей, которым гордятся, но руками не трогают, — смехом отвечает Саша.

Так и живет. При муже, при васьках, завуч лучшей школы, сын — победитель всех олимпиад или почти всех.

— Нет! — говорит Рая. — Нет и нет! Природа нас устроила жить с мужиками. Сергей — нормальный дядька, не хуже других. С чего тебя пучит?

Ольга думает, что зря она собрала подруг, только свистнула — и они тут как тут... Какие же вы, к чертовой матери, подруги, если не можете понять? Наклонившись к ним близко–близко, Ольга матерится так, как умеет только она. С полным знанием существа предмета и всех его особенностей.

Они хохочут в голос, а тут и поспевают страшненькие шашлыки, с обугленными краями, жарко выпяченным салом и не в меру проуксусненным луком, поданным отдельно.

Лук в таком виде — “ноу–хау” шашлычной. Некоторые его не едят совсем. Тогда, переложенный на тарелочку с другой каемочкой, лук поедет по столам дальше. От этих дам должна была идти по луку чистая экономия, но горько–кислые колечки красавицы разобрали вмиг.

— Ишь как их потянуло на горькое, — сказал официант коллеге. — Крепкие девки!

— Гормон играет женщиной разными способами, — ответил другой. Он слыл интеллектуалом шашлычной, так как читал Цвейга и знал, кто такая Черубина де Габриак.

Красивые женщины хрустели луком и запивали его подкисшим вином.

Таким был вкус жизни, помеченной табличками “Мест нет”.

Я — Ольга.

Каждый раз, когда еду этой дорогой, я вспоминаю, что тут была шашлычная. От воспоминаний о том времени у меня сводит пальцы. Тоже мне сказала: сводит. Крючит! Никогда не думала, что можно так ненавидеть время. Тогда, в шашлычной, мне их хотелось убить. И Раису. И Сашку. Вино было отвратное. Кусок мяса застрял между зубами, зубочисток не было — пришлось вытянуть нитку из обшлага, в туалете воняло... Боже мой! Не надо про это думать, не надо! Когда–нибудь, когда–нибудь... Если буду много помнить, пальцы мои так и останутся в скрюченной жмене ненависти.

Я просто умираю, когда то время входит в меня. Это как насилие и боль. И это отвращение до кончиков пальцев. Они тогда отговаривали меня от развода с Сергеем. Хороша бы была, послушавшись! Сергея сейчас в державе очень много — он ведущий одной из телепрограмм. Надо видеть, как этот сморчок строит из себя супермена, и ужас в том, что для многих он уже такой и есть: умный, смелый, свободный. И только я знаю, какой он есть на самом деле. Трусливый, закомплексованный дурак, который оттягивается на унижении тех, кто слабее и похож на него же. Он бьет слабых наотмашь, с оттяжечкой, профессионально, без синяков — тут он мастер–класс! Я знаю, что он выиграл несколько процессов по оскорблению людей. Не он, конечно, — его адвокат. Оскорблять теперь легко, для некоторых это как допинг.

Так вот, тогда, в шашлычной, девки мне пудрили мозги, что никого, мол, у меня нет и быть мне разведенной вековухой с двумя детьми от противного мужика. Я им сказала: “Дети мои от меня”.

— Как же! Как же! — закудахтала Раиса. — Мальчик — копия отца.

Я тогда подумала: “Хорошо бы этой красавице надеть на голову тарелку с луком, чтоб по ее самодовольной морде медленно побежал бы скованный маслом уксус, а колечки лука повисли бы на ушах”. Так это ярко увиделось, что и сейчас помнится.

Тогда я взяла на вилку лук и сказала: “Вот этот я сняла прямо с твоих ушей”. Девчонки растерялись: “С каких ушей?” — “С ваших!” — сказала я, но смотрела на Раечку. Прими, мол, прими! “Вообще–то, — ответила та, — на уши вешают макароны”.

Не та цитата, подруга!

Это меня совсем подрубило. Я знаю, что часто говорю невпопад, интеллектуалка Саша поясняет: “Это феномен провинциальности”.

Что я, не знаю, что на уши вешают не макароны — лапшу. Но ведь тот лук я тогда мысленно и самолично повесила на уши Раисе. Это был мой лук на ее ушах. Это нельзя было исправить другими словами.

Приеду домой, позвоню им, скажу: “Я опять ехала мимо той шашлычной”.

Так случилось, что цимлянское, которое им тогда щедро разбавили водой, знаменовало некий рубеж в жизни всех троих. Только у нее уже был слом, а две другие барышни еще раскачивались на качельках, не представляя, что судьба и им подпиливает стояки и подрезает веревки. Повалились они все трое. Шашлычная — начало. Как будто кто порчу пустил. Она, Ольга, разошлась, забрав своих не от того, кто ей нужен, рожденных детей. И не сдохла, не пошла прахом! Вытянула и себя, и детей! Девочка Катенька уже окончила консерваторию и работает в училище. Ванечка кончает университет. Бывший благоверный обещает расстараться и взять его в свою телевизионную команду. Тут она Сергею верит, сын у него один. Так что с детьми пока все хорошо. И сама она тоже в порядке. Замредактора одного из бабьих журналов. Горя не знает, одета и обута щедротами рекламодателей. Конечно, есть в этом душок–запашок, но в той шашлычной воняло круче. Она это помнит — даже пальцами, которые мыла там хозмылом № 17. Так что к чему, к чему, а к духу капитализма она, оказалось, вполне готова. Не зря все детство долдонила на пионерских игрищах: “Всегда готова!” К чему — это уже другой вопрос. Может, еще и придет время, когда надо будет снова бороться уже за воняющий коммунизм, может, это такой зигзаг истории, такой заворот кишок, а прочистится желудок — и все, как один, опять встанут на линейку и по линейке. Конечно, — чур меня, чур! — лучше бы этого горя не знать, но мысль возвратную иметь в голове надо. Чтоб суметь и успеть. Она одна, и у нее двое детей. Уже большеньких, сами ножками ходят, но все равно — дети. И если ради них надо будет кому–нибудь что–нибудь опустить на голову, пусть дети не сомневаются: у их мамы рука не дрогнет.

Вырулила она наконец на прямую. Осталась позади шашлычная.

...Они расходились тогда недовольные друг другом. Каждый как бы что–то недополучил. Или, наоборот, каждому навесили? Дружба — вещь суровая. С ней и не страшно, но и опасно одновременно. Женская дружба — это всегда немножечко доска с трещинкой. Ты на нее всей лапой, а она возьми и хрясь... Не становись всей лапой, не становись! Дружба — вещь хрупкая. Дружба — вещь нежная. Она не для того, чтобы по ней ногой ходить. Она для чаепитий и разговоров, она для того, чтоб говорить друг другу комплименты. И не больше. Но и не меньше. У Ольги засосало под ложечкой. Так всегда — стоит проехать этой дорогой.





Галина Щербакова

УТКОМЕСТЬ, ИЛИ МОЛЕНИЕ О ЕВЕ

Роман

Она меня все–таки догнала возле лифта, пока я — вечная клуша переминалась с тремя набитыми пакетами, освобождая средний палец, чтобы нажать кнопку вызова.

Она что–то мне сказала, материализуясь из темноты пристенка почтовых ящиков. Что–то сказала и подняла руку.

Палец успел вызвать лифт, и я очень долго падала в него, оглушительно шелестя пакетами.

Она мне что–то сказала... Что?

“Жаль, — подумала я свою последнюю мысль. — Мне уже не написать всей этой истории. Жаль”.

И я ушла в бесконечный зловонный туннель, о котором столько наврано. Наврано... Наврано... О...

Однажды их занесло в шашлычную на Красной Пресне. Трех молодых и красивых. Это было время, когда никуда нельзя было попасть по желанию. Время, когда табличку со словами “Мест нет” выковывали одновременно с дверными ручками кафе, театров, бань и прочих людских мест. В такой системе был смысл. Разреши всем подряд мыться, где они хотят, или позволь им смотреть красивых артисток по потребности — все обрушится и полетит к чертовой матери. И тогда уже не отличить того, кому быть здесь положено, кто пущен, а чье место далеко–далеко, за той самой лужей, что расплескивается машинами во все стороны на прохожих, которым входа нет на все и навсегда.

Сегодня, в тринадцатую пятницу девяносто девятого года, то — почти забытое прошлое, но как много из него растет. Растет от вахтера, что стоял тогда у таблички и нежно и ласково, едва–едва касался допущенной задницы. Что–то растет от людей, забрызганных грязью той самой лужи. Но повторяю: сегодня пятница девяносто девятого, а мы в другом времени — в пятнице семьдесят девятого. Красивых молодых женщин пропустили тогда в шашлычную, и та, что шла последней, сунула в карман швейцару трояк. Хотя напрасно — они уже вошли, вошли за так, просто потому, что хороши были.

Это был особый случай преодоления знака “нет”, бультерьера той жизни — случай победительности красоты. Ну а если ее — красоты — нет? Ну не вышло с сочетанием генов, Бог был раздражен на очередную энциклику Папы Римского. “Да просто не так встали звезды”, — говорит один молодой человек, когда его головка очень бо–бо с перепоя.

В тот день, час, через минуту, когда наших барышень пустили за их ресницы, талии и мочки ушей, в дверь стала биться женщина, у которой отвалилась, зацепившись за ошметок асфальта, подошва, и она, в сущности, оказалась босой ногой на ноябрьском снегу. Бедняга приподнимала ногу, чтоб улыбчивый к красавицам швейцар обратил внимание на бедственность ее положения и понял, что ей всего–то надо вызвать такси или каких–то знакомых. Бедняжка рисовала пальцем на стекле как бы телефон и трубку. Но вахтер, отвлекшись от пахнущих красоток, махнул рукой на бедолагу — пошла, мол, вон, — и та поковыляла дальше, плача от холода и обиды и как–то очень сильно запоминая этих “шлюх”, которым жизнь отваливает полной мерой щедрости, а ей даже на малость жадничает.

Она уже тогда поняла, что запомнила их на всю жизнь. Особенно одну. Тоненькую, с пушистым серебристо–золотым хвостиком и ложбиночкой на затылке, которая нежно стекала в одежды и где–то там, под ними, преображалась во что–то другое. Еще лучшее.

Подошва же еще какое–то время держалась на каблуке, а потом чавкнула и осталась на дороге. Такая сама по себе подошва. Уже без будущего. Отдельная от подошвы женщина жаждала в тот момент трещины земли в районе шашлычной, падения потолка на головы всех тех, для которых места всегда есть.

Так она и дошла домой босой ногой.

Забудем о ней пока.

Три женщины с заиндевевшими от первого мороза ресницами, прошедшие как бы поверх барьеров, вполне осознавали тогда утроенность своей силы и шубейки свои (цигейковую, заячью и синтетическую) бросили гардеробщику небрежно, как соболя, и юбки перед плохоньким, мутным трюмо одергивали как–то даже бесстыдно, как делают дети, еще не подозревая, что в откровенном, на виду, подтягивании трусиков... — как бы это сказать помягче и посовременней? — изначально существует, как это теперь говорят налево и направо, эротический компонент.

Ольга тогда задрала подол на всю возможную высоту. Рая возилась с лямками лифчика: у нее маленькая грудь, и правильное стояние твердого бюстгальтера было, так сказать, обязательным. Саша же утягивала пояс. В ладонь широкий, он демонстрировал талию молодой Гурченко, а может, и побивал ее в миллиметрах.

Когда шли в душный от подгорелого жира зал, гардеробщик, старый человек — что с него взять! — тронул за руку Раю и сказал ей тихо, но как бы навсегда: “Ты лучше всех!” Рая скорчила гримаску: во–первых, она в этом и не сомневалась, а во–вторых, говорить ей это при подругах даже шепотом все–таки не следовало — Ольга улавливает любую шепотную речь задалеко. Она и уловила. Толкнула Раю плечом и сказала: “Проверяешь аккумулятор на старичках?” — “Я такая”, — засмеялась Рая, но ей стало неловко. Она была девушка скромная. Поэтому за стол она села так, чтоб не видеть зал — красуйтесь, подружки, без меня. Мне не жалко. Что они и делали первые пять минут, отвлекая жующие рты от непрокусываемых шашлыков. Первичность еды и женщины решена только на уровне крыс и прочей животной мелочевки. Результаты разные. А вот поставить перед едоком, еще не утолившим аппетит, красавицу — такие эксперименты пока еще не описаны, а значит, и не о чем говорить. Потом девушкам принесли по бокалу цимлянского, и прорвало то, ради чего, собственно, и сели...

У Ольги тогда назревал развод. Не трагичный, а, скажем, унылый. Именно унылость вела к тому, что развод мог и не состояться, и жизнь, слегка пожмакав и потискав, вернет Ольгу в привычный порядок. Так уже однажды было. Вялость чувств успешно и лучше всего перемалывает любые ситуации. Ольга и Сергей остались вместе, родили еще одного ребеночка. Теперь мальчику пять лет. Он близорук и толст, дочери уже двенадцать, и снова вялотекущая шизофрения отношений и горячий шепот Ольги над пузырьками вина:

— Ну, не знаю, не знаю... Есть же куда ему уйти... У мамочки квартира. А мне некуда... Я — девушка безродная...

— Что ты выгадываешь разводом? — спрашивает Саша. — Что? Было бы ради кого... Нету же!

— Так и надо уязвить! — почти кричит Ольга. — Не в тебя я! Не в тебя! Запасных аэродромов не имею. — И добавила смеясь: — Меня надо завоевать...

— А где войска завоевателей? — Это уже Рая. — На подходе?

— Нету у нее никого. — Саша главный спец по части стратегии захвата чужих мужчин. Муж сдувает с нее пылинки, но всегда — всегда! — какой–нибудь сторонний Вася ждет своего счастья. Васе всегда перепадает от Сашиных щедрот, но по чуть–чуть, по мелочи. — Охотничья собака, — объясняет Саша, — должна быть голодной.

— Ты кто у нас? Кто? — смеются подруги. — Утка? Лиса? Медведица?

— Я — трофей, которым гордятся, но руками не трогают, — смехом отвечает Саша.

Так и живет. При муже, при васьках, завуч лучшей школы, сын — победитель всех олимпиад или почти всех.

— Нет! — говорит Рая. — Нет и нет! Природа нас устроила жить с мужиками. Сергей — нормальный дядька, не хуже других. С чего тебя пучит?

Ольга думает, что зря она собрала подруг, только свистнула — и они тут как тут... Какие же вы, к чертовой матери, подруги, если не можете понять? Наклонившись к ним близко–близко, Ольга матерится так, как умеет только она. С полным знанием существа предмета и всех его особенностей.

Они хохочут в голос, а тут и поспевают страшненькие шашлыки, с обугленными краями, жарко выпяченным салом и не в меру проуксусненным луком, поданным отдельно.

Лук в таком виде — “ноу–хау” шашлычной. Некоторые его не едят совсем. Тогда, переложенный на тарелочку с другой каемочкой, лук поедет по столам дальше. От этих дам должна была идти по луку чистая экономия, но горько–кислые колечки красавицы разобрали вмиг.

— Ишь как их потянуло на горькое, — сказал официант коллеге. — Крепкие девки!

— Гормон играет женщиной разными способами, — ответил другой. Он слыл интеллектуалом шашлычной, так как читал Цвейга и знал, кто такая Черубина де Габриак.

Красивые женщины хрустели луком и запивали его подкисшим вином.

Таким был вкус жизни, помеченной табличками “Мест нет”.

Я — Ольга.

Каждый раз, когда еду этой дорогой, я вспоминаю, что тут была шашлычная. От воспоминаний о том времени у меня сводит пальцы. Тоже мне сказала: сводит. Крючит! Никогда не думала, что можно так ненавидеть время. Тогда, в шашлычной, мне их хотелось убить. И Раису. И Сашку. Вино было отвратное. Кусок мяса застрял между зубами, зубочисток не было — пришлось вытянуть нитку из обшлага, в туалете воняло... Боже мой! Не надо про это думать, не надо! Когда–нибудь, когда–нибудь... Если буду много помнить, пальцы мои так и останутся в скрюченной жмене ненависти.

Я просто умираю, когда то время входит в меня. Это как насилие и боль. И это отвращение до кончиков пальцев. Они тогда отговаривали меня от развода с Сергеем. Хороша бы была, послушавшись! Сергея сейчас в державе очень много — он ведущий одной из телепрограмм. Надо видеть, как этот сморчок строит из себя супермена, и ужас в том, что для многих он уже такой и есть: умный, смелый, свободный. И только я знаю, какой он есть на самом деле. Трусливый, закомплексованный дурак, который оттягивается на унижении тех, кто слабее и похож на него же. Он бьет слабых наотмашь, с оттяжечкой, профессионально, без синяков — тут он мастер–класс! Я знаю, что он выиграл несколько процессов по оскорблению людей. Не он, конечно, — его адвокат. Оскорблять теперь легко, для некоторых это как допинг.

Так вот, тогда, в шашлычной, девки мне пудрили мозги, что никого, мол, у меня нет и быть мне разведенной вековухой с двумя детьми от противного мужика. Я им сказала: “Дети мои от меня”.

— Как же! Как же! — закудахтала Раиса. — Мальчик — копия отца.

Я тогда подумала: “Хорошо бы этой красавице надеть на голову тарелку с луком, чтоб по ее самодовольной морде медленно побежал бы скованный маслом уксус, а колечки лука повисли бы на ушах”. Так это ярко увиделось, что и сейчас помнится.

Тогда я взяла на вилку лук и сказала: “Вот этот я сняла прямо с твоих ушей”. Девчонки растерялись: “С каких ушей?” — “С ваших!” — сказала я, но смотрела на Раечку. Прими, мол, прими! “Вообще–то, — ответила та, — на уши вешают макароны”.

Не та цитата, подруга!

Это меня совсем подрубило. Я знаю, что часто говорю невпопад, интеллектуалка Саша поясняет: “Это феномен провинциальности”.

Что я, не знаю, что на уши вешают не макароны — лапшу. Но ведь тот лук я тогда мысленно и самолично повесила на уши Раисе. Это был мой лук на ее ушах. Это нельзя было исправить другими словами.

Приеду домой, позвоню им, скажу: “Я опять ехала мимо той шашлычной”.

Так случилось, что цимлянское, которое им тогда щедро разбавили водой, знаменовало некий рубеж в жизни всех троих. Только у нее уже был слом, а две другие барышни еще раскачивались на качельках, не представляя, что судьба и им подпиливает стояки и подрезает веревки. Повалились они все трое. Шашлычная — начало. Как будто кто порчу пустил. Она, Ольга, разошлась, забрав своих не от того, кто ей нужен, рожденных детей. И не сдохла, не пошла прахом! Вытянула и себя, и детей! Девочка Катенька уже окончила консерваторию и работает в училище. Ванечка кончает университет. Бывший благоверный обещает расстараться и взять его в свою телевизионную команду. Тут она Сергею верит, сын у него один. Так что с детьми пока все хорошо. И сама она тоже в порядке. Замредактора одного из бабьих журналов. Горя не знает, одета и обута щедротами рекламодателей. Конечно, есть в этом душок–запашок, но в той шашлычной воняло круче. Она это помнит — даже пальцами, которые мыла там хозмылом № 17. Так что к чему, к чему, а к духу капитализма она, оказалось, вполне готова. Не зря все детство долдонила на пионерских игрищах: “Всегда готова!” К чему — это уже другой вопрос. Может, еще и придет время, когда надо будет снова бороться уже за воняющий коммунизм, может, это такой зигзаг истории, такой заворот кишок, а прочистится желудок — и все, как один, опять встанут на линейку и по линейке. Конечно, — чур меня, чур! — лучше бы этого горя не знать, но мысль возвратную иметь в голове надо. Чтоб суметь и успеть. Она одна, и у нее двое детей. Уже большеньких, сами ножками ходят, но все равно — дети. И если ради них надо будет кому–нибудь что–нибудь опустить на голову, пусть дети не сомневаются: у их мамы рука не дрогнет.

Вырулила она наконец на прямую. Осталась позади шашлычная.

...Они расходились тогда недовольные друг другом. Каждый как бы что–то недополучил. Или, наоборот, каждому навесили? Дружба — вещь суровая. С ней и не страшно, но и опасно одновременно. Женская дружба — это всегда немножечко доска с трещинкой. Ты на нее всей лапой, а она возьми и хрясь... Не становись всей лапой, не становись! Дружба — вещь хрупкая. Дружба — вещь нежная. Она не для того, чтобы по ней ногой ходить. Она для чаепитий и разговоров, она для того, чтоб говорить друг другу комплименты. И не больше. Но и не меньше. У Ольги засосало под ложечкой. Так всегда — стоит проехать этой дорогой.





Я — Саша.


Нас только что угощали грузинским вином. Для школы это редкость. Имеется в виду, что учителям, как старорежимным барышням, принято дарить конфеты в бездарных коробках или в более продвинутом варианте — лжефранцузскую туалетную воду, бутилированную на Малой Арнаутской. Наш же гость — человек простой и правил не знает. Он приволок пять бутылок грузинского вина из самого Самтредиа или как это у них называется. И пару бутылок цимлянского. Дары отца здоровенного амбала, в штанах которого всегда тесно, но как ни странно, он ни в чем не отстает и не слабеет от напора в гениталиях, поэтому наш лицейский класс, по расчету папы, для мальчика самое то. Он отправляет его в Англию. Вино оказалось что надо. Училки потекли благодарной соплей, и их можно было брать голыми руками. Пришлось на них слегка гаркнуть. Не так, как я умею, когда зла по–настоящему, а тихонько, но ядовито. Меня тут понимают с полуслова и слюну с подбородка вытерли. Хорошее вино — увы! — не для учительских зарплат. Зачем–то я взяла цимлянское. Мазохизм в его изощренной форме. Я ведь знала, что это вино мне противопоказано с того самого случая, когда наша троица собралась как бы на дружбу, а разбежалась, как волки в поле. Ничего вроде не произошло. Ольга рассказывала про то, что собирается разводиться, мы с Раисой ее отговаривали: дура, мол, и все такое... Она отгавкивалась, нормальный интеллигентный треп, никто никого не умней, но и не глупей тоже. Ведь важная составляющая отношений дружбы — равенство. Но расходились, повторяю, как дальние родственники. И убей меня Бог, если этому была явная причина. То есть, конечно, она была, раз такое случилось, где–то в глубине наших отношений, но никто, никто не брал лопату, чтоб копнуть эту самую глубину. И на тебе! Расставались как обычно — чмок, чмок, но уже была у меня внутренняя уверенность: больше не соберемся. Даже не так, точнее: я думала о себе. Больше я не приду. Было ощущение моей собственной освобожденности от них, хотя сроду про это не думала, в голову не брала. Значит, случился рубеж, переход через который делает тебя другим. И ты хоть тресни, а в свое дорубежье уже не вернешься, даже если там у тебя мама родная. То есть ногами, может, и вернешься, чтоб поцеловать маму, но губы у тебя будут другие, и мама поймет это и схватится за сердце, и тебе станет больно за нее, но и боль будет другая. Ибо переход уже случился. Другая жизнь может быть лучше, а может — и хуже: счастье, если ты сумеешь это понимать... Я понимаю... Я точно знаю: то отвратное цимлянское, которым мы запивали твердое мясо баранины с мягким свиным салом (они так нанизывали на шампур, сволочи!), каким–то непостижимым образом сформулировало мою мысль: “Мне здесь (в шашлычной, в Москве, в стране) противно жить, и я не смогу себя уважать, если буду и дальше запивать лук, поданный отдельно от мяса, разбавленным вином”.

Конечно, не в луке было дело. Побег давно и сладко кувыркался в сердце. Моя молоденькая соседка по площадке со своим парнем сели в сделанную собственными руками пирогу и рванули к финнам. Конечно, были пойманы и посажены, я ходила к ним в тюрьму, девочка плакала, что сволочи пограничники порубили пирогу, а друг делал ее по чертежам чуть ли не Гайаваты. Смех и грех. Но что–то они во мне высеяли. Романтические бредни с бреднем. Хотелось рвануться, чтоб треснула пуповина, на которой начертано: “Вход запрещен” — “Мест нет”. И пробежать, взявшись за руки, те самые сто пятьдесят метров, после которых пуля уже ослабнет и не убьет. Романтика замечательно трансформируется в простые житейские вещи. Есть у нее такое свойство. Романтики хоть и фантазеры, но и деятели обязательно. Тогда как реалисты — сплошь фуфло. Ни на что не годны. Я готова защитить на этом диссертацию. Тут все дело в законе движения. Романтик живчик, он обязательно крутится, пусть даже вокруг себя. А реалист прикопан изначально. Его возможности определены длиной его рук. Реалисты придумали веники и лопаты. Романтики — самолеты и велосипеды. И те и другие нужны. Но закон “Стой, ни с места!” сформирован идеологами–реалистами, чтоб стрелять в романтиков.

Так вот, наш романтизм побега — пирога, подкоп под белорусскими Пружанами и прямо в войско Леха Валенсы. Но все это, как у всяких развивающихся романтиков, превратилось в забубенную эмиграцию в Израиль. Отстояли. Отождали. Отнервничали. Распродали. Раздали. И — вперед! Мы слиняли с моим благоверным, который единственный и имел право на эту эмиграцию. Я была пристяжной. Там я хлебнула уже той жизни и тоже полной мерой, и через три года мы вернулись в горбачевскую страну. И стали хлебать тут. Замечательно дикий девяностый с талонами на водку и сахар. До сих пор ношу клетчатую мужскую рубашку, купленную по паспорту с московской пропиской, в магазине “Подарки”, что в начале Тверской, рядом с “Российскими винами”. Муж у меня — золото. Ему всюду хорошо или плохо, это у него не всегда различимо. Но если есть стол и возможность писать слова и формулы, все остальное ему без разницы. И изысканные фрукты Израиля он ел точно так, как червивые груши с тетиной дачи. Если бы мне предложили самого что ни на есть мужчину, со статями, мощностями и деньгами, я бы не оставила своего, сутулого и слабого. Мне нужен именно он, вокруг которого я расту широко и буйно, охраняя его своими ветками и листьями. Нет, правда! Никто не понимает этого, даже его родня, которая знает, что мужчины западают на меня сразу и навсегда. Его очень отговаривали от меня — мол, не по плечу рубит сук. Но я отодвинула плечом всех претендентов на мое грешное сердце и ни разу не пожалела, что поступила именно так. И не надо мне другого, как пелось в раньшей песне. Я даже не знаю, что могла бы сделать, случись у нас опасность разрыва. Скорее всего я убила бы его, а потом — себя. Я как–то сказала это нашему сыну Алеше, он посмотрел на меня и ответил:

— Страшные вещи говоришь, мать, но правильные. Врозь вам не выжить. Я давно заметил: там, где у отца кончается нога, начинается твоя рука, а потом ты непринужденно переходишь в него, эдакий сюр. Мне–то от этого хуже — в сущности, у меня один родитель по имени мапа. Даже пожаловаться некому.

Алеша теперь живет в Германии. В Израиль мы уехали, как сотни других, прежде всего из–за армии. Но когда мы уезжали назад, у Алеши возникла возможность сразу двух университетов — иерусалимского и мюнхенского. Он уже обрел каких–то приятелей в Израиле и даже маленькое научное имя. Наш отъезд оказался аргументом посильнее — штаны Гёте победили, тем более, что на глобусе Германия стояла к нам как бы ближе. Так второй раз мы отважно сломали географию.

А теперь, когда подняла голову эта красно–коричневая сволочь, так просто счастье, что он этого не видит. И не видит меня, заходящуюся в паническом крике. Я понимаю, это не по–христиански, но коммуно–фашистов я бы убивала собственной рукой. После ГУЛАГа так ничего и не понять? Какой же еще опыт, Господи, ты можешь предложить этому народу? Какой?

— Вы про что так сердито думаете? — спросил меня наш гость–грузин.

У меня выразительное лицо — извините за нескромность, а в минуты полной самоизоляции я даже тихонько говорю сама с собой.

— Я думаю, что никогда не пила такого вкусного цимлянского, — вру я.

— Но почему тогда сердитая?

— Это я злюсь на время, обманывающее нас подделками.

Училки мои залопотали, что пусть, мол, подделки, но были бы по нормальной цене. С любой буквы разговор скатывается к этому. Это наша вечная радость со слезами на глазах. Ну что за народ, что за народ? И я даю отбой застолью, боюсь отдаленных злых последствий. Учителя у нас хорошие, но, честно говоря, малокультурные. Это такое горе, а где взять других? Этим спасибо. Вожу их в театр, как гусей. На “Гамлета” Штайна. А потом на “Гамлета” Стуруа. Устраиваю диспут. Это всегда тяжело, ибо что нам Гамлет с черепом? Но повод поговорить о себе, о нас хорош. Много чего узнаю о своих товарках и о жизни вообще.

Кстати, откуда, спросите, деньги на билеты? От этого же грузина. Он хотел, чтоб его мальчик “покушал культуру”. Он произносил это так, как говорят “познал женщину”. Он объясняет мне пальцами, задыхается горлом: его ребенок не пойдет в театр с охраной, объясняющейся на двух языках, он пойдет только “с детками”. Слово “детки” произносится на самом нижнем регистре. Это вышивка по бархату шелком — такое произношение. Он добавляет уже без шелка: “И с педагогами, конечно, а как же? Сводить деток в туалет там или буфет или чтоб не разбежались”. Отсюда деньги.

С детьми было все в порядке. Им не понравился Гамлет — ни тот, ни другой. Им понравился Клавдий, потому что хозяин и бережет женщину. То, что он убийца, не так уж и страшно. Йорик тоже симпатичный, один смех. А “Быть или не быть?” — это вообще надувной шар. Ну не будь... Или уж будь... Я не боюсь никакой их крамолы, никакой их глупости, мне нравится говорить с ними обо всем...

Труднее с учителями. “У Офелии платье из марли. Раньше наряды были как наряды... Какой Райкин — Гамлет? Гамлет — это Смоктуновский. А Райкин — Труффальдино из Бергамо. Ну там, где он с Гундаревой... И вообще Гамлет — это позапозапозавчерашний день. Чему тут детей учить? Что нехорошо убивать? А убивают все больше и больше. Вот фильм хороший с Чуриковой, где она решила, что в нее итальянец влюбился за мороженое, не глядя на все остальное... Так ее, дуру, жалко до слез, но и зло берет... С чего бы это, — понимай, понимай, — он бы к тебе в койку, хоть ты сто раз замечательная женщина по характеру, если вокруг одни Софи Лорен?” Я люблю своих подруг–учителей. Они питаются пшенной кашей, она же у них в голове. И мне не объяснить им, что жизнь и искусство — не вместе, а врозь. Всегда врозь. И искусство выше жизни. Оно наше желание и почему–то всегда несчастливое его осуществление. И не накладывать надо Чурикову на знакомую тетку, а разводить их по сторонам, чтоб увидеть разницу. Фу! Как мне надоело это говорить! Но их этот фильм задевает больше других. Я пошла тогда напрямую:

— А может, стоит один раз переспать с чистым и обходительным иностранцем да еще на фоне Венеции? Может, это не грех, а подарок?

Сначала они онемели, потом заорали на меня так, что я подумала: “Побьют”. Но уже на второй минуте крика поняла: попала в точку. Мои красивые высоколобые девки хотели того же: перекрестья лестниц, высоких, в небо, потолков гостиниц и чтоб Некто из самого поднебесья делал вполне конкретные знаки рукой. И они начинали чувствовать главное: на фоне красоты всякая похабель высыхает, как лужа на припеке, и остается одно, сущностное — Он и Она. И черт с ним, с языком. Его не надо. То, что героиня Чуриковой говорила по–итальянски, не принесло ей счастья, а вот молчала бы... И увидел бы, козел, какие у нее глаза, куда там их Лоренихе, и русскую лепку ног, стройную, изящную, но и полную, черт возьми. Такими ногами переходить быстрины, не стесняясь подтягивать юбки до самого “того”, что не запретить никакими решениями ни левых, ни правых.

Да, мои училки хотели так хоть раз. Потому что ведь все равно деньги платишь, все до копеечки сдаешь в семейную казну, чтоб на Восьмое марта твой Марко или как его там по дороге с работы забежал на кладбище и вытянул из венка покойного начальника базы три гвоздики. Или обломал цветок в конторе с раз в год зацветшего кактуса. “Сумасшедшие деньги отдал, сумасшедшие!” Такая честная у нас любовь!

Я их всех люблю, жалею, ору на них, на дур. У меня одна старая дева грохнулась в обморок, когда возле доски у мальчишки вздыбились штаны, и она велела ему привести себя в порядок, а он ей сказал: “Извините, не могу, эрекция”. Сволочь, конечно. Но старая дура зашаталась, и парню пришлось ее ловить практически на эрекцию. Девчонки на уроках разглядывают новые прокладки, а мальчишки просят посмотреть тоже. Ужас, кошмар, но это все дым в трубу, который не мешает им хорошо учиться, и подозреваю, что большинство из них целомудренны. Грубое время, рожденное хамами другой эпохи, требует соответственной реакции. Дети мои не ангелы, но тысячу раз не жлобы. Они лучше нас. Они чертят звездолеты, хромосомы, они толкиенисты и буддисты, они верят в переселение души и всерьез озабочены полученной от отцов кармой.

У меня почти физическое чувство их рожденности из моего лона. Хотя это я на себя много беру. Но раз меня Бог сделал завучем, я буду исполнять его план по максимуму, может, и выполню Божью волю. Я человек не воцерковленный, но после Израиля стала верующей. Как мне объясняют, неправильно верующей, на протестантский манер, но ведь не в этом суть... Я ращу свою веру и надеюсь, что расту с нею сама. Вера мне не ниспослана, я, как все в своей жизни, зарабатываю ее трудом и старанием.





Вино выпили всё, осталась четверть цимлянского, бутылка была рядом со мной, и ее как бы за мной закрепили. Никто же не знает о моих особенных отношениях с ним. Мы с цимлянским — подельники в подтоплении дружбы. Где вы, мои девчонки? Где?


 

Возникновение тетради в клеточку, что лежит под дерматиновой сумкой с документами на приватизацию квартиры, паспортом и дипломом об окончании института. Все лежит в ящике письменного стола без одной ножки, которую подменяют четыре вишневых тома писем Чехова и туристический проспект по Греции.

Чертовски болит нога. Они сказали: “Остеомиелит”. Вранье! Спрашивают: не воевала ли я, не подвергалась ли обморожению во время войны? Видимо, у меня такой вид, что я могу казаться участницей даже Куликовской битвы. Хотя перед глазами этих сволочей история болезни, и там написано: я родилась в 1952 году и, увы, не в окопе. Я лежала на вполне теплом месте — у бабушки в деревне, и меня любили и холили.

Единственный раз в жизни.

Бабушка забрала меня у матери сразу. Хотя, по русской логике, должна была выпихнуть нас вместе. Мать, как говорится, меня словила на ветру, присев пописать. Я так и не знаю, в сущности, эту девочку из деревни — маму, которой бабушка выправила паспорт, чтоб та чему–нибудь научилась в городе. Но номер не прошел. Через девять месяцев, принесенная ветром, я лежала в цинковом корыте, и меня мыли через белую тряпицу. Почему–то считалось, что так правильно детскому телу. Матушка была изгнана из дома батогом — это мне объяснили потом, когда я играла с цветочками на широком подоконнике — это и было мое местожительство лет до пяти. Я целовала цветочки герани, нюхала толстомясое алоэ, а вечером сползала с подоконника в загородку кроватки, где тихо ночевала, потому как знала: буду шумной — батог висит в сенях, и меня, как маму, ф–ю–ить — и на мороз и ветер! Я скоро поняла, что это вранье, что бабушка души во мне не чает, а о матери рассказывает только страшное для примера жизни.

“А было, Поля, так. Пошла глупая девица одна по улице города–городища–страшилища. Кругом нее — дома выше леса, выше проводов, выше водонапорки, и такие страшные все, и так горят красным окном, как дьяволы в аду. А навстречу глупой девице из черного дома тать. Тать, деточка, — это мужик с длинным хоботом между ногами. Он им и разит налево и направо глупых девиц. И от этого и рождаются у них крошки без счастья. Как ты”.

Я не боялась бабушкиных сказок. Во–первых, потому что никогда, никогда, никогда я не буду жить в городе, где дома выше водонапорной башни. Мое пространство раздвигалось медленно–медленно. С подоконника на кровать–клетку, а потом — через долгое время — на тканую тряпочку–половичок, которую я тоже перецеловала до последней ниточки — такой она была красивой. И только летом порог избы на крылечко, теплое от солнца: зажмуришься и сидишь, сидишь хоть весь день. А потом уже двор... По пояс ходила в огуречной огудине, колючие огурчики срывать можно было только с бабушкиного разрешения. Это нечеловеческое счастье — держать колючий огурец.

Счастьем была утка с утятами, когда она вела их первый раз в речку. Тогда–то я и решила стать учительницей. Неизгладимый образ утки. Училась хорошо, это было как–то само собой. Поэтому меня ни разу не похвалили, никогда не давали никакой грамоты. Я всегда была Нащокина, и все. Нащокина с четвертой парты у окна.

Я боялась поступать в институт, бабушка боялась еще больше. Я читала в ее глазах: “А может, не надо нам это?” Она была старенькая, но мысль ее была не о себе — кто поможет? — а обо мне. Она помнила о канувшей в городе дочери, о татях с хоботами, а я вся такая–никакая. Ручки тоненькие, ножки тоненькие, ничего на мне на нарастает, кожа и кости.

Но я поступила на географический факультет пединститута. Там не было конкурса. География мне немножко нравилась. Я, например, только в девятом классе узнала, что на земле много разных погод. И есть страны, где нет зимы. Я намечтала жить там, но не знала, как мне выяснить наличие герани, огурцов и уток в таких условиях.

“Такое говно живет везде”, — сказал мне парень, но не на мой вопрос, а по случаю. Смотрели учебный фильм про Средиземноморье. Показывали, как растут бананы и как на них скачут мартышки, были там и утки. Вот он и сказал, парень. Но я никогда нигде не была, кроме деревни, Рязани и Москвы. Мы с бабушкой обе недоедали, чтобы что–то оставить друг другу. И ругались из–за этого.

Я приезжала на каникулы и уже сопровождала утку к речке. Она мне что–то крякала, я крякала ей в ответ. У меня никогда не было подруг. Ни одной.

Когда в городе было очень уж плохо — холодно, голодно, хамски, — я ложилась лицом вниз и мысленно перецеловывала гераниевый цветочек, а когда было совсем скверно, срывала огурчик без бабушкиного разрешения. Откуда ни разу не уезжавшая бабушка знала про дома с красными окнами и про татей, которые не поодиночке, а толпами ходили по улице? Она же рассказывала: видела рожденного от хобота младенца, которого девчонки, завернув в тряпье, сбросили в уборную. Бабушка умерла, оставив мне деревенский домик. Я тогда только–только кончила первый курс. Хотелось остаться в нем жить, но мне сказали: “Дура!” Замотав ворота железякой, я уехала.

Домик спалили через месяц. Ни за что. Стоит себе чего–то и молчит, дурачина избина. Размотали тамошние тати железяку, толкнули незапертую дверь и бросили спичку на половичок. Так быстро и красиво все занялось. Вот и не стало счастья. Можно уже и про боль. Ногу я застудила и поранила знаю когда. В “Пионерскую правду” я писала заметки о природе, а однажды получила заказ рассказать о том, как зимуют в зоопарке птицы. Мне тогда давали самые глупые задания, какие вываливались из головы редакторши, дуры из дур. Уже по дороге туда я поняла, что у меня промокает подметка и холодом сводит пальцы. Но как можно сорвать задание? И я собрала весь материал. Господи, как они со мной разговаривали, эти начальники птиц! Я была им хуже старухи галки с осыпающимися перьями, — мокрая, дрожащая. Когда уходила, в спину услышала: “К нашему берегу что ни приплывет...” Троллейбус, как всегда, не пришел, и я решила добежать до трамвая, но расхлябанная подошва зацепилась за кусок асфальта и почти оторвалась. Денег на такси у меня не было сроду. У меня не было даже двушки на автомат. Ну а если бы были? Что, за мной бы прислали машину? Редакционная “Волга” дышала на ладан, и редактор держала ее для поездок в ЦК и для встреч всяких родственных пионерских начальников.

Естествен вопрос: я была так нища, что у меня не было двух копеек? Мне просто не было куда звонить! И мысль, что я откопаю монетку в прорехе кармана, приводила меня в тот же ужас, как и если я ее не найду. Мне не дадут машину. Мне скажут: “Бери такси, а на месте расплатимся”. Но дело еще в том, что я никогда не останавливала такси. Я боялась шоферов, как тех самых бабушкиных татей. Конечно, со всех сторон дура, кто же еще? Только–только с подоконника. Но я долго была такая. В сущности, я и сейчас такая. Такси я, конечно, останавливаю. Деньги в кармане у меня случаются. Но каждый раз мне нужен разбег от себя к другой. Я всегда знаю, что между нами — пропасть. А пропасти мне с больной ногой просто доктор прописал. И все–таки, будь у меня двушка, я бы позвонила. Нога подавала мне очень серьезные сигналы. Она кричала, что я сдохну. Поэтому так все и пошло. Я решила все–таки позвонить в редакцию. Я стала искать дверь, за которой есть теплый телефон, по которому я пожалуюсь на дуру ступню.

Три девчонки перед самым носом забежали в какую–то дверь, я подалась за ними. Контора оказалась шашлычной. Сквозь стекло я видела, как их там раздевали. Вежливо и приветливо. Это меня сбило с толку, и я стала стучаться.

Меня туда не пустили, хотя я крутила пальцем, изображая необходимость позвонить. Черта с два!

Домой я добралась пешком. От Пресни до Масловки встали трамваи. Возле Ваганькова оборвались провода. И на мосту случилась пробка.

Дневников я, как правило, не веду. У меня хорошая память. Так, случаются почеркушки в блокноте. Например, записано ни к селу ни к городу: “22 ноября все телеграфные столбы бывают фиолетового цвета”. Я слежу за этим уже четыре года. Уже на следующий день они то черные, то синие, то серые, 22-го — фиолетовые. Ну и что я буду с этим делать? Повеситься 22-го на фиолетовом столбе, предварительно прибив табличку: “Он был фиолетов, как спелый баклажан”?

Я к тому, что писать в эту тетрадку я начала с того момента, как меня не пустили в шашлычную. Через стекло я разглядела девчонок. Они были хорошенькие — говорить нечего. Меня насквозь пробило неравенство. Я не такая дура, чтобы не знать, что равенства нет и не может быть просто потому, что так устроен мир. В моей башке, пусть я и не красотка, сидела хорошо угретая мысль, что высшее с отличием образование, работа в “Пионерке”, куда меня пригласили после пединститута, наличие каких–никаких способностей все–таки приближают меня к равенству.

Но девок пустили, меня — нет.

Во мне родилась ненависть. Когда я буду умирать, а я буду умирать в сознании, я сожгу эту тетрадь. Ненависть — вещь непродуктивная, она бесплодна. Я это знаю. Слава Богу, я кое–что написала. Мне для того, чтобы писать хорошо, всегда надо было думать о бабушке, о коте, о сирени, о пауке Пантиеле, которого я прикармливаю в уборной. Мои слова растут только из тепла и любви. Я — человек не пафосный, но это знаю точно. Сую измученную ногу в электрический ботинок, заворачиваюсь в плед, ставлю термос — и только после этого гожусь для написания жалобных историй из жизни птиц и пионеров. Про другое я тоже знаю, но не хватает тепла в ботинке. Поскольку это пока только исследование возможностей ненависти в написании слов, скажу еще одну ненавистную правду.

Меня в жизни ни разу никто не поцеловал, кроме бабушки. Хотя кое–кто приближался. Однажды клюнул парень из спортивного отдела. Не красавец, не герой, нищий провинциал, которому, очень может быть, была нужна не я, а моя однокомнатная жилплощадь. Но он стеснялся быть откровенно плохим и очень долго окучивал в себе доброе чувство ко мне. Не так, мол, и дурна, не так, мол, и глупа, ну недотепа, ну без женских доспехов — доска доской. Но три рубля всегда даст и пять тоже... Да что там! Однажды отдала всю зарплату, когда случился в редакции погорелец. Но об этом — стоп!.. Это исследование, а не характеристика в райком на поездку в Болгарию.

Хотя если честно... Я ведь не доблесть свою расписываю, я изображаю возможность обратить на меня внимание другому человеку. Ну хотя бы как на чудачку. Все к тому и шло... До той отмороженной ноги, после которой я стала хромать. Это уже был перебор. И так у меня связалось намертво — оторванная подметка и три красивые девки, которых пустили в тепло, — что я стала молиться каждый день: пусть им когда–нибудь будет плохо хоть раз, как мне всегда. Особенно той, с ложбинкой на шее. Такой стебелек для любви. Я намечтала, что случится случай (знаю, что это тавтология) и когда–нибудь я буду в ситуации, когда мне будет тепло и хорошо, а им — хуже не бывает, и они будут царапаться в чье–то окно и молить, молить. И тогда я напишу роман на разрыв пульса, не скрывая своей ненависти. Я получу за него премию, хотя я не меркантильна, не в ней дело. У Фланнери О’Коннор есть рассказ “Хромые внидут первыми”. Страшный рассказ. Страшнее не бывает. Я напишу такой же роман. Про этих троих, перед которыми сначала открываются двери, а потом — бац! — и хромые внидут первыми.

Вот почему я записала это: чтоб не забыть никогда. Смешно сказать, но я не знала ни кто они, ни как звать. Просто они существовали как образ моей идеи. Когда–нибудь мне будет хорошо и не будет так чертовски болеть нога, им станет плохо, и это будет справедливо.

Я — Раиса

Возле моей палатки приладился шашлычник. Не знаю, кто ему позволил захватить это место, но пока то да сё, он чадит в мою сторону. А у меня с запахом мяса отношения очень тонкие. Однажды, когда я была еще инженером при дипломе и кульмане, в соседнем отделе татарки варили мясо. Татарки — умницы и без первого не могли, вот они, когда закрыли в институте столовую, и подбили отдел на общий суп и взялись все это дело организовать. Деньги с каждой души, а кастрюля и труд их, но без их денег. Справедливо. Труд — это товар (в данном случае — суп). Товар — мы до сих пор плохо понимаем. Нам кажется, что если кто–то шьет никому не нужные байковые халаты, он этим и ценен. Шалишь, браток. Халат надо еще продать. Твоя ценность в ценнике халата. И если его никто не покупает, шей варежки или бюстгальтеры, на что будет спрос. Спрос на тебя. Но это я так, делюсь мыслями по случаю шашлычника и запаха мяса. Так вот... когда умные татарки стали варить свои супы, я хлопнулась в обморок, чего сроду со мной не было. Пришел врач и сказал страшное: “Обморок голодный”. Вот тогда я быстренько–быстренько собрала свои манатки, кульман был мой — достался мне от папы, который с моего детства видел меня за ним. Таким было его представление о счастье ребенка.





Я в одночасье порушила светлую мечту родителя и села в эту лавку на перекрестье дорог, чтоб торговать жвачкой, пивом и прочим колониальным товаром.


У меня появилась своя клиентура. Я и не подозревала, как избирательны люди. Одни любят хоть маленький, но приступочек в зал, чтоб не сразу входить, не с земли. Другие предпочитают легкую без писка дверь. Третьи, наоборот, предпочитают дверь весомую, чтоб налегать плечом. Так в результате разности пристрастий каждый магазинчик — а нас тут уже десяток — обрел своих поклонников.

За эту свою нетворческую и непрестижную работу я стала получать такую сумму, что могу варить супы с парным мясом для большой семьи. А семья у меня, по нашим временам, огромная. Мечтатель папа, слава Богу, живой; идеалистка мама — тоже моргает; муж — не добытчик, специалист по структурной лингвистике; двое оглоедов, драгоценных моих мальчишек, и тетя, которую раньше назвали бы приживалкой, но это плохое литературное слово. А мы тетю любим, она выгуливает собаку и вычесывает кота, она с нами всю жизнь, на самых непочетных работах. Раньше сдавала бутылки, еще раньше занимала с утра очередь в молочную, еще раньше торговала на барахолке всем сношенным, мамочка заходилась от неловкости даже при мысли о таком приварке для семьи, а тетя стояла на ветру то на Тишинке, то в Измайлове, а то и просто возле метро. Семья моя пестрая и по виду и по содержанию.

Папа — продвинутый, до рынка, коммунист; мама — монархистка, причем английская. Ей хочется быть подданной Елизаветы — ни больше ни меньше. Уже принц Чарльз ей не подходит — носат и узок. Мой дорогой муж — демократ–гайдаровец с элементами фанатизма, тетя любит Лужкова, говорит, что это Киров наших дней, я ей объясняю, что это не комплимент, а обличение, но тетя упрямая, как каждый из нас. Дети — вольные жильцы мира, и это мне нравится больше всего. Какое счастье, что прикрыли пионерию и ее старшего брата! Дедушка об этом, правда, очень печалится. Компьютерные внуки умничают и без царя в голове. “Должен быть стержень, — шумит дед. — Без основы человек рассыпается”. Внуки демонстрируют ему крепость своего тела — мол, не развалимся, а я думаю свое: вот я, насаженная на стержень и, с точки зрения папы, хорошая. Ему виднее. Но я–то знаю другое. Мой стержень — это кол, который в меня вбили. Но вбили не до смерти. В конце концов за тысячу лет коловбиватели научились не умерщвлять насаженных на кол. Они знали, как его всадить, чтоб мимо жизненных центров. Мой кол (а также и твой, мой дорогой друг) обмотан нашими кишками. Мы обкакиваем и обписываем наш стержень, который вылезает из нас кончиком языка. Отсюда, видимо, и частая невероятная глупость говоримого, ибо оно из кишок. Вот мой папочка хочет, чтоб так было всегда. А я этим своим колом чувствую и вижу, что в моих мальчишках этого нет. Они легче меня на единицу кола. Их естество вольно, оно не привязано, и в нем нет острой боли насаживания. У моих знакомых у всех дети без стержней. Они любят естественно, так же ненавидят, корень их языка не щекочет острие, на котором сидит первое правило стержня: хорошо только то, что на мне. Другое выплюнь. Как же мы плевались, как плевались...

Я — Ольга

Мне надо схарчить одну свою сотрудницу. Вообще–то я не людоед, людей не ем... а ее схарчу. Вся такая из себя... Красивая баба, ничего не скажешь, но я тоже не пальцем сделана. Просто у нас с ней разные группы крови. Она из семьи шестидесятников–подписантов, мне на это начхать сто раз, но я ненавижу, когда это носят как орден. Оттого что мои родители не были в брежневской психушке и не подписывали письма в защиту Даниэля и Синявского, а август шестьдесят восьмого не выбелил моему папе виски, она отказывает мне в праве иметь те мысли, которые я имею. Они ей не кажутся достаточно дистиллированными. Только она... Только она вправе судить место и время, а я ей не даю это делать. Я ее мочу. Мои убеждения выросли из другого сора, и то, что мы смыкаемся побегами, — это нормальный процесс претворений и превращений, а не падение идеи, как считает моя противница. Ей, видите ли, западло принимать у меня из рук заработанные деньги. Ей хочется другого окошка, чтоб в нем торчал кто–нибудь из бывших. Хорошо получать ей зарплату из рук самого Лихачева, по меньшей мере — Ковалева. На крайний случай сгодился бы и думец Борщов. Но в окошке я. И я в нем сижу крепко, потому что от природы такая.

Я помню старый школьный случай. Уже в начале 60-х все напряглись на столетие Ленина. Массовый экстаз преддверия, предчувствия и прочих “пред”. Маразм. Анекдотов тогда было — тьма... Больше придурковатые, но очень ядовитые. Про гремящего, как таз, железного Феликса, ходоков, уходящих от Ленина с горшочком земли... Один из таких анекдотов, особенно неприличных, передавался на уроке на клочке бумаги. Училка его отловила у Раисы. Прочитала, пошла пятном и велела той съесть бумажку. Жуткое безобразие, конечно, но Раечка наша аккуратно сжевала бумажку и спрашивает:

— Глотать или можно выплюнуть?

До учительницы, видимо, что–то дошло, и она сказала: “Выплюнь эту гадость!” И Раиса плюнула изо всей силы вперед. Мокрый жом упал на голову сидящей впереди подлизы и отличницы, она заверещала, сняла плевок и бросила назад в Раису. Начался визг. Все считали себя оплеванными. Раиска стояла с нахальной мордой: я, мол, сделала, как велели. Я тогда сидела рядом с ней, и мне плевка досталось больше всего. Но я молчала, а вот визжала больше всех даже не та подлиза, а Сашка. Она кричала, что анекдот — это фольклор, а фольклор — творчество народа, и если народ помещает внутрь пересмешки Ленина, то это скорее честь ему, чем хула. А плохо — жевать бумагу и чернила. И если Раиса теперь умрет, то отвечать будет учительница, они все лапали эту бумажку, а мальчики сроду не моют руки после уборной. Мальчишки возмутились: откуда знаешь, ты там была, была? Я все про вас знаю, кричала Сашка, вы все говнюки... Такое началось! Потом историю замяли. Заминали Раискин плевок, про анекдот даже как бы забыли... Я вот даже не помню, про что он... Надо будет позвонить и спросить... Все–таки ничего себе был эпизодик... Но мы тогда были очень друг за друга, хотя каждый считал, что надо было все сделать иначе.

Я считала, что вообще не надо было жевать бумажку, что бы она сделала, учительница? Силой, что ли, в рот бы впихнула?

Раиса считала, что надо было плюнуть дальше и попасть в учительницу, против чего выступала Саша. “Это уже хулиганство, — говорила она. — Загремела бы из школы. Надо было по–хитрому сглотнуть, а потом, выкакав, предъявить на анализ и уже анализом по учительнице — что, мол, скормила человеку? У тебя бы определенно было отравление... Могла бы и помереть”. Видно было, что Сашке нравился именно такой — смертный — конец подруги, а через него и смертный конец учительницы. Та была больна и немощна, из детей–инвалидов, которых, кроме педагогического, впихнуть некуда. Это я теперь, уже имея взрослых детей, понимаю, какой это вред и какое зло — учить других из глубины собственной болезни. Я не верю в здоровый дух в вымученном инвалидном теле, равно как не верю и в здравость тела фашиста там или коммуниста. Так просто не бывает. Розовые щеки идеологического идиота и даже разворот плеч в несении древка еще ничего не означают. Их тоже снедает страшная хворь жлобства, и чем розовее щеки, тем чернее хворь. Но это мои сегодняшние заметы. Тогда мы были дети. Радостно–глупые дети. Но нас почему–то очень занимала смерть. Раиса была уверена, что если не хотеть смерти всеми без исключения клеточками, то и не умрешь. Умирает сдавшийся. Конечно, пуля в висок или сердце — это другой случай, это слом всей системы сразу. Но если нет такого рода порухи, то человек может победить смерть ползучую, смерть подкрадывающуюся. Сколько в человеке клеток, и если каждая скажет смерти “нет”, ну какая смерть это выдержит? Отползет и сама сдохнет. Главное, не допустить слома системы. Саша — та фаталистка. Она считала, что смерть не есть абсолютное зло, что сплошь и рядом — это благо и даже счастье. Она всегда приводила в пример литературного мальчика, упавшего с мачты прямо к пасти подплывающей акулы. Тогда случился хороший убийца, который выстрелил в мальчика, избавляя его от более страшной смерти. Сила литературных примеров в их неумираемости. Еще через сто лет кто–нибудь вспомнит мальчика и акулу или еще кого по случаю и завершит чей–то мыслительный процесс в пользу пистолета. Надо сказать, что я в такого рода разговорах отставала. Я родилась практиком жизни, не знающим никаких предварительных теорий. Случится случай — я раскину мозгом. И раскладом этим будет руководить случай, он подберет себе теорию по вкусу. Уже долгая жизнь ни разу не была смущена неправильностью такого рода тактики. Тактики обстоятельств.

Я ненавижу тех, кто двуперстием и раскачиванием перед Богом хочет спастись от грозы, вместо того чтобы поставить громоотвод; я так же точно ненавижу других, которые ходят с обязательной соломкой для подстила при возможном падении. Я падаю по полной программе, но в одном месте только один раз. Дважды я не попадаюсь. Говорить об этом мне сложно — сказывается мое не аристократически шестидесятническое происхождение.

Та барышня, которую я собираюсь уволить, всегда под языком имеет речь и цитату. Мне с ней трудно. Псалмы, Лотман, Бердяев, Бродский — все у нее как воинство, а дела надо сделать на пять копеек своим умом, но прицепляется такой мощи товарняк, даже становится стыдно, что вызван по столь ничтожному делу. А дело–то придумано мной, значит, я и дура. Раз для такой армии не могу придумать дела покруче. Нет, определенно мне надо от нее избавляться, иначе начнет расти комплекс, и куда я с ним потом денусь? Для нынешнего времени комплексы — слишком обременительная и громоздкая одежда, они хороши для времен стоячих, тогда они тебе даже как бы украшение. Плюмаж лучше виден, когда ты в зыбучем песке и болоте, за него тебя и вытащить могут, если найдется рыцарь — любитель именно твоего плюмажа–комплекса. Так, между прочим, выживали те, что были перед нами. Тогда было много комплексов–украшений. Бант верности отеческим гробам — комплексантам по роли полагалось кричать дурное вослед покидающим отечество.

Я работала на полставки в “Литературке”. Рядом сидела очень рефлексирующая дама, внутренним взором примечающая внутренних эмигрантов. Боже, какой на ней был бант! Она шептала нам то про одного, то про другого “внутреннего эмигранта”, которые уже там, хотя еще здесь. И ей внимали. Она зацепила бантом дурную болезнь — гипертонию — и вскоре умерла от несоответствия жизни. Знаю еще одно распространенное в том времени боа — комплекс личной вины, гомункулус от скрещения Евангелия с писателем Нилиным. “Мы за все в ответе, что при нас”. — “Ну как я могу быть виновата за тридцать седьмой или сорок девятый? — кричала я. — Как?” — “Так! — отвечали они. По закону генетической памяти”. Страшное боа — от него по коже сыпь, да еще на самом видном месте — шее. А турнюр превосходства над всеми? “Это мы, — кричал турнюр, — раскорячившись, в течение тридцати лет родили сразу Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Тургенева, Некрасова, это не считая Фета и Тютчева”. Однажды, когда меня чуть не задушили этим турнюром, я посмотрела на рожающую в ту же эпоху Англию. Процесс этот, он и там не эстетичен. И тем не менее... Байрон, Диккенс, Троллоп, Теккерей, это если не считать обеих Бронте. Как на меня закричали! Как можно сравнивать? Комплекс турнюра — один из самых сильных и подловатых наших комплексов. Мы не верили собственной жизни, факту собственного существования, нам нужна подкладная подушечка хоть из чего, лишь бы придала формы. Никакому Джону Смиту подтверждать свое право жить хорошо и счастливо не нужно при помощи мыслей высокого полета у его писателя–земляка. Он сам себе земля, гора и река, он сам себе — Сам. Конечно, это не факт. Я ведь не жена Джона Смита. Откуда мне знать? Я вообще ничья жена. И в этом на сегодняшнюю минуту главное мое приключение. У моей сотрудницы есть шанс не быть уволенной.

У меня появился мужчина. Это к нему я еду мимо той шашлычной. Если он скажет мне те слова, которые я жду, будет одна история. Если не скажет — другая. Но я не завидую тем, кто встретится со мной тогда, во второй истории.

Я — Саша

Я гоню училок домой. Им не хочется. Сейчас им хорошо тут. Это свойство вина — приукрашивать обстоятельства. В данном случае мой кабинет, в котором я их обычно жучу, я ведь завучиха строгая, но сейчас у нас любовь и сестринство. Хотя я все знаю. Потом они меня обсудят и осудят со всех сторон. И какая я, и как умею привлекать нужных людей, вообще я, с их точки зрения, — Березовский районного масштаба. Дуры! Я гораздо больше. Просто мне не много надо. Я женщина с минимальными притязаниями. Я даже не стала директором школы, потому что в этом положении больше гвоздей и веников, мне это скучно. И в роно не пойду, это уже далеко от урока как такового. Когда я кончала школу, в пединститут шли те, кто больше никуда не годился. Я поэтому поступила в университет и в школу пришла уже сознательно, хотя были варианты. Мне нравится вспоминать, что я оказалась сильней общественного мнения. Потом, живя какое–то время в Израиле, я поняла: там то же самое. Учитель — профессия непрестижная. Это вам не врач или адвокат. Учителя там бузят, как и наши, что мало платят, но там нет всеобщей распущенности, когда корпоративный интерес становится выше, потому что лидер горластей. Но у нас нет гражданского общества — мы стадо, мы еще не понимаем, что, поджигая соседа, можем сгореть сами. Нам сгореть за идею — самое то. Идея, как правило, дурь. Сегодня после распития напитков меня остановила учительница химии, которую я уважаю и почти люблю. Тоже из университета.





— Александра Петровна, вы это видели? — и она показала мне Ольгин журнал. В нем большой очерк о завуче соседней с нами школы. Бабе препротивной. Ольга звонила и спрашивала, как она и что. Я ей сказала, что героем никакого материала та быть не может. И взятки берет, и в рукоприкладстве замечена. Так вот, Ольга самолично написала, как хороша завуч, хотя некоторые завистники и злобники не выбирают выражений, работая с ней по соседству.


— Это про нас, — сказала химичка. И я оценила выражение. Не про вас, а я не раз прохаживалась по той даме, а именно про нас. Была принята моя сторона и моя позиция.

— Вы знаете, кто писал? — спросила я.

— Ваша подруга? — ответила–спросила учительница, хотя знала точно.

Я и это оценила — вопросительность ответа, предоставление возможности отречься от Ольги: “Да какая она подруга!”, “Да когда это было!”, “Да Господь с вами!”. Плохая новость — статья — была просто обернута сопереживанием и сочувствием, и я тут же выбросила из головы Ольгину подлянку. И зря... Я еще не знала, какие проблемы вырастут на моем пути из этих слов — “завистники и злобники”. Я еще не знала про слух, что я, завуч, которой нигде (имелся в виду и Израиль) не хорошо, от которой доброго слова не услышать... Совсем рядом набухала склока, которую собственной рукой устроила подруга. Впрочем, не в первый ведь раз... Но об этом знаю только я... И еще мой драгоценный сын Алеша.

Я — Раиса

Ко мне за нарезкой “Чеддера” приходит маленькая женщина в тяжелом ортопедическом ботинке. Уже не помню, как разговорились, но выяснилось: она писательница. Не особо знаменитая, но и не так, чтоб уж совсем никто... Нормальный старший инженер литературы. Ее явно заинтриговала перемена моего статуса — я сама ей рассказала. Она кружит над этим, как ворона над сыром. Но у нее явно нет нахальной хватки спросить прямо: ну и как это, после кульмана, отсчитывать сдачу? Мне жалко ее беспомощности в добывании истины, и я сама ей рассказываю о голодном обмороке, который, с моей точки зрения, вполне сравним с ее мальчиковыми ботинками. И ботинки даже хуже. Они вопиют сразу, а обморок еще надо вызвать на выход, как сделали татарки, варя суп.

— Хотите и вас устрою? — спрашиваю я.

Бедняжка хлопочет лицом от множественных чувств. Во–первых, ей приятна моя чуткость, которая есть хорошее отношение. В реестре ее доблестей чуткость — определенно дама придворная. Сразу после доброты и где–то рядом с великодушием. Конечно, это мой реестр, но я давно знаю: вскормленные одной мамкой–школой, мы не разнообразны в главных вопросах. Мы кучерявимся уже на деталях, а изначальная луковица у поколения одна. Писательница наконец успокаивается и благодарит излишними словами. Это такая наша беда — многословие. Если есть одно определение и десять к нему синонимов, мы впариваем в речь все одиннадцать слов сразу. Мы — народ неточный, мы — народ чрезмерный. Не знала потом, как от нее отделаться. От ее объяснений, что она абсолютно нормально относится к возможности поменять профессию, но у нее пока все — тьфу! тьфу! — слава Богу, но она не осуждает никого, как бы она смела! И если кто способен и может круто повернуть жизнь, то нет вопросов! Потому как зарабатывание средств к существованию, если это, конечно, пристойные дела, всегда свято, человек обязан накормить себя и слабых сам и так далее, с повторением слов и жестов маленькими ручками, тискающими детские варежки, и притоптыванием тяжелыми ботинками на очень злой ребрухе.

Когда она наконец ушла и я проследила, как она мелкими перебежками перешла улицу, я подумала, что гадостность времени даже не в том, что я, инженер–оборонщик, торгую “Чеддером”. Я всегда знала: кусок сыра важнее автомата Калашникова. Гадостность времени в том, что оно над нами смеется. Смеются день и ночь, смеются стрелки на часах, мы как бы живем в постоянном осмеянии, и это нас, что ни говори, оскорбляет. Но как поступить со стрелками на часах? Поверните сейчас голову и посчитайте смеющиеся вокруг вас стрелки. А теперь представьте совсем другое. Пустыню и Моисея с паствой. И насмешку пустыни над пустынниками. Куда бы они пришли, если бы под их ногами всхохатывал песок, а барханы змеились иронией? Хватило бы у них сил идти? Но вот мы. Попали в воронку истории. И она — воронка — просто изыздевалась над нашими сучащими по грязи ножками. Но разве время не бесчувственно? Разве в стрелках дело?.. Это мы сами смеемся над собой, это мы сами не любим себя... Ведь смотрю же я, как неуклюже переходит дорогу хромая женщина–писательница, смущенная мной. Сначала ее обрызгал грузовик, от троллейбуса она едва увернулась, возле самого тротуара ей почти поддал под зад “жигуль”. Мне это смешно. Мне не сочувственно. Я приму и ее смерть под колесами, в моей картине мира эта смерть существует изначально. Более того, она выткана мной лично. Я без иллюзий насчет еврейского народа. Среди них встречаются штучки будь здоров. Но то, что в любом походе — будь то пустыня или поход в печь — они не смеются друг над другом, это точно. За это мы их больше всего и ненавидим. Они — другая природа. Природа со–чувствия. Наша природа — природа на–смешки. В одном случае приставка “со”, в другом “на”. В первом случае рождается соитие, согласие. В другом — набить, наподдать, надгробие... Я люблю игры со словами и буквами. И могу их обратить в свою противоположность, но в данной игре все видится именно так. Писательница под машину не попала, и слава Богу. Устраивать ее на работу не надо — тоже хорошо. У меня все путем — тоже славненько. Надо позвонить девчонкам: пусть придут за дешевым джином. По старой доброй привычке я им притыриваю товар, в этом нет никакого резона, но это опять насмешка над временем. Они приедут ко мне, выгадывая десятку на бутылке, но прокатывая эту же десятку на метро. Наш способ жить. Если некого об–дурить (об–макнуть, обо–драть, об–вести), проделываем это с собой, чтоб не утратить генетическое начало. Все, исключительно все на само–разрушение (само–уничтожение, сам–издат, само–удовлетворение).

Чтобы не забыть, звоню девчонкам сразу. Как и думала, приедут все, но в разное время. Ольга сегодня же, ей проще всего, она на машине. Сашка — послезавтра, у нее шуры–муры с театральными кассами, где она исхитряется покупать билеты для своих училок. Как ей удается, уму непостижимо. Как ей дают билеты для школы — места более непопулярного в стране не найти! Но у нее какая–то отмычка, причем, как она говорит, абсолютно открытая и честная. Будто бы она приходит и просит именно для учителей, а так как для них уже никто никогда не просит, это, дескать, и производит впечатление. Люди отвыкли от простых вещей — ценности врача, учителя, хлебопека, ценное отброшено в отстойник, — то ли там выстоит, то ли в конце концов вымрет, — а эта доброхотка водит отстойник в театр. Может, ей идут навстречу из соображений, что театр им нужен как последнее желание приговоренного к смерти? Но она уже года три так обеспечивает культурную программу своих теток, хотя и признается, что иногда билеты остаются. Вот хохма! Она им последнее желание, а они ей — да пошла ты с ним подальше! Между прочим, деньги на билеты ей дает какой–то банкир, живущий рядом со школой. Он им и окна вставляет, и канализацию чистит, хотя собственный его сын, кажется, уже учится в Англии. Сашкина школа — это запасной аэродром, куда он сможет приземлиться в случае мало ли чего... Но какова подруга? Казалось, самая необоротистая, самая безрукая по жизни. Но потом так ловко все ухватила: и в Израиле пожила, и Алешку спасла от армии... Больная тема. Мне уже на следующий год предстоит спасать Колю и Ваську. У нас есть на это деньги, единственные целевые деньги за всю жизнь, не растранжиренные на разные возникающие дела. Тут мы все стоим мертво. И даже папа–коммунист не просто молчит, а говорит для него самого непривычное: “Мальчиков надо уводить”. — “Огородами”, — добавляю я. И он, дурачок старый, как бы даже соглашается. И я вижу, как в камуфляжной куртке он ведет внуков через балку Звездного бульвара туда, вверх, на Шереметьевскую, где справа краснеет церковь Нечаянной радости. Есть какая–то логика тонких материй, что мой отец уводит моих сыновей именно в эту церковь, где на коленях перед Богоматерью раскаявшийся грешник, который не может допустить дурным деянием язв на ножках Христа–младенца. Тут все сразу в этой истории. И страх за дитя, и спасение души, и невозможность дурного дела, если на кону ребенок. Наша армия — очень дурное дело, очень! Большая сконцентрированная боль, явленная неправедностью деяний за многие и многие годы, ибо не было в случае нашей армии праведной радости. Даже главная война, победой в которой мы прикрываем свой стыд и срам, совершена в последнюю очередь армией, а в первую, во вторую и третью — безоружным народом, духом его женщин и стариков. Вот почему в моих мыслях бредет бывшими огородами Марьиной рощи мой отец–ополченец, ведя за собой внуков к Богородице, зная, что Она благословит наш способ спасения мальчишек. Не так ли, Заступница усердная?

Тетрадка в клеточку

Я напрочь забыла про эту тетрадку. Господи Боже мой! Хочу вспомнить ту историю — помню факты, затор на Ваганьковском мосту, помню стекло двери шашлычной с разводами грязи, но совершенно не помню настроения. Значит, хорошо, что оно у меня записано. Хорошо, что там и про фиолетовые столбы. Надо будет посмотреть, каковы они на самом деле. Но если я после такого пыхтения зла выжила и забыла о нем, то, значит, я не такая калечная сволочь, как иногда кажусь. А я кажусь, кажусь, я знаю. Меня трудно жалеть, а людям это проще всего — пожалел и пошел дальше. Необязательное чувство. Поэтому я отказываю в нем и вокруг меня всегда ропот раздражения: чего корчит из себя калека? Дураки они все. А я, между прочим, умная. И у меня все о’кей. Я написала романчик, и мне за него дали неплохие деньги. Злобники критики отвели мне две вполне уважительные строчки, хотя назвали имитатором. Хрен с ними! Я ношу удобный импортный ортопедический ботинок, и у меня есть любовник. Первый не случайный мужчина в сорок три года. На самом деле он мне не нужен. У меня нет этих желаний. Абсолютно. Я фригидна или как там это называется? Я помогаю ему в его литературных начинаниях. Мать–наставница с постелью. Таланту у него — ноль. И одновременно что–то есть. Он, например, интересно описывает мою никудышную ногу. Он снимает с меня ботинок, стаскивает шерстяной носок, кладет ногу на валик дивана и рассказывает, что мои пальцы совсем как зубчики старого чеснока, бессочные, отслаивающие шкурку, где–то внутри себя потерявшие крохотный зеленый росток.

Я описана им в подробностях. Причем описана мной. Он говорит — я пишу. Мне надо суметь до смерти сжечь эти сочинения, хотя их жалко. Кто еще так безжалостно–нежно скажет о моих грудях, двух непропеченных оладьях, из которых он старательно губами вытягивает запавшие соски. “Ну вот и клумбочка”, — говорит он, сопя в трудах.

Пока он есть — пусть есть. Конечно, он живет за мой счет. Он сирота, ему хочется кушать, ему два раза в неделю нужны мои “непропеченные оладьи”. Временами он пытается меня растормошить как женщину. Это даже трогательно, но я ему сказала, что этот фонтан у меня иссяк, ибо долго–долго был никому не нужен. Он не верит, ищет фонтан. Гладит меня по голове, потом по спине, по попе, возвращается назад и замирает рукой на шее. Я думаю, ему ничего не стоит меня придушить. О нашей связи знают все, ему помогут остаться в квартире, если со мной что случится, но вот что он будет кушать? Мне кажется, что в этот момент его рука на шее мягчеет и легчает. И мы продолжаем наше странное сосуществование — сорокатрехлетней старухи и двадцатипятилетнего сироты. Бывает, что и я кладу ему руку на горло. Кадык мягко ложится в ладонь, и я обласкиваю его. Я давно поняла, что мне не сдавить его горло, крепкое и верткое, как у гуся. Он этого не знает и потому руку с горла перекладывает в другое место. Я знаю эту забаву, трогаю его тюльпанчик, одновременно думаю, что он все–таки неталантлив во всем, если не понимает, что пальцы мои мертвы и лишены крови. Я подыграю ему чуть–чуть, но потом долго буду думать об этом! Почему я мертва в его руках? К утру меня охватывает гнев не на него, не на себя, а на обделенность этой радостью, если описатели ее не брешут все хором. Может, и нет ничего в этих проникновениях, кроме соединения двух немыслящих клеток. Но я верю словам человека, который сказал:

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной ищу ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.






Я реву белугой в подушку, потому что тело мое все горит от этих слов. Никаких остеомиелитов и пальцев дохлого чеснока. Во мне горит огонь любви, но даже краешком не приходит мысль, что со мной рядом спит тот, к кому бы хоть чуть–чуть подошли стихи. Никогда на свете я не бываю так безнадежно одинока, как в момент существования его в моей постели. А потом приходит день, и он растирает мне ногу, когда совсем уж невтерпеж... Он вынимает меня из ванны и несет в кровать, как дитя. Кстати, утопить меня тоже ничего не стоит. Но я ему нужна. Я его ложка супа. Другой такой, чтоб взяла его на содержание за все это время, что мы вместе, не возникло ни на горизонте, ни на пороге. Он ведь к тому же ленив, спит до часу дня. А время сейчас бойких и расторопных.


Я сравниваю свой сиюминутный почерк с тем, который начинал тетрадку. Он другой. И хоть пишу любовно–рыдальные слова, буквы мои не выскакивают из ряда, они держат строй, мое маленькое войско мне верно, оно прощает мне мои сопли и моего сироту, и я понимаю, что мне не надо идти искать фиолетовый столб. Случается другое. Буквы, что были написаны двадцать лет назад, накинули на меня крючок. Я его чувствую в себе, я ребрами вишу на нем, и на пол громко — кап–кап–кап — падают капли крови черного цвета. Я вспомнила свою ненависть, вспомнила озноб рук от боли ноги. Вспомнила свою жалкость. Вот, оказывается, почему она у меня, охраняемый и неприкасаемый объект.

Я ничего не хочу так сильно, как увидеть этих допущенных к теплу сук.

Я — Ольга

Я заеду за этим дурным джином. Не потому, что я поклонница напитка английских кухарок, не потому, что впала в зависимость от слогана “джин–тоник”, а потому, что неудачнице Райке надо подсластить пилюлю. Пусть ощутит свою нужность во времени и месте, чем еще она может это сделать, как не вечным, как мир, совковым “помочь достать”. Хотя она не дура, знает, что сейчас уже многое не дефицит, дефицит — дружба, вот на нее она ставит силки, и я попадаюсь, хотя хорошо вижу все ухищрения. Она покажет мне кладовочный закуток — мечту героя Жванецкого, очумевшего от возможности купить “два” и еще “два”. Я подыграю подруге, явив свои потребности. А потом поеду с джином к Марку в его мастерскую. Не факт, что я выставлю бутылец, у нас очень высокие и тонкие отношения. Мы, как шагаловские влюбленные, парим в небе вне притяжения земли. В сущности, глуповатая это поза — быть параллельно тверди, придерживая ниспадающие юбки. Но такую взяли ноту.

Первое, о чем меня спросил Марк, — была ли я на выставке Рене Магритта. Я сказала, что да, но сообразила не уточнять, что попала туда совершенно случайно, что называется, мимо шла. Не сказала я и того, что за исключением картины, одновременно изображающей день и ночь, свет и тьму, ни на что больше не запала, а вот возможность существования тьмы и света в одной раме мне показалась интересной, хотя и претенциозной. Ну никакого же секрета с точки зрения живописной. И смысл простой, как “му”. Небо есть небо. Оно вне ночи, ибо не зависит от солнца. День и ночь — явления временного, а значит, более низкого порядка, чем небо и солнце, у которых времени нет, они вечны и бесконечны. Но я застыла возле этой картины, демонстрируя собой еще одну ипостась божественных начал: разумную единицу, принадлежащую потоку времени и не имеющую никаких сил и возможностей встать выше или хотя бы вровень таланту (Магритт) и осознать вечность света и тьмы. И великий божественный толчок, отделивший одно от другого.

Магритт впечатления не произвел, но в который раз именно художник привел меня к мысли об изначальной божественной сути всего, что вокруг. Мне надо ходить молиться в Пушкинский музей, но не в Третьяковку, ибо та очень уж старается привести тебя к Богу и научить правилам, чего не делают ни импрессионисты, ни великие мастера Возрождения, хотя они–то и приводят. И научают...

Так вот Марк... Такой законченный русский еврей, что даже противно. Нельзя быть более русским, чем русские. Это вещь недостижимая и иррациональная. А вот если взять и набуровить некое представление о русскости как таковой, то да, с этим вполне можно тягаться. Марк вполне пробирочный русский — обломо–карамазово–грушницкий. Или другой ряд. Левино–раскольниково–базаровский. И я бы рядом с ним не встала, не существуй все это в такой индивидуальной органике, так само по себе и так, в сущности, по–еврейски, что с первого нашего разговора я ощутила потребность в его пребывании на той земле, где проклюнулась сама, и невыразимость желания соединить существующие по отдельности жизни, потому что иначе зачем жить? Скажу прямо, вопрос просто на засыпку. Я ведь без комплексов, и даже в самые непроходимые дни жизни я не сомневалась в счастье самой жизни, в самоценности даже ее страданий. А тут нба тебе. Без него не хочу! И вот я торю тропу к тому моменту, когда в его слоистой русско–еврейской душе проклюнется ответный росток. Я не сомневаюсь, что так будет, куда он денется? Я обсеяла его со всех сторон, и сейчас просто вопрос времени...

Мы не спим вместе. И это есть плохо, господа! Поэтому, когда я поеду к нему после Раисы, я совершу еще один заход, не первый и не второй, кстати... Может, Раисино благословение мне поможет? Но ведь она не в курсе. Значит, надо поделиться. Но тогда надо взять с нее слово, чтоб она не сказала Саше... Это уже сложноватая игра, мы ведь как бы все на равных... Не расскажешь же ей те подробности, которые Рая по причине своих излишне правоверных убеждений может не понять, а то и осудить.

У Марка больная жена.

Это не имеет никакого значения. Я играю на другие деньги.

Я — Саша

Не удается мне быть сегодняшней — внутренне свободной от всего не важного. Ну что мне тот комплимент, который сделала моя подруга Ольга той завучихе? У Ольги свои заморочки, она может быть повязана кучей обязательств перед мне неведомыми людьми, супротив которых мои слова просто ничего не значат. Но вот грызет меня червь, что каким–то боком эта статья сделана не просто за мою противницу, она сделана против меня, хотя ни моего имени, ни фамилии, ни номера школы. В меня впились слова статьи, и я их, как клещей из собаки, вытаскиваю по одному и осторожно. Та история с Алешей, она, конечно, очень способствует состоянию. Это давняя история, но что такое давнее в структуре памяти? Иное давнее никогда не падает на ее дно, а ухитряется постоянно жить с тем, что вчера и сегодня. Ты его выпихиваешь с чужой территории, а оно проскакивает сквозь все, глядишь — и снова наверху. Так навсегда сегодня — смерть мамы, а прошло уже десять лет. Но все то же ощущение во рту, когда я особым неведомым способом хватаю трубку и поворачиваюсь лицом к окну, а на балконном перильце птица ищет клювом у себя под крылом. Этакая распустёха ворона, позволяющая интимности на виду других. Видит ли она меня? Но на всю жизнь я вижу ее, ее живое, трепещущее крыло на просвете солнца и каменные слова, которые ударяют меня в переносье. И у меня течет кровь, бурная и пенистая. Теперь стоит собраться им вместе — случайному звонку, вороне на перилах и той моей позиции навыворот к окну, как в носу что–то набухает, набрякает и — неудержимая кровь, хотя слова в телефоне могут быть самыми незначительными. Теперь я никогда не забуду, как звучали слова в той статье и как во мне что–то мелко–мелко задрожало, и я поняла, что это то самое ощущение, которое будет жить поверх других, как ворона с поднятым крылом. Интересен вопрос, что это за устройство организма, если абсолютно несопоставимые эмоции — смерть и чья–то там статья — обладают одинаковой силой воздействия, где гнездится природа такого устройства — во мне ли, в вороне, в особом состоянии моего бедного тела, которое становится яблочком мишени, и тогда любой выстрел в цель? Но это я слегка и дурю. Тут не только ворона. Все–таки главное — Алеша. Детей надо иметь много, чтобы убить в себе страх. Страх за единственного. Один ребенок — это особое качество материнства, которое сродни болезни. Сейчас, слава Богу, пришло время, когда молодые отважно рожают и вторых, и третьих... Я не смогла. Трудно было бы уходить в декрет, моральной поддержки среди товарок не было бы. У меня в голове сидела тысяча историй, связанных со вторыми детьми. Вечные трагикомедии. Бездетный учительский мир не одобрял размножение как таковое. В моей школе было семьдесят процентов старых дев. Я заметила: на двадцать седьмом году жизни с ними происходило качественное изменение. Они начинали ненавидеть детей. Их охватывал ужас этого нового чувства. Они понимали, что это дурно, что так не должно быть, но сила, им не подвластная, уже вела их в неведомые края. Где–то на границе происходили истерики и случалась какая–нибудь истерическая любовь к ребенку. Жалкая попытка вернуть ощущение полноты жизни супротив той обреченности, что была за границей превращений. Каждая пыталась спастись, и каждая погибала. Не думаю, что это был удел моей школы, так всюду. Эманация неоплодотворенности делает свое дело автоматически. Умирание не проходит бесследно. Я боюсь старых дев, потому и не родила второго. И стала, в сущности, матерью–калекой, ибо один ребенок — это как один глаз, одна нога... Это изъян в божественном плане. Отношение к сыну всегда было температурным. Никогда тридцать шесть и шесть, всегда тридцать восемь.

И надо же! Мой дурачок сын, когда ему было четырнадцать, влюбился в Ольгину Катьку — той было шестнадцать, и она была как цветочек. Девочка вкусно пахла, мать рядила ее в старорежимные кружавчики, никаких там джинсов, никакого унисекса. Девочка–косичка супротив массового полубокса. Алешка рисовал ее на полях тетрадей, нельзя было не узнать косичку–бараночку и юбку–шестиклинку, которую поддувал ветер, чтоб мой сын отловил в рисунке тонкую и хрупкую Катину ножку.

Я умилялась до слез. Хотя видела, что мальчик мой в этой истории обречен: мал и глуп против Кати. Но ничего мы не знаем, ничего! Алеша понравился Кате. Они часами болтали по телефону, слушая одновременно каких–то музыкальных кумиров. Алешка физически слабел от свалившихся на него ощущений, эдакий влюбленный картофельный росток. Катя же, наоборот, пошла в сок и порозовела. У нее стали бурно кучерявиться подрастающие над лбом волосики. Вместе они были нелепы. Бутон и синюшная фитюлька. Именно очевидность этого и не давала места для беспокойства. Однажды я ляпнула что–то типа: “Катя уже совсем невеста”. Мой сын посмотрел на меня и мудро сказал, что такова природа девочек, это естественно, но он скоро ее нагонит, и они совпадут. Он так и сказал: совпадут. И я представила эту картину со всеми ее подробностями совпадения. И испытала — Господи, прости меня! — оргазм. Уже через минуту я была убита стыдом и ужасом, но ничего нельзя было поделать. Несколько секунд я была счастливой мальчикодевочкой, и никаким последующим позором на старую голову это нельзя было изменить. И тогда я стала все сваливать на Катю, на запах и готовность ее плоти, столь возбудительной. На женщину всегда все свалить легче, а девочка — тоже женщина, но ведь я секундно была и мальчиком, я чувствовала и запах поллюций сына, этот талый снег и надрезанный шампиньон. И вот когда я была в моменте моего грешного мысленного совокупления, почти инцеста, случилось то, что случилось. Ольга тоже вдруг в одночасье заметила кудри дочери и влажный провал ее рта. А доверчивая косичка призналась матери, что ей очень — о–о–о–очень! — нравится Алеша. Мой росток тогда только что ушел от них, сфотографировав Катю на фоне новых штор. Фотографию эту я храню сама. Алеша даже не знает про это, мне же она нужна, ибо в ней нечто важное обо мне самой, хотя и девочка–росянка тоже хороша на снимке. Нимб из легких волосиков на фоне вишневого атласа, который на фотке вытемнен почти до черноты, что получилось даже символично: светлая девочка на фоне шелкового тяжелого мрака. Так вот, Ольга вдруг увидела спелую свою дочь, возбужденную фотографированием. И дочь сказала ей свое сакраментальное “о–о–о–очень!”.

— Сейчас я тебя вылечу, — засмеялась мать. — Твой избранник до сих пор писается в постель. Он неизлечим. У него эписпадия.

Ольга сама рассказала мне, что испытала радость, увидев ужас на лице дочери. Ужас на моем лице ее не потряс. Она его не заметила.

— Правильно я слово назвала? Эписпбадия или эписпадбия?

Ну конечно. Это же я сама, лет пять тому, рассказала ей про ночные проблемы сына. Мальчик уже ходил в школу, и про эту самую эпи... я сказала, что, мол, надо будет выяснить. Но в то лето мы съездили в Анапу и после месяца моря забыли о своих неприятностях.

— Зачем ты это сделала? — спросила я Ольгу. — Ведь это когда было?





— Для возникновения отвращения, — твердо сказала Ольга. — Я с детства знаю: физиологию надо бить физиологией. Нет более верного способа убить гормональное цветение, чем увидеть объект своих вожделений раскоряченным над дыркой. Катька моя — романтическая дура, Алешка твой — типичный Лель с дудочкой, никому из них не нужен шекспировский синдром, для таких жалобное и писано. Я скажу Катьке, что Алешка уже вылечился. Но первое слово дороже второго. Не надо им принюхиваться, подруга, не надо.


Не час и не время.

Как я должна была поступить в такой ситуации? Я сказала Алеше, что Катина семья — антисемиты. Вырвалось даже без подготовки. Синдром легкой ответной подлости. Подача–прием–ответный пас — прямо в солнечное сплетение.

Дети перестали звонить друг другу, только фотография осталась у меня и тот мой оргазм, как ужас и счастье и тайна о себе самой.

Катя еще не вышла замуж. Я ее много лет не видела. Наш отъезд в Израиль где–то изнутри был подпитан и этой историей. Две подлости — Ольгина и моя — и взорлил лайнер. Алеша никогда не вспоминал Катю. Это было удивительно. Почему меня это не насторожило? Почему мы так глупы при полной очевидности? Умом, если это ум, мы любим заполнять пазы, просветы реальности, при отсутствии же их мы сразу слабеем умом. Ум наш — как прокладка, принимающая форму данной ему пустоты. А в жизни пустот нет. В ней столько молекул и атомов, что спятишь от тесноты. Ну и зачем ум?

Заветная тетрадочка

В нее не пишется. И это хороший признак — значит, у хромули все идет путем. Я уже давно не служу в газете, я ушла в пузатый журнал, где пузатые ученые подтверждают неоспоримые преимущества школы Крупской над школой Песталоцци. Я расставляю им тире и двоеточия, усиливая экспрессию. У меня вышло несколько рассказов про другое — не школьное. Про то, как одна раззява упустила мужа, тогда как стоило спрятать его галоши. Все из головы, ничего из жизни, но пришло столько писем от “раззяв”... Значит, не имея ни мужа, ни повода найти его и потерять, я почему–то знаю про все это. Иногда... Иногда я вспоминаю тех красоток. Встретить их в Москве и узнать — никаких шансов. Хотя я уже ношу очки. Пожалуй, так и канет в никуда история, в которой я когда–то стояла мокрой ногой. Воистину ненависть не плодородит. Значит, моя молодая мысль была верной.

Возле моего дома поставили ряд магазинчиков. Теперь мне не надо скользить на базар и цепляться за поручни троллейбуса. Я обхожу рядок и все нахожу сразу. В первом ларьке — молоко и хлеб, два миную — они винные, в четвертом — сосиски с “Пармезаном”, в пятом — почти всегда есть тунец в собственном соку. Дорогой, паразит, но мне за создание экспрессии в пустоте по нынешним временам платят неплохо, поэтому я иногда всхожу на тунца и тогда устраиваю пир, добавляя к нему портер. У меня нет претензий к коммунистам, они меня не обижали, но задать вопрос: кому мешала вобла и чайная колбаса, которая догоняет теперь покупателей в машинах–рефрижераторах, очень хочется. И еще хочется спросить Тяжельникова, почему он, как с классовым врагом, боролся с водолазками, что они ему сделали? Сильно жали или очень отвисали на тонкой шее?

Но самый любимый мой ларек тот, где “Чеддер”. Там торгует милая такая женщина, с несколько более перепуганными глазами, чем позволяет себе любой испуг. Нет такого испуга, чтоб носить его в зрачке каждодневно. Это болезнь. Психика. И я ее жалею. Она очень красивая, но безумные глаза должны от нее отпугивать. Человек боится до конца неведомой порухи внутри человеческой души. А так она приветлива, ласкова. И к ней охотно идут, я это отследила, хотя, мне кажется, быстро уходят. Но, может, это не от ее глаз, а оттого, что она ловкая и спорая? Во всяком случае, у меня появилась подружка–торгашка. Совсем неведомый мне мир. Прямо хочется сказать: “Здравствуй, племя молодое, незнакомое”. Естественно, “молодое” я зачеркиваю. Она старше меня лет на пять или десять. Я плохо в этом разбираюсь. Ее зовут Раиса. Я не люблю это имя. Мне оно невкусно, оно слипается гласными, а согласные, супротив закону алфавита, просто отваливаются друг от друга. Рая же — очень коротко. Не могу понять, почему ни Тая, ни Мая, ни Оля, ни Ада не вызывают во мне мгновенной сжатости во рту, как от кислого яблока. Поэтому я зову ее Раечка. И немножко дольше, чем нужно, качусь на нежном “е”.

Я — Раиса

Вот она шкандыбает через улицу, моя писательница. Ботинки у нее — на все сезоны. Она носит их от первых осенних дождей до последних майских. Зимой из ботинок торчат толстые козьи носки. Она их купила наверняка тут же, рядом, у деревенских старух. Судя по припаданию на левую ногу, она не далекий ходок. Сама ее привадила, сама же и злюсь. У меня дорогой товар. Иногда я жульничаю и продаю ей запечатанный сыр с маленькой скидкой. И она уже стала направлять ко мне клиентов за “дешевым”. Приходится сочинять истории про товар, который пришел до, а другой — после... Меня это уже напрягает. Писательница в козьих носках мне никто и звать никак. Я не богадельня, не собес, не Фонд Сороса. Как автор она подарила мне книжку: по–моему, плохая. Я не знаю, почему человека надо называть забутыкой. Я согласна узнать что–то про мир забутык, наверное, они не хуже меня, но ее забутыки — чистые люди, а название не значит ничего особенного. Просто ей, видимо, легче, ходя в мальчиковых ботинках, рассказывать про людей, обзывая их забутыками. Хотя я точно знаю: забутыкость есть! Я забутыка, когда химичу с ценой, но ведь у меня при этом случаются интересные вещи, о которых писательница моя ни сном ни духом. У меня, к примеру, когда я забутыка, совсем другие руки. Я беру ее копейки за сыр другими пальцами, они у меня в тот момент длинные, и в них светятся косточки фаланг. Причем не просто светятся — они еще и потрескивают, и я, забутыка, их слышу. Я — полная забутыка, но моя шлендра, на которую сейчас газует “рафик”, забутык не знает. Она придумала только слово и купила на свое “ноу–хау” козьи носки. Но сути его она не чувствует. Я жду ее в своей каморке — сейчас светелке, потому что, когда приходит она, я забутыка — и у меня начинают разговаривать банки с пивом. Самые болтливые — наши, зато всегда молчит пиво “Козел”. Однажды я его спросила: “У тебя есть точка зрения на жизнь?” Козел сказал, что он не дурей других, но его нужно переименовать. Ибо точка зрения козла, даже умная точка зрения, в расчет не берется. Я спросила, как бы он хотел называться, Козел ответил: “Ленин”, вот какая жизнь, полная ленинизма, у забутык.

Тут она вошла, моя литература, и сказала, что купит сока, желательно грейпфрутового, потому что у нее давление. Я смотрю на пальцы. Они подтягиваются в длине, а фалангочки треск–писк, писк–треск. Я беру с литературы на два рубля меньше. Я снова говорю ей про старый завоз, который был до того...

— Вы могли бы, Раечка, меня и обмануть, — нежно говорит писательница, — но у вас высокий порог чести.

“Задница, — отвечаю я ей мысленно, — с высоким порогом. А я просто дурю тебя в другую сторону”.

Потом мы говорим как люди, и она жалуется на боль в колене. Я стряхиваю забутычные пальцы и говорю “кыш” банкам. Мы треплемся о житейском, о войне в Югославии. Это моя больная тема, мальчишки мои вполне могут успеть на это безобразие, о котором мечтает маслянистый депутат Бабурин. Я бы подарила ему остров, какой–нибудь Ньюфаундленд или Сахалин, нет, лучше Капри, только чтоб он замолк навсегда. Моя покупательница говорит, что у нее нет личных страхов, так как нет ни детей, ни мужа. Я думаю, как это правильно, что у нее их нет. Мне не хватило бы денег откупать у армии еще и ее мальчишек.

Тут–то и пришла Саша.

— Я за джином, — сказала она с порога.

Она смотрит на нас — литература. Глаза у нее мелковатые для просторного, как степь, лица, но в них такая пронзительность, которую я ощущаю уколом, а Саша ознобом: я замечаю ее поеживание. Я получаю деньги за брусочек сыра и говорю покупательнице, что всегда ей рада.

— Фу! — говорит потом Саша. — Тебе не противно так врать?

— А тебе не противно учить идиотов?

— Я учу. В этом деле всегда есть толика надежды. Ты же просто обслуживаешь противных людей...

— Не только, — отвечаю я.

— Кто ж спорит?

Саша нервна. Я знаю это ее состояние. У нее сморщивается лицо, оно делается острым и как бы сбегается к носу. Если учесть, что человеческий нос — не самое удачное Божье творение, то нос, к которому прибежавшие за помощью глаза и щеки притулились близко и виновато, выглядит совсем неважно. У Саши сейчас лицо пнутой собаки. Я так и спрашиваю:

— Кто тебе наподдал?

— Боюсь войны, — отвечает она. — Боюсь оказаться с Алешкой на разных половинках. Маразм–то крепчает.

Я ей не верю. Говорит не то, а главное, Сашка добра и деликатна и не станет бить другого там, где у него перелом. Это ведь моя проблема — война и мальчики. Спроси меня, и я скажу: да, согласна жить на Венере, не то что на другой половинке, только бы их не поставили под ружье. Ведь случись война, какие деньги могут спасти детей? Саша знает, что я на этой проблеме свихнула себе и мозги, и шею, но сейчас она как бы забыла об этом. Она говорит, не помня меня, а значит, случилось что–то другое. Я предлагаю ей сесть на ящик из–под мороженого. Она садится, поджав ноги и сцепив руки. Очень собачий у нее вид. Этакая выброшенная на помойку такса.

— Я тебя знаю сто лет, — говорю я ей. — Войну ты уже победила. Что у тебя на самом деле?

— Еще не знаю, — отвечает она. — Но что–то скверное.

— Здоровье? — пугаюсь я.

— Это все–таки связано с Алешей, но я еще не пойму...

Она мне так ничего и не сказала. Когда дело касается детей, с нами со всеми — я имею в виду и себя, и Ольгу, и Сашу — происходит сдвиг по фазе. И я рассказываю Саше, в какой панике была недавно Ольга.

— Ты же знаешь, — говорю я, — Катька ее уже засиделась. Двадцать шесть — это уже критическое время. И тут Ольга замечает: кто–то есть, а Катька как партизан. Но ведь Ольга у нас Эльза Кох: надо щипчиками — возьмет и щипчики. Оказался трусоватый женатик, из тех, которым нужна честная, а значит, молчащая барышня. Уж не знаю, чем кончилось, но Ольга сказала, что член она кавалеру перевяжет суровой ниткой.

Саша слушает вполуха.

— Она хорошенькая, Катька? — спрашивает.

— Все такая же. С пасхальной открытки. Губки изюмом.

— Я помню, — сказала она тихим пожухлым голосом. Бедная, бедная такса.

Что же тебя так вздрючило, подруга? И уходила Саша так же сгорбленно, как сидела. Я не выдержала и позвонила Ольге.

Я — Ольга

Я у Марка и отключила мобильник. Я смотрю, как он двигается по захламленной мастерской, такой гибкий, пластичный. Понятия не имела, что мне могут нравиться в мужчине извивы тела. Масса, мощь — да, тут же совсем другое. Тростник. И я еще не знаю, мыслящий ли. Он буже меня в плечах, про его попку даже не скажешь, что она есть. Штаны не облегают ничего. Ни спереди, ни сзади. Но вот он идет из одного угла в другой, такой весь не телесный, и вся моя физика криком кричит. Такого, пожалуй, со мной не было, а я не раз после развода выходила в открытый космос в поисках объекта для столкновения. Он сел рядом на диванный валик, и я вижу оторванную пуговичку на рубашке и просвет в его белую безволосую грудь.

Ему для обзора досталась моя макушка, тщательно выкрашенные волосы не выдадут степень моей поседелости. Он дует мне в волосы. Я дую ему в оторванную пуговичку. Два идиота. Из меня уходит жар по мере того, как он пальцем проводит по моему виску, от брови к уху. Мне надо его за чем–нибудь послать на кухню, чтоб он совершил этот свой проход сквозь вещи и предметы. Но в этом же есть некий казус: сидящий рядом, он возвращает меня в полное физиологическое спокойствие, тогда как отошедший он вызывает маточный вскрик. Это со мной что–то не то или с ним? Со мной... Марк мне нужен. Физически. Эмоционально. Социально. Я столько про это думала, что больше не бывает. Он — мой мужчина, хотя до конца я в этом не уверена. Я первый раз у него и всего пятнадцать минут. Но я уже и успела спятить от страсти, когда он шел от окна ко мне, и я уже вполне опала и хочу тихого семейного разговора с параллельным пришиванием пуговицы. Тут–то я и понимаю, что разговор мне гораздо важнее. Разговор! Потому как у меня большая беда, к которой я оказалась не готова. У меня беременна дочь от трусливого полудурка, который не умеет пользоваться носовым платком и втягивает сопли внутрь с оглушительно сопящим бульканьем. Как же она могла, моя дочь, дойти до состояния, чтоб отдаться такому?! Может, он тоже шел как–то возбудительно сквозь вещи, попридержав сопли, а у моей дурочки загорелось между ногами, и она приняла этот миг за суть желания? Но ведь я ей ни разу не объясняла про это. Ни разу. На нее все пялились с пятнадцати лет, и я ей повторяла: “Не то! не то!” А однажды некто совсем никудышный вызвал в ней нечто, о чем она подумала: “То!”





— У меня дочь подзалетела, — говорю я Марку.


— Ты уже пять минут только про это и думаешь, — отвечает он мне. — У тебя жилка на виске едва не прорвалась. Нельзя идти к мужчине с беременными дочерьми в голове. Это негуманно!

— Да нет, — говорю я. — Я ведь к тебе пришла по–другому...

— Тронут, — насмешливо ответил он, поцеловав меня в макушку. Потом встал и сел напротив на табуретку. — Будешь рассказывать?

И я понимаю, что не буду. На каком–то крохотном расстояньице жизни — в пять минут и полтора метра — разрушился вполне добротный воздушный замок. Так лепо торчал весь из струй и потоков, так высверкивал изотопностью атомов, так манил причудливостью эфемерности, так возбуждал фаллическими символами — и нба тебе, как не было замка. Я вцепляюсь глазами в живого неказистого мужчину с насмешливыми глазами, которого еще вчера поместила в графу: единственный. Хотя, честно скажу, не забыла, что в его единственности был изъян — хворая жена, но нет, замку это не мешало. А тут раз — и просто тощий дядька разглядывает меня с треногой табуретки. Разглядывает внимательно, как нечто, затмившее обзор. Мог быть дом, могло быть дерево, самолет с белым дымчатым хвостом, но не они — я.

— Извини, — сказала я. — Оно тебе надо, чужое горе? Я к тебе шла оттянуться, а оно просочилось за мной. Ты плохо закрыл дверь.

— Виноват, — ответил Марк.

Он принес кофе. Глотнув горькую чашечку, я засобиралась. В какой–то момент, когда он нес мне из прихожей пальто, я захотела, чтоб он меня задержал. Я даже потянулась к нему излишне близко, когда он растопырил надо мной мой кашемир. Марк не принял знака, но, уже перехватывая на талии пояс, я поняла: и хорошо, и слава Богу, что не случилось.

В лифте я почувствовала, как мучительно ненавижу дочь. За все сразу. За ее сокрушительную сексапильность, за неразборчивость, за дурь, но пуще всего за то, что она своей жизнью бьет мою жизнь. И я шестерка в этой игре, и не по незначительности себя самой, а потому, что сама себе я так и определяю место — шестерка, потому что дочь важнее. Она большая карта в том мироздании, в котором крутится ее мать. Ненавидь она, люби — один хрен. Это так — и все тут. И нет на свете силы и уж тем более мужчины, способных изменить этот расклад.

Я даже понимаю, как это неправильно, ибо очень по–русски. Ну какая, скажите, американка или англичанка будет брать в расчет беременность вполне выросшей дочери, которая не помрет с ребенком с голоду, у которой своя квартира и какой–никакой, но существующий отец ребенка?

Но что нам их заморские правила отчуждения? У нас свои. И наше отчуждение покруче и покровавей, но, как говорится, не в этом случае.

В случае детей мы одинаковы — и русские бабы, и итальянки, и еврейки: наша пуповина с детьми не разрезается до самой смерти родителей. Это не пуповина, это крест. Во мне болит моя дочь, и с этим ничего не поделать. Это я буду рожать ее ребенка, это у меня выступит на сосках молозиво на третьи сутки после родов. Это у меня будут снимать послеродовые швы... Сколько бы филиппик ни произнесла по этому поводу Маша Арбатова. “Какая умная дура”, — думаю я о ней, когда слушаю ее речи. Я так хочу ею стать. В этот момент я то ли Мичурин, то ли Лысенко, но я скрещиваю ж... и палец.

Я включила мобильник и тут же услышала Раису.

— Наконец–то, — сказала она. — У меня была Саша. У нее что–то происходит... Не знаешь что?

— А что у нее вообще может произойти? — ответила я. — Школа ее никуда не денется. Муж тоже. Сын в хорошем далеке. Она у нас, как Микоян, способна проскочить меж струйками...

Это было нехорошо с моей стороны, потому Рая и положила трубку. Она одна из нас не приемлет дурных слов друг о друге, даже в тоне юмора. А я ведь говорила определенно зло. Пришлось набирать номер и объяснять Раисе, что это я так, от личной неудачи ляпнула. Но, мол, ничего про Сашу не знаю. Может, ей показалось?

— Нет, — ответила Раиса. — У нее вид больной таксы.

Я — Саша

Когда мы вернулись в Россию, оставив Алешу, я забеременела. По абсолютной дури — почему–то считала, что это уже меня минет. И нба тебе! Я никогда не разделяла мыслей, что аборт — убийство. Человек есть человек, если он явленный. Плод — завязь, живая, самоценная, но — допускаю — и ненужная. На аборт я пошла тайком от всех не из–за этих своих негуманных соображений. Я боялась, что некто другой может порушить мою связь с Алешей, которую не назовешь только кровной: она больше, она выше, она вне сущего. Я всегда все про него понимала. Я вынюхивала его физическое развитие, не было ни одного секрета, который бы не могла рассказать мне его манера вытирать руки и откусывать хлеб. Я по дыханию угадывала его мысли, но при чем тут угадывала, я их считывала. Я знала приближение его болезни за день до того, как та начинала громыхать вовсю. Я никогда не говорила об этом мужу и никому другому, потому что отдавала себе отчет: мое соглядатайство есть и дар, и наказание. Иногда думала: а если и он так? Если и он ощущает мое ежечасное присутствие в себе и тоже все знает про меня? Во всяком случае, про аборт он просек день в день и позвонил. Все сделав в больнице за два часа, вечером я отлеживалась уже дома.

— Мама, у тебя все в порядке? — закричал Алеша в трубку, едва я выдохнула в нее. Он мне не поверил, позвал отца, тот успокаивал сына, с интересом разглядывая меня на диване — очень тогда тянуло жилы внизу живота, и я не находила себе места. Потом муж сел рядом и спросил:

— А что с тобой? Ты правда выглядишь не на миллион...

— Я и на рупь не выгляжу, — ответила я. — Ты же знаешь, с бабами случаются разные штуки...

— Но я считал, что я это улавливаю, — сказал муж.

— Значит, проглядел, — засмеялась я дураку в лицо.

Был еще случай. У меня на работе набухла склока из тех, что возникают практически на пустом месте. Гаже их нет. Они потом, как нейродермит, истязают и душу, и тело, а жала как бы у них и нет... Чтоб взять пинцет и вытащить. И тогда Алеша понял все раньше всех и позвонил. Я еще подумала: “Господи! Зачем ему это? Спаси его и сохрани от моих корост! Ты же каждому даешь свой крест? Зачем же сыну чужой?” — “Чужой? — ответил мне Бог. — И язык твой не отсох?” Я поняла, что это я сама с собой бормочу и себе же ставлю подножку. Богу нет дела — и правильно — до наших нервных волокон. Спасибо, что хорошо оснастил на все случаи жизни... Поэтому не поминай всуе, не жалуйся — ибо богат всем и не приставай по мелочи.

Я топчусь на этой мистической связи с сыном, потому что уже какое–то время тонкая нить этой связи дрожит во мне и стонет. Не бывает такое просто так. У меня не бывает. Конечно, я звонила, и, конечно, он мне соврал, что все хорошо. Но врать мне — последнее дело, вранье я учувствую у всех, даже у первых встречных.

А тут вдруг... В метро... Встретила Катю, которую не видела с тех самых пор. С момента той фотографии. Вошла в вагон, а встала прямо передо мной. Я просто оказалась в ее глазах.

— Здравствуйте, тетя Саша! — сказала она, поглощая меня всю, какая я есть: со сбитым дыханием, в коротенькой дубленочке для пятнадцатилетних. В старые времена хорошие папы привозили из Болгарии такие пальтишки из кусочков для подрастающих дочерей. Я доросла до нее только сейчас. Но прямо скажу: ношу — не стесняюсь. Хотя одежка не по возрасту и не по чину. Но мне в ней удобно, и говорят, она мне идет. У Кати пальто длинное, в пол, и дорогая шляпка — причудливый сплав меха и фетра.

Я целую ее в теплый нос. Она меня в ответ — в ухо. Звук поцелуя пробивает перепонку, и я глохну. Первые минуты я не слышу, о чем она мне говорит, и пальцем жму на козелок. Шум и гам вагона благодарно возвращаются в ухо, но я продолжаю не слышать Катю. Она ведь всегда говорила тихо, этакая тоненькая синичка в вороньем джазе. Поэтому, когда она, сделав мне до свидания, шагает к выходу, я иду за ней и властно тащу ее в межколонье.

— Повтори, — говорю я ей, — что ты мне говорила. К старости я слабею ушами.

— Да что вы! — сочувственно восклицает Катя. — Это у вас серные пробки. Их просто надо вымыть.

— Так и сделаю, — смеюсь я над собой. Зачем вышла за девочкой? Чтоб она мне прочистила уши?

Но тут Катя сообщает мне, что у Алеши все хорошо, что он меняет квартиру и прислал ей приглашение. Я сразу поняла всех древних греков вместе и по отдельности взятых, хорошо осведомленных в неотвратимости божественного рока, а потому попадающих в расставленные силки как бы без вариантов. Всякие там Эдипы, Оресты и прочие Дездемоны. Я ничего не знала (но дрожало–дрожало внутри тоненькое “ми”) о съеме квартиры. Алеша жил у наших знакомых, в отдельной выгородке. Те нуждались даже в небольшой квартирной плате, так как купленный дом сжирал все. Алеша имел комнату с отдельным ходом, а также завтрак и ужин. Никаких знаков того, будто что–то его не устраивало, не поступало. Я спросила Катю, когда она едет, — она улетала через две недели.

— Позвоню, узнаю, что ему надо, — возмутилась я.

— Алеша мне запретил вам говорить именно поэтому — чтоб вы не суетились. Я бы вам обязательно позвонила накануне. Но раз уж встретились. Это судьба.

Конечно, это греки, кто же еще?

Я спрашиваю, на сколько она едет.

О, бессилие слов! Ну как описать это практически незаметное движение плечами с одновременным легким взлетом бровей, которые говорят и о неопределенности времени (ответ на вопрос), но и намекают на нечто, что и определит, будет это четверг там или пятница. Годятся ли тут греки? Вне меня начиналась история, в которую мне заказано было вступать. Выход из вагона и властное задержание Кати у колонны были пределом моих возможностей вторжения в историю моего единственного сына, выцелованного и вылюбленного до самых деликатных дырочек. Но я оказалась ничто супротив этого легкого взлета бровей девочки.

— Вы расстроились, что я лечу к Алеше? — почти нежно спросила Катя.

— Просто я и не подозревала, что ты с ним поддерживаешь отношения.

— Всегда, — ответила она. — Алеша ваш настоящий.

И я ее обнимаю, потому что, несмотря ни на что, благодарна ей за понимание сына. Но как же мне тяжело, как тяжело вот это все — то, что я держу ее, мягкокашемировую, что я ничего не знала, а мой сын даже просил мне ничего не говорить — чтоб дура мать не суетилась. И еще я нутром чувствую: греки приготовили мне еще что–то, и это предпоследняя минута прежней жизни, после которой начнется совсем, совсем другая. Так мы и стоим под красивой Катиной шляпой — дама в подростковой дубленке и девчонка в уборе королев.

— Поцелуй его, — говорю я.

В вагоне я начинаю реветь, и равнодушная публика, которая и не то видала, вдруг проникается ко мне почему–то сочувствием, мне суют в нос что–то ароматическое, кладут чужими руками в рот валидол, кто–то обмахивает меня журналом “Вояж”. Все что–то говорят, говорят, пробивая штольню в мой оцепенелый мозг.

— Слезы — это благодать, — объясняет мне какая–то старушка из тех, что истово, до возможности убийства веруют в Бога и Сталина. — Слезами, баба, выходят душевные камни. Слезами! А которые не плачут — те мрут.

Значит, буду жить.

Дома я позвонила Ольге. Почему–то решила, что именно мне надо позвонить первой. Но той не было на работе.

Позвонила Раисе. Та спросила во–первых, во–вторых и в–третьих: ввяжемся ли мы в войну в Югославии? Снова греки. Снова рок. Кажется, я застонала, и Раиса стала кричать: “Что с тобой? Ты сына спрятала. Что может быть важнее?”

— А что со мной? “Которые плачут — не мрут”, — ответила я. — Плачь!

Я — Раиса

Мальчишки, оказывается, ходили плеваться на американское посольство. Вместе с дедушкой.

— Вы идиоты? — спросила я. — Дом–то при чем?

— Если народ будет молчать... — Это дедушка. Но и мама, и тетка тоже были готовы идти и не пожалеть яиц. Хотя недели шли предпасхальные. И яйца уже дорожали.

Муж сказал, что все обойдется. Выпустят пар и утешатся.

— Нельзя утешаться. Надо бороться. — Это снова все дед. Я–то размечталась, как он огородами будет уводить от войны внуков, а он вполне у нас партизан и, значит, наступатель.





Сашка сказала мне: “Плачь!” Но я не могу. Во мне нет слез. Я думаю, что теперь, в нынешней ситуации, военком, с которым я уже три года веду шуры–муры, затребует сумму покруче. Он и так мне все время намекает на опасность, которой ради меня подвергается. Я делаю вид, что млею от его мужских подвигов во имя моих интересов. Но я просто вижу, как растет сумма прописью. “Не надо рожать солдат парами. Родина этого не требует. Отечество пока не в опасности”. Так шутит военком.


Но я объявляю своей семье, что запрещаю военные действия против НАТО, что яички мне не просто так достаются, что пусть пишут в газеты, стучат в Интернет, но все эти походы под портретами и флагами — через мой труп.

В общем, я человек смирный. И ультиматумов никому сроду не предъявляю. Я как–то давным–давно поняла, что даже два самых близких и родных человека — два совершенно разных и чужих человека. И нет общей даже на всех мысли и тем более общей эмоции. Имеется желание этого, что, видимо, и есть любовь. Даже Бог. Даже Он... у каждого свой. А уж об объединяющей Его именем мысли–идее и говорить нечего! Его именем убито не меньше, чем именем Гитлера, Ленина и Сталина... Спасаться и спастись можно только в одиночку. Меня почему–то особенно убеждают в этом красота и неодинаковость птиц. Боже, как они прекрасны! Иногда и на нас, как на птиц, смотрят художники. Тогда и мы ничего. Но Боже спаси сбиваться нам в человеческие тучи. Это самоуничтожение. Расклюет биомасса.

Поэтому в семье у нас каждый и Бог, и Царь, и Герой. Вот почему мое категорическое “через мой труп” было сравнимо со взрывом гранаты, подрывающей свободные устои семьи. Но у меня не было сил что–то объяснять, плакаться я не умела, я оделась и ушла из дома.

Мои Елисейские поля — Звездный бульвар. Мы приехали сюда, когда это была еще свалка и наши пятиэтажки застили окна деревянным баракам. Сейчас бульвар засадили, но что–то плохо приживается дерево. Его как бы не принимает земля. Но я–то знаю, какая это была земля. В ней до сих пор столько железа, бетона и стекла, что вырасти на этом может некий флористический монстр, победивший саму возможность нерождения. То самое “Быть или не быть?” — это уже вклинивается задохшаяся от паров гнева ирония. Спасибо ей, моей мысленной птичке со слипшимся пером. Я дую на них, они трепыхаются едва–едва, но я знаю: птичка выживет, а значит, выживу и я. Я иду по звездно–елисейскому буераку среди хилых дерев–гамлетов, выбравших свое право “быть!”. От хлебозавода дует хорошим духом, он бодрит и успокаивает. Рядом с ним вырос домушко — эдакий современный пижончик под боком старого хлеба. Какое–то издательство. От него мне навстречу ковыляет нечто знакомое, но мысли мои все, как одна, разбились в борьбе за сохранение семьи–индивидуальности, и поэтому я поздно сообразила, что тропинку жмет толстой реброй моя писательница, любительница “Чеддера”, почему–то с палкой. Все правильно, ее место возле издательства. Это я тут просто мимо иду...

Она мне рада и объясняет про палку: на всякий случай. Плохая дорога, овраг. Спрашивает, как я здесь оказалась.

Я показываю ей свой дом, она мне — свое издательство. Теперь — сходитесь. Низкорослые кривоватые гамлеты машут нам ветвями–недомерками. Я иду проводить ее к метро, мне же все равно, как страдать. Она мне рассказывает, что хочет использовать эпизод из моей жизни.

— Помните, как татарки варили мясной суп, а вы упали в обморок?

Я великодушно ей разрешаю, но спрашиваю существо контекста.

— Ничего особенного, — скороговорит моя литература, — ваши татарки...

— Это могли быть грузинки, чукчи и братья славяне, — отвечаю я. — Татарки — не ключевое слово. Ключевое — отсутствие у меня денег.

— А у татарок они были. Почему–то были! — напирает писательница.

— И слава Богу! Их умение не оставаться голодными разбудило во мне Герцена.

— Кого? — не понимает писательница. — Вы не волнуйтесь. Это бесфамильный эпизодик. Так... Деталь...

— Суп варили женщины манси, — говорю я строго, — и они разбудили в татарках Герцена.

— Второй раз вы поминаете Герцена. При чем тут он?

— Это не я, — отвечаю я. — Это есть такой стишок. Не помню чей. Сначала заклацали оружием декабристы, потом умом забузил Герцен, и уже они шумом своим разбудили Ленина. И там такие строчки: “Кому мешало, что ребенок спит?”

— А! — смеется писательница. — Я знаю. Но никакого отношения к супу это не имеет. Это Коржавин.

— Конечно! — говорю я. — Я просто шучу. Коржавин, говорите? Смотрите, как он тут к месту, пахнет хлебом. Хорошее пахнет хлебом.

На Цандера я прощаюсь и жму ее сухую и колюче–холодную руку.

— Пусть будут женщины манси, — смеюсь я. — Подальше от грубого факта.

— “Ман” и “си”, — отвечает она.

В общем, она вполне ничего. Улавливает ход моих спяченных мыслей.

— Именно, — говорю я. — Суп, между прочим, был бараний. Они его называли “линхобуй”.

— Я запомню. — Она уходит в переулок, ведущий к метро. Издали видно, что она припадает на левую ногу. Вот так она ходит по свету и, как курочка, по зернышку наскребает на свой суп. Если бы я была писателем, фиг бы я что–то брала у других. Мне бы хватило своей головы и своей жизни. И у меня ботинок было бы две пары. А может, даже три. Непременно.

Во всяком случае, побег из дома пошел мне на пользу. Я распрямилась, потому как убедилась, что права. Не виновато посольство, не виноваты татарки. Виноваты другие. Я еще не знаю, кто они — звери или демоны, я не знаю, есть ли у них хвосты и гениталии. И у них еще нет имени. И я возвращаюсь домой с ощущением какой–то глупой детской радости от причудливости мира: “Мамочка! Мамочка! А наш Джек мою каку съел!”

— Это ему лакомство, — отвечает мама сто лет тому назад. И я замираю над причудливостью загадок человеков и животных. Получается, я и сейчас так же глупа, как тот ребенок, что разглядывал первое чудо природы — поедание того, что считалось несъедобно. Но я сама недавно читала, как сокрушался один президент от людоедов, какие дикие люди эти белые. Они зарывают в землю своих мертвых врагов, вместо того чтобы съесть их по правилам.

Когда мы поймем разность наших природ? А нас все сгоняют и сгоняют в общие системы, суют чужие буквы, дают не ту еду, и все потому, что у гордых белых больше оружия и из них вылупились Эйнштейн и Толстой? Мы вдругорядь ваяем вавилонскую башню, которую уже тогда Бог не велел строить, ибо это была гордыня. Вот и сейчас смердит в нас гордыня. У блондинов и брюнетов, у бегающих и хромоногих, у меня, у моих подруг, у всех уверенных, что знают, как надо для всех. Нет правила, нет. Есть одно: приятие любого другого. И он не хуже тебя, даже когда смешно молится, подняв вверх попу. Как же мы ему смешны с размахивающими вокруг лица бестолковыми руками!

Тетрадка из ящика стола

Торгашка предлагает мне дружбу. Почему–то не хочет, чтоб в рассказе, что от нее, были татарки. Я никогда не была озабочена национальностью — ни своей, ни чужой. Это не значит, что я равнодушна. Нет. Все–таки я не люблю почему–то евреев. Знаю за что. За умение. За то, что ухватистые. Оборотистые. Смекалистые. Свойства выживания для долгой жизни. Если, не дай Бог, победит Макашов, я буду их спасать, потому что русские — совсем другие, они не любят жить, — это не я сказала — Чехов, а евреи любят! И чтоб что–то осталось после Макашова, надо прятать евреев, которые начнут все сначала, потому что им нравится жить. И они умеют сначала. А мы нет. Этим мы отличаемся. Этим же соединяемся, как жизнь и смерть, как сестры. Торгашка сказала “манси”. Откуда ей знать, что “ман” — это мания, страсть, безумие. Суп безумия? А что тогда “си”? Нота, последняя в ряду, звук затухания, после которого надо шире открыть горло, чтоб идти дальше. Но идти дальше — это не для меня. Мне подходит “восвоя–си”. “Си-дючи”. И опять же си-ница. Птичка синичка, которая нападает на тех, кто слабее, убивает клювом, разламывает череп и жадно съедает мозги своих жертв. В детстве я была оголтелая брэмистка. Потом я поняла, что мой людской интерес всегда имел под собой что–то из Брэма. Я люблю синиц и за красоту, и “за жадное съедание мозга”. Это правильно для жизни. В общем, я подумаю над “ман” и “си”. В конце концов, я хорошо отношусь к татарам. Из них Ахматова, хотя нос тяжелый, еврейский. Она меня возбудила, чертова лавочница.

Я — Ольга

И все–таки после слов Раи я заехала в школу к Саше. У нее на работе другое, затворенное, лицо. Я это давно приметила. Сущность школьного лицемерия — и у детей, и у учителей — именно в этом: в спрятанности души. Саша по природе мягкая, добросердечная, смешливая баба. Сначала ее оскорбил антисемитизм, и она бежала, а потом — возвращение на лучшую из родин, не менявшую своих убеждений. Все вместе уже тогда придало ее лицу некую ненашенскую изысканность удивления, которую она в школе стирает меловой тряпкой, как неправильно решенный пример. Нет у меня изысканности, как бы говорит она, нет у меня душевности, я вообще не умею улыбаться, я — само прискорбие. Такое лицо у одной из Богородиц — я не знаю имен икон, — ну той, что держит Сына неправильно, на правой руке. Я запомнила ее именно за эту неправильность. Я знаю, как мне было неловко держать детей на правой руке, как я боялась их уронить, и у меня определенно было такое же лицо.

Саша концентрируется на мне и отворяет себя самою.

— Каким ветром? — спрашивает она.

— Ехала мимо. — Я даю ей журнал, в котором хвалю завуча соседней школы. Саше это не должно быть приятно — ее–то я не хвалю, но у меня такое состояние, когда хочется разбить к чертовой матери копилку и наконец узнать: а сколько там собралось?

— Я видела, — спокойно (Богородица же!) отвечает Саша. — Ты ей выдала большой аванс. — Это чтоб не сказать, что все наврала.

— Возможно, — отвечаю я. — Вранье — часть моей профессии. Что пишет Алеша? — Эти слова — тоже удар по копилке, она не может не помнить, как я категорически повела себя в том научно–фантастическом романе, который когда–то взбухал у моей ныне беременной дочери и ее ныне эмигрировавшего сына.

— Пишет, что ждет Катю. Уже снял квартиру.

Я никогда не падала в обморок. Я была уверена, что раньшие женщины просто придурялись, добиваясь этим нехитрым сомлением у всех на виду каких–то своих насущных вещей. Их обморок — как телега в обком (при Эсэсэсэре). Как нанимание киллера (при разгуле демократии).

Поэтому я не знаю, как это случилось со мной. Оклемалась я уже лежа на диване. Надо мной склонилась, видимо, медсестра и своим толстым пальцем совала мне под язык валидол. Палец пах укропом из бочки с солеными огурцами. Я посчитала правильным слегка, не больно прикусить фалангу, чтоб выплюнуть валидол. Потолок шел кругами, строго слева направо, его, потолка, получалось много в плывущем виде. Интересен был плафон, убегающий в угол, а потом хитро возникающий в противоположном. Я закрыла глаза и только тут услышала, что Саша вызывает “скорую”.

— Не надо, — приказала я остановиться потолку и плафону, что они и сделали как миленькие. Потом, зацепившись за рукав медсестры, я попыталась сесть. Не дрогнувшей укропной рукой та завалила меня назад.

Все было быстро и профессионально. “Скорая” выяснила, что у меня зашкалило давление, мне всандалили магнезию, от которой внутри стало так горячо, что я открыла рот и высунула язык. Меня укрыли подручными средствами, чьими–то пальто, и я тут же уснула, а может, сомлела вдругорядь, но нет, не сомлела, я понимала, что сплю и даже слегка прихрапываю.

Когда я проснулась, Саша сидела возле меня, и лицо у нее было жалобное.

— Не имеешь права, — сказала она. — Ты из нас самая сильная. И я не сказала тебе ничего плохого...

А что она мне сказала?.. Я тут же все вспомнила, и к плафону вернулось свойство бегать по потолку. Я напряглась и усмирила стеклянную сволочь. Этого еще не хватало, чтоб мной руководило всякое неодушевленное дерьмо.

Я — Саша

У меня никогда не было своих колес. Поэтому сняла с урока физика, чтоб он отвез домой Ольгу на ее машине. Я поехала тоже. И правильно сделала. Ольга ничего не соображала, и мне пришлось быть лоцманом в деле, в котором я ни бум–бум. Но великое национальное умение “на все руки” тут же во мне взыграло и стало бойко заниматься неведомым делом. Поймала себя на мысли: в этом делании не знамо чего есть даже кайф. Не ведая, что творишь, — это высший восторг кайфа. Черт его знает, может, все наши открытия от этого? От отваги неведения? Десять раз мордой об стол, а на одиннадцатый — таблица Менделеева. Во всяком случае, я довезла поникшую Ольгу домой, держа под руки, мы с физиком ввели ее в квартиру.





Трезвонил телефон. Некий Марк невежливо требовал Ольгу, а на мой ответ, чтоб он перезвонил позже, заверещал что–то насчет того, что это он, Марк, и нет таких обстоятельств, при которых она не взяла бы трубку “от него”.


— Пошел ты... — сказала я. — Есть такие обстоятельства.

Я знаю, что такое гипертонические кризы, и знаю, как они коварны для тех, кто их не ведал. Ольга сидела откинувшись в кресле, она спала, пугая булькающим дыханием. Видимо, ей дали большую дозу успокоительного, и теперь она будет долго в безвременье и безразличии. Надо было найти Катю, но я не знала ни места ее работы, ни адреса ее однокомнатной квартиры, которую ей подарили дедушка и бабушка на окончание института. Я попросила физика отвезти нас ко мне.

...То письмо от Алеши было коротким и каким–то бегучим. Так я называю состояние, когда все слова как бы опаздывают на поезд, ушедший с мыслями, настроением, событиями, и теперь вот баулы и чемоданы слов совершают нелепицу — бегут за поездом и цепляются за поручни. Видели бы вы фотографию этих слов. Даже муж заметил: “Как Алешин почерк испортил иврит. Смотри, какие у него оторвавшиеся буквы!” Уже через минуту мы не думали о буквах. Мы замерли над сутью.

“В апреле приезжает Катя. Я не писал вам, что мы встречались в Греции. Собственно, там мы и решили, что нам все–таки плохо друг без друга. Я уже снял квартиру. То, что у нее будет ребенок, значения не имеет. Вернее, не так. Это имеет определяющее значение. Я хочу ее ребенка. Я его уже люблю. А там у вас его никто любить не будет. Я еще помню правила вашей жизни. Я вас ошарашил? На это было рассчитано и еще на то, что вы — редкие особи и умеете понимать, а главное — любить меня. Мне так повезло с вами. Стреножьте тетю Олю, если она начнет проявлять силу и характер. Это единственное, что меня сейчас беспокоит”.

Я постарела после этого письма в одну минуту на сто лет. Стосорокапятилетней было трудно встать со стула, и я ждала помощи. Сидевшему против меня человеку — мужу — было много, много больше. Ему перевалило за двести, его, можно сказать, зашкалило в годах, его руки на столе мелко выбивали дробь, и я, как истинный солдат своей всегда воюющей родины, поднялась под эту дробь и сказала, как мне казалось, голосом ведущего в атаку:

— Никто не умер! Наоборот! И сын не держит нас за идиотов. По нынешним временам мы получили Нобелевскую премию.

— Ты так и не поверила в генетику? — жалобно спросил муж.

— Я поверила в любовь, — ответила я так пафосно, что самой захотелось сплюнуть, но я понимала, что эта красивая фраза — единственное наше спасение. С ней, конечно, не выйдешь в море, как с парусом, ею не покроешь крышу от непогоды, даже приличного платья с нее не сошьешь, ибо топорщится материал, не умеет ниспадать складками. Но ничего другого у меня против дрожащих на столе рук мужа, против буржуазно–продажной генетики и против Ольги не было и быть не могло. И я завернула слова в собственное сердце.

Теперь я ждала, когда проснется Ольга, которая, оказывается, до сих пор ничего не знала. Я уже приняла нашу общую судьбу, а значит, мне и помочь ей принять свою половину. Я даже была рада, что Кати нет и нам предстоит разговор на двоих, я жалела ее, дуру с откинутой головой и беззащитно выгнувшимся горлом. Есть некто Марк, претендующий на нее без остатка. Но для нашего случая он был не нужен.

Очухалась она быстро. Тряхнула волосами, слегка пискнула: “Кружится, сволочь”, но смотрела уже ясно.

— Только не бери в голову, что я счастлива от такого поворота судьбы... — Это первое, что она сформулировала.

— Ты не дала мне возможности даже вообразить подобное. Так плюхнулась.

— Просто я себя не знала до конца. Во мне слабости оказалось, как воды... Сколько там процентов? Но теперь я в порядке и жду объяснения. Алешка в курсе, что мое дитя уже на пятом месяце?

— Он написал, что любит этого ребенка.

Мат, который сошел с ее языка, был мне неведом. Это было нечто! Все возможно непристойное встало в нем таким плотным непробиваемым строем, что другие, чистые слова супротив него были не просто тьфу на палочке, они ничего не значили в своей сущности. Чистота речи была отброшена за пределы языка. Она была пустым звуком! Я заткнулась — а что я могла? — и отошла к окну. На тротуаре торчал дядька, тощий, совсем без задницы, эдакий фитилек лампадки в сиреневом пиджаке, видимо, из вельвета. Он пялился именно на то окно, в котором выставилась я, сраженная могучим и великим русским словом. Я тогда думала такую мысль: “А каково тебе будет, сынок, когда Ольга скажет тебе эти же слова? Есть ли в Талмуде или Катехизисе соответствующий ответ на ситуацию не просто скверного слова, а русского мата, произносимого женщиной с ярко вычерченным ртом, возбуждающим мужчин возможностями многообразно прекрасного секса? Не свернется ли потуже свиток Торы, сомневаясь в нужности для людей правильных слов, когда уже есть такое словоизвержение?”

Сиреневый вельвет махал мне рукой. Видимо, это и был Марк, настаивающий на своей значимости.

— Там, внизу, Марк машет крыльями, — говорю я. — Позвать?

— Марк? — удивилась Ольга. — Теперь уже полный сюр... Марк, идущий по следу. Скажи, что меня нет... У нас разговор на двоих. И ты можешь задать мне любые вопросы... Где были мои глаза? Что я думаю о собственной дочери? Что я думаю о твоем дураке сыне? Кто обрюхатил твою будущую невестку? Отвечаю сразу и быстро: он не еврей. И как она его допустила до пиписьки, если я бы его до мытья полов не допустила. Вот сказала, и по потолку опять поехал плафон. Сволочь такая. Сядь передо мной, чтоб я смотрела на что–то устойчивое и положительное.

Я села напротив. У меня начинало болеть в солнечном сплетении — оно у меня нежное, как заря. Чуть что — туманится болью.

— У тебя хорошая девочка. Люди сразу рождаются или хорошими, или плохими. Природа их изначальна. И Катька у тебя всегда была славная, потому что мой, безусловно, хороший сын не мог бы влюбиться ни в дуру, ни в сволочь. Это мы с тобой тогда оказались не на уровне наших детей, дети же были что надо... Теперь насчет пиписьки... Ты меня знаешь. Я не из тех, кто заглядывает в это место... И тебе не советую... Там, внизу, по–прежнему колышется мужичок–фитилек... Он на тебя очень претендует как свой, как владелец... Я могу пустить его к тебе.

— Но ты бы его к себе не допустила... Я правильно выстраиваю мысль твою недосказанную?

— Я не в счет... Я полоумная и люблю своего мужа и сейчас, как в первый раз. Мне никто не подойдет, ни с какой статью... Так что не выстраивай за меня мои мысли. Мы с тобой теперь кто? Сватьи? У нас будут общие внуки...

— Не ври! Не ври! — закричала Ольга. — Тебя ведь с души воротит эта беременная ситуация. Предположим, у молодого влюбленного дурака глаза не так вставлены, твои–то вставлены правильно! Этот ребенок — ничей!.. Понимаешь — ничей? Мне его, дурачка, уже даже жалко. Рожденного незнамо где, от сопливого полумужика, он будет лопотать на чужом языке, этот ничейный сын.

— Или дочь, — сказала я.

Странно, но ушла моя любимая боль, а вместо нее запеклась такая жалкая нежность или нежная жалкость, что я вдруг поняла своего сына и эту его готовность любить чужое и ненужное дитя.

На этом жалобном месте и пришла Катя. Она была беременна, что называется, вовсю... Коричневыми пятнами на лбу, подушечками отекших стоп, не полнотой, а какой–то расширенностью в пространстве и времени. Большое ее тело будто кричало о том, что оно такое не навсегда, так дети понарошку надувают щеки за столом, раздражая родителей, а ведь всего ничего — игра.

Катя от соседей все узнала и тем не менее оторопела, увидев мать.

— Значит, уезжаешь? Значит, нашла дурачка? Значит, и мать тебе не мать, и родина не родина, — бормотала Ольга.

На “родине” я подавилась и засмеялась. Это было не специально, просто стал смешон поставленный на попа патриотизм, как шифоньер для выноса.

И Катя как бы увидела эту картинку и тоже засмеялась, и мы хохотали обе две над родиной, которую, по логике Ольги, надо бы, подвывая, оплакивать, а нам хохоталось.

— Значит, все в курсе, — смеясь, сказала Катя. — Ну и слава Богу! А то меня поносило от мысли, что что–то надо объяснять.

— А что не надо? — закричала Ольга. — На что вы будете жить, придурки?

— Я уже продала квартиру, — сказала Катя. — На первое время хватит, а на второе — пойду работать. Ты забыла, что я неплохой музыкант? Тетя Саша! — Катя смотрела на меня какими–то излишне большими глазами, в которых уже набрякали слезы. Так случается сразу после смеха. — Я люблю Алешу... Но я на него не вешаюсь... Он знает...

— Дурочка! — сказала я. — Я на твоей стороне, и к тому же я не патриотка. Ребенку там будет лучше.

— У нее есть младший брат и отец, — закричала Ольга, — который весь на виду! Еще неизвестно, как все на них откликнется. Была бы хоть в разводе. А то увозить нерожденного ребенка.

Тут на нас с Катей снова напал смех. Наверное, мы обе представили этот способ контрабанды русских и серьезность лиц таможенников, вставших во фрунт перед широким Катиным животом, увозящим национальное достояние.

Ольга смотрела на нас смеющихся, решительно встала, что было неправильно, потому как она тут же решительно рухнула. Я объяснила Кате, что было с ее матерью. Девочка взволновалась, но потом сказала фразу, от которой уже у меня зашатался потолок.

— Ты встанешь, — сказала она матери. — Потому как я уеду, даже если ты будешь лежать пластом. Я найму тебе сиделку на все имеющиеся деньги, но я спрыгну с этого поезда. Я хочу быть с Алешей, и это больше, чем быть с тобой, думать о судьбе отца и брата, а уж родину твою, трахнутую всеми, кому не лень, я просто выковыряю из зуба. Ровно столько во мне к ней любви. Так что, дорогие мои, не трогайте лучше меня. Я хочу Алешу, я хочу ребеночка, похожего на мою бабушку, я хочу хорошей погоды круглый год, и не мешайте мне больше жить!

Она ушла в кухню. Мы сели с Ольгой на диван, держа друг друга в руках, наши экстрасистолы выстреливали в пандан, в голове у нас гудящий шмель совершал свой полет. И в какой–то момент я поняла, что нас не две, а одна. И почему–то это было в радость.

Я — Раиса

Мы выгуливаем Ольгу. Самая крепкая из нас рухнула первой. Мы сидим на скамеечке у Патриарших, смотрим на черную воду. Нигде нет такой черной воды, как здесь. Место плохое, “со значением”, но самое близкое и тихое к Ольгиному дому, который окнами пялится на перекрестье сразу четырех улиц. Мы похожи на уток, которые послеживают за нами, такие же нахохленные и себе на уме. Но иного вида у нас не получается. Во–первых, холодновато, во–вторых, мы все немножко злимся друг на друга. У меня должна быть встреча с майором, и на моем месте должна быть Катя, но она оформляет свой беременный обменный лист именно в этот момент. Я сама сказала, что это важнее, так как ее поджимают сроки. А теперь злюсь: а меня не поджимают? Все последние известия начинаются только с войны. Только с нее, проклятой. Саша тоже думает свою мысль — об Алеше и о всем том, что его ждет. Ольга видит наши затуманенные думой лица и гневится на себя, на свою немочь.

— Девки! Я выгулялась! — кричит она. — Я уже не могу смотреть на этих пернатых. И вообще у меня ощущение, что вы нарочно привели меня на лавочку Берлиоза. Сволочи такие!

Саша у нас про Булгакова знает все. И она показывает, где была лавочка Берлиоза и где бегал трамвайчик. Она вскочила с места и чертит нам прутиком на земле маршрут трамвая и поскальзывается на чьей–то сопле. Не больно, не страшно, но присела на попу прилично, задержавшись за железную лапу лавки. Мы смеемся. Мы говорим, что Мессир где–то тут от скуки щупает уток, оттого у них и вид заполошенный, а мы ему — какое–никакое развлечение.

— Мессир! — тоненько зовет Ольга.— Я девушка больная, слабая, дал бы чего укрепляющего.

На Ольгу капает огромная капля с почти сухого дерева. Где–то копилась, копилась влага и — бац! — прямо на горящую губу. Ольга жадно ее слизывает и кричит так, что утки начинают нервничать:

— Спасибо, Мессир! Девки, — говорит она, — я в это верю. Он мне подмогнет.

— Я бы с сатаной в такие игры не играла, — говорит Саша.

— Они — единая сила, Бог и сатана, а капля была, между прочим, сладкой. Они оба — создатели. И сволочь не получит от Бога благословения, а хорошему Мессир зла не сотворит. Они контролируют друг друга. Боженька солнцем восходит, чертушка его закатывает. Любить надо Бога, а его визави надо уважать за баланс.





Мы хохочем, потому что от всех своих глупостей Ольга порозовела, и откуда–то — от Бога! Бога! — выползло солнышко, и нам вдруг стало хорошо, как в молодости.


А тут еще Саша второй раз съехала ногой по тому же сопляку, и мы ее снова подхватили и совсем зашлись от хохота.

Тетрадка

Так я их и увидела второй раз, хохочущих и обнявшихся. Я на свою голову написала пьесу, и вот Бронный театр согласился ее прочитать. Назад пошла через Патриаршие. Как ни странно, но я тут в первый раз. Не было у меня никогда пиетета ни перед Булгаковым, ни тем более перед его фанатиками, расписывающими стены его дома. Я по природе своей не мистик, и всякое такое, что нельзя пощупать рукой или увидеть собственными глазами, мне просто неинтересно. Не приемлю всю гоголевскую чертовщину, булгаковскую, а уж от зарубежного мистицизма меня просто с души воротит. У меня из–за этого дурная репутация у интеллектуалов. Но я их видела всех в гробу, как Хома Брут панночку. Только Хома — Господи, прости! — обосрался, а я бы ее Псалтирью по голове, по голове. Так шандарахнула. Это у меня ноги слабые, а руки — будь здоров!

Я иду прямо на них. Время ни черта с ними не сделало. Такие же красотки. И моя лавочница стоит ко мне спиной — как же я ее не узнала? — и я вижу начало ложбинки на шее, которая побежит куда–то вниз и где–то там кончится, в загнеточке попки.

Зачем я иду на них? Есть тропинка налево, вступлю на нее и растворюсь в улице Сатаны. Я же почему–то иду...

Она меня ждала под хлябаной доской, которую я обхожу, как инвалид ноги, очень аккуратно. Утка. Смирнейшая тварь, с точки зрения Брэма. Не синица. Но она вспрыгивает ни с того ни с сего мне на ногу и начинает ее остервенело клевать. Мне ничуть не больно, на мне мой ботинок, мне не страшно, одним движением я отгоню ее прочь. Но как же мне безнадежно и тоскливо — как тогда, когда я билась в стекло швейцару.

Они кинулись ко мне, спасительницы. Пнули птицу. Та плюхнулась в воду, и у нее — крест, святая икона! — были маленькие бесноватые и соображающие глазки. “Какая сволочь!” — подумала я.

Я поздоровалась с Раисой, кивнула барышням и пошла от них прочь, объяснив уход каким–то срочным делом.

Они смеялись мне вслед. И хоть я отдавала себе отчет, что в смехе не было дурного по отношению ко мне — они ведь были так стремительно отзывчивы, — но все равно это был их смех. А я поняла, что я все еще жду их плача. Думала, что забыла, вот даже Раису за столько времени не узнала, а оказалось — жду. И желаю им “уткомести”. Это мое слово, я на него заявляю права. Ведь тишайшая птица кинулась клевать самую беспомощную из ног, когда возле стояли сильные и красивые. Это можно простить? Или забыть, как не было?

И вообще сколько человек может прощать? Бог велит всем и всегда: “Простим врагов наших...” А как быть с порядком вещей в твоем мироздании, Господи? Ты за ним послеживаешь? Послеживаешь за синицей, которая может раскроить череп другой, ни в чем не виноватой птице? Послеживаешь за жирующими вождями и голодными детьми? Или ты так обиделся на дурочку Еву, что обида глаза застила? Прости ее, если нам велишь прощать.

А на сатанинском пруду меня едва не заклевала утка. Птица, вдохновившая меня пойти в институт. И смотрела на меня с такой человеческой ненавистью, что я засомневалась: Ты есть? Ну да, Ты дал нам право выбора. Ни в коем случае Ты не имел в виду, что мы будем кидаться друг на друга, как красавицы синицы. Ты думал, что мы будем другими. Ты ошибся, Боже! Во мне клокочет ненависть на несправедливость жизни, и я готова раскроить череп красивым бабам, у которых все путем. Я не хочу быть хуже себя самой, но иногда нет выхода, а иногда очень хочется. Господи, прости Еве ее грех. Сделай это сегодня, сейчас. Не доводи тишайших тварей до “уткомести”.

Я — Раиса

Военком должен прийти ко мне на работу за деньгами. Мне это не нравится. Лучше бы встретиться на каком–нибудь углу. Но, видимо, Толик (его зовут Евгений Игнатьевич) заходом в ларек страхуется. Мы ведь не так хорошо знакомы, чтоб он был во мне уверен, равно как и я в нем. Толиком я его зову, потому что он Толик и есть. Кругломордый котяра с игривыми усами. Евгений же — имя, меченное гением, не в смысле корня, а в смысле Пушкина. Евгении взяток не берут, у них другой состав крови.

Какая чушь! Я училась с милейшим человеком по фамилии Свидригайлов. У меня соседка Тереза четыре раза в год топит котят на виду у детей. “Чтоб знали жизнь”, — говорит она. “Какая ж это жизнь? — удивляюсь я. — Смерть же...” — “Но чтобы по–человечески жить, — смеется Тереза, — надо убивать котов — чтоб не воняли, курицу — чтоб съесть, овцу — чтоб сделать дубленку, слона — чтоб отпилить бивни. Правда, детки?” — обращается она к поголовью шести–семилеток. “Правда!” — радостно кричит поголовье. Мать Тереза в эти секунды крутится в гробу, как на вертеле. Так что имя Евгений может носить и гений, и любая шваль. На нервной почве мне лезут в голову стихи, которые когда–то туда залетели. Я хожу и бормочу очень соответственные строчки:

Перешагни, перескочи,
Перелети, пере– — что хочешь, —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи.
Сам затерял — теперь ищи...
Бог знает что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.


А в голове деньги, деньги... Толик не Евгений — зайдет ко мне в подсобку, и я ему отслюню сумму прописью. За моих мальчиков.


Странно, но я зачем–то принаряжаюсь. Хотя, может, надо, наоборот, одеться в опорки, в ношеное и нечистое, чтоб в нос шибала жалкость, чтоб воистину выглядеть “Христа ради”, хотя кто сейчас так побирается? Такая в глазах нищих ненависть, что лучше сразу дать, а то и придушить могут... Хотя о чем это я? Опять бормочу и бормочу: “...ища пенсне или ключи”. Но ведь это я отдаю деньги, и я прошу, унижаюсь этим. А на кону — смерть — армия. Поэтому мне надо обязательно выглядеть сильной и красивой, у меня противник ого–го! Не хвост собачий, не какой–то там Евгений из дворян, это ошибка, мой противник — Васька Буслаев, Василий Иванович Чапаев, Теркин — убийцы, одним словом, Василиски, игуаны–ящерицы страхоподобные. И я готовлю против их уродства свою красоту. Мне не раз шептали на ухо мужики, чтоб не слышали их подруги: “Ты лучше всех”. Такой я и пойду, проверяя амуницию на встречно–поперечных. Оглядываются, сволочи! Но пристала и задержала дурацкая мысль.

У нее, у этой чудовищной бабы–смерти, — не лицо майора. Это–то меня и сбивает с толку. Мне надо найти такое лицо, которому я дам взятку, что оно — то. Получается глупость. Это — не майора. Мне нужно другое лицо. Я закрываю глаза и совершаю внутренний обзор всех знаемых убийц, насильников, маньяков. Очень долго кружит передо мной красавец Дантес, в конце концов они сливаются в одно лицо. Дантес и майор. От игры в лицо смерти меня начинает знобить. Я могу пойти облегченным путем — открыть Босха или Гойю, или вспомнить наше Политбюро, или Думу, бери любого — не хочу, или генералов с лицами боровов — почему–то других у нас нет. Но мне это надоедает, и я в конце концов делаю то, с чего и следовало начать. Я открываю альбом, и открываю его на лице обер–прокурора Победоносцева руки Репина. Вот оно — живое лицо смерти, поглощающей детей, молодых солдат, старух, беременных и только что освободившихся от бремени. Ни грамма жалости, сочувствия, понимания. Одно сознательное и неостановимое поглощение человеческой жизни. Человек–смерть.

Но разве такой возьмет взятку? Разве она ему нужна для его деяний? Он же почти святой в своей смертоносной безжалостности. Дальше я совершаю глупость: я вырываю лист из альбома, сворачиваю и кладу в сумочку. “Помоги мне, обер–прокурор, нечистая сила, Константин Петрович”.

Имя найдено.

Уже в лавке я заталкиваю в темноту полок дорогие напитки. Закуток у меня крохотный — на один стул и половинку стола, на котором стоит железяка сейф.

Когда “мой Толик” придет, я закрою изнутри магазинчик, рассчитаюсь с ним в подсобке и выпущу птицу на волю. Для этого надо три минуты, пять — если майор будет пересчитывать деньги.

Он опоздал на десять минут, и это было мое страшное время. Он мог передумать — раз. Он мог просто разыграть меня — два и сейчас явится не один, а с топтунами, которых оставит у дверей, чтоб уличить меня в даче взятки. Я отдаю себе отчет, что это дурь. Какой смысл меня уличать? Чтоб написали в газете, как бдительно работают наши военкомы? Он мог не прийти и потому, что решил накинуть цену. Тогда мне хана. “Три тысячи долларов, — объяснил он мне, — это минимум и скидка за парный случай”. Да, у меня парный случай, на этом основана справка. Тяжелые роды близнецов, асфиксия, гидроцефальный синдром, последующие головные боли и возможная неадекватность. Боже, что я наговорила на мальчиков! Но воистину “перешагни, перескочи, перелети, пере– — что хочешь...”. Все про меня.

Я нервничаю у дверей, туда–сюда дергаю внутреннюю задвижку, которая изначально на соплях и, как говорится, от честного человека. Ногтем я подвинчиваю шурупчик, и задвижка с грохотом падает мне на ноги. В этот самый момент Евгений Игнатьевич и поднимает ее, скорбно качая головой над качеством нашего качества. Он все–таки пришел! Он тут! Обойдемся без задвижки, ведь всего три, от силы пять минут, и подсобку из магазина не видно, она за плотной занавеской из гобелена, которую я принесла из дома.

Я поворачиваю табличку на “Закрыто”, прикрываю дверь, и мы идем куда надо. Конверт лежит на краешке стола. Я беру его и сама кладу ему в карман. И это — какая–никакая нежность, от которой Толик широко усаживается на стул и смотрит на меня, как смотришь в трехлитровую банку на свет, ища в ней пятна.

— Я вам так благодарна, — говорю я. Понимаю, это слова–паразиты, но куда без них, куда?

— Лично мне чего–то не хватает, — говорит Василиск, ерзая на стуле.

Этот случай у меня предусмотрен. Он, правда, выходит из временнбого размера, но в концепцию отношений укладывается. На сейфе стоит коньяк “Багратион” и две стопки. Мне надо перегнуться через его колени, чтоб достать бутылку. Это моя ошибка. Он изо всей силы двумя широченными лапами перехватывает мои бедра.

— Евгений Игнатьевич! Мы так не договаривались. — Я как бы смеюсь. Шутки у нас такие. — Есть определенные услуги у женщин. Но у нас с вами другой бизнес.

— Будем считать прежние условия недостаточными, — говорит он, с мясом рвя на юбке молнию и резко подтягивая ее вверх.

У меня есть силы. У меня свободны руки. Я могу взять бутылку, за которой тянусь, и шандарахнуть его по дряблой плеши, которая ниже меня. Но она, плешь, отвлекает мои мысли. Она меня завораживает. Я знаю ее мягкость и слабость под рукой, плешь моего мужа, папы... Чуть вздыбленная мелкой порослью нитяных волос плешь обер–прокурора, которая лежит в сумочке. Сейчас я ее достану и насмешу майора. О чем я думаю? Куда, в какие дали уплывают утлые челны с остатками соображения? Я ведь вижу, как он щелкает широким ремнем штанов и как визжит ширинкой.

— У тебя же нет выхода, — смеется он почти нежно. — Или — или... Деньги — бумажки, я хочу от тебя получить радость как человек.

Как мне не хочется бить его по голове. Я это не умею! Странное чувство, не правда ли? У меня же нет выхода.

И тут я слышу, как открывается дверь.

— Дверь, — говорю ему я. — Покупатель.

— Закрыто! — кричит майор каким–то не своим голосом. — Ревизия!

Он не оставляет себе надежды, я хватаю бутылку — очень удобно для удара, но он коленом раздвигает мне до хруста ноги.

Тетрадочка

Теперь это сидит у меня в голове — “уткоместь”. Вот я вывожу про это буквы, а мне хочется про это рассказать, чтоб кто–то хмыкнул, услышав про утку, что бестолково билась в стекло шашлычной. Тут надо сказать: у меня никогдашеньки не было подруг. Хотя ребенком я была кондиционным. Меня не любили. Ни за что. Просто так, как ни за что меня стала клевать мирная птица. Я приняла судьбу сразу и никогда об этом не жалела. Мне хватало людей в редакции и там, где мне полагалось с ними разговаривать, идя на задание.

Когда я стала ходить в лавку к Раисе, я сразу была обескуражена ее готовностью к общению. Я ведь ее не узнала, а судьба–прядильщица все делала и делала свое дело.

Она рассказала мне о своих подругах, прямо скажем, не без яда об Ольге и с нежностью о Саше. Но больше всего мне досталось ее мальчиков–близнецов, которые кончали школу. Она была ненормальная мать, и она боялась армии. Я никогда не думала об этой проблеме, мой сирота–любовник рассказывал об армии почти весело, он был переполнен солдатским фольклором, от которого меня слегка подташнивало. Но он кричал на меня, что я не знаю жизни. А армия — это зерно жизни, в котором все всегда существует вместе: голод и холод, жадность и щедрость, все виды секса и все виды издевательств и, наконец, в едином неразделимом объятии — жизнь и смерть. “Пишется вместе”, — кричал он. Вообще после воспоминаний об армии он был особенно груб, он был груб и жесток, как убиваемый зверь. Однажды он мне стал выкручивать больную ногу. Я заорала так, что всколыхнулся подъезд и пришлось объяснять соседям, что мне на ногу упала книжная полка. Так как они у меня висят всюду и каждая может рухнуть на самом деле, меня пожалели коллективно и от души.





Я не выгнала сироту. Потому что он обплакал мне ногу так, как я обплакиваю себя, вспоминая стихи Анненского.


У каждого свое горе. Но после этого мы никогда не говорим о войне. Раиса вернула меня к этой теме своими мальчиками. Несчастная в своем страхе, она все равно была выше меня полноценностью своей жизни. Даже голодный обморок был в ее жизни как цветок, который обернулся удачей — торговой точкой. И главное — она призналась: она нашла выход, как откосить мальчишек. Взятка так взятка — мне–то что? Но сейчас я думаю, не подвзорвать ли мне их общий детский смех именно в этом месте. Я знаю тутошнего военкома. Красивый кобель. Похож на Дантеса. Я бы его не вынимала из телевизора, возбуждая любовь к армии. Но теперь, в пушкинский юбилей, это негигиенично. Хотя если вдуматься: почему–то всегда гений облачен в некрасивую форму. Или снабжен изъяном. Мне приятно об этом думать, пеленая свою ногу. Сейчас я уже много знаю и много умею для “уткомести”. Должен случиться петушиный вскрик.

Я пришла за “Чеддером”. Мне прокричали, что закрыто и ревизия. Тоже хороший знак. Суд, посадка на хороший срок, деток в Чечню — ну смейся, ложбиночка, смейся.

Я ухожу и прикрываю дверь.

Я — Раиса

Ему меня жалко, он целует мне колени. Целует странно, прихватывая губами. Я бью его по голове, но, Боже, как слабо и немощно я поступаю. Я так хочу расстаться с ним по–хорошему, простив всю поруху. Странная, не моя, не из меня приходит мысль, что ради мальчишек я бы стерпела и то, чего этот обер–Дантес добивается. Но как ему объяснить про мужа? Как объяснить, что я другая еще от бабушки с дедушкой?

Он взял у меня из рук бутылку, почесал голову и засмеялся.

— Дурочка, — сказал он. — Бери назад свои деньги, только не сопротивляйся. Я хочу тебя уже сто лет.

— Я не хочу с вами ссориться, — говорю я.

— Вот и не надо, красавица моя. — И он почти спокойно, как обычное дело, рвет на мне остатки моей нехитрой амуниции. Я закричала.

Тетрадь

Через дорогу переходил сирота. Он шел туда. Я хотела его остановить, но он рванул дверь и скрылся в лавке. Я осталась его подождать, сейчас его развернут. Гадкая мысль, скажем, “уткомысль”, пришла и села как навсегда. И как часто он ходит в эту лавку? Что–то он мне про это не рассказывал...

Кажется, это петушиный вскрик. И я иду, иду туда же.

У самой двери мы сталкиваемся.

— Не ходи, — говорит он мне. У него красное лицо и желваки, о которых я не подозревала.

— Почему это мне не ходить? — говорю я.

— Не ходи! — кричит он, разворачивая меня за плечи.

— А пошел ты! — ору я.

— Твое дело, — как–то стихает он и идет не домой, а куда–то совсем в другую сторону, и мне хочется спросить, крикнуть: “Куда?” Но я не могу, да и с какой стати, кто он мне? А вот почему он меня останавливал, интересует меня много больше.

Я — Раиса

— Кто–то вошел, — шепчу я.

Он меня не слышит, он торопится, скрипит ремнями, дышит истошно, будто это я его давлю, там за тряпкой это определенно слышно. Я сгибаюсь пополам и бью его поддых головой, чем только злю его, и не больше. И полусогнутым телом я вижу толстое резиновое копыто палки, поднимающее гобелен.

Нащокина Полина Петровна c палкой “на случай”. Я вижу, что она видит. Мой голый зад, стянутые колготки, мое согбенное положение и широкую грудь майора, который как бы приготовился меня пороть, что он и делает сильным шлепком, приговаривая: “Ишь как изогнулась, сука!” Я не помню, как он исчез, видимо, мгновенно. Подтягиваю на себе рвань.

— Сука, — повторяет писательница, — сука. — И бьет меня палкой по голо–рваной ноге.

У меня очень ясная голова. Мы сейчас с ней выпьем коньячку, я объясню, как было. Мне даже хорошо оттого, что как бы там ни было, деньги лежат в нужном кармане. Ничего не произошло, разве что синяк на ноге, который я получила палкой. Но когда я ей все объясню, она извинится передо мной. И Василиск–Евгений извинится. К нему я схожу сама и спрошу, пересчитал ли он деньги. Я объясню ему, что он хороший человек, но просто я не могла иначе. Я не могу на углу стола, в рванье и чтоб силой, а главное — ни с кем не могу. Я объясню ему, что это дело “свойское”. Это мне еще в детстве объяснила бабушка, что свойский от слова “свойство”. А это родство по замужеству — это то, что не чужесть. И я не могу просто так взять и раскорячиться перед даже самым лучшим, потому что у меня есть свой. Есть муж. Я понимаю, что для многих это дико. Другие понятия. И я задаю себе вопрос: а если бы это была единственная цена за мальчиков? Тут я не знаю. Но случись так, мне надо было признать чужого за своего. Принять его за своего и, может, даже полюбить хотя бы на момент. Я сейчас все это объясню писательнице. Она должна понять. Должна!

Она поворачивается ко мне и кричит:

— И нет и не может быть у тебя никаких слов, сука!

— Не надо, — говорю я ей тихо, потому что что–то горячее, горячее и черное, как асфальт, начинает заливать мне голову. Она вся — ужас и негодование, она — гнев и отвращение. Это я вижу по ее уходящей спине, хромающим ногам, по сумке, на которой Джексон.

Она уходит к себе домой, через дорогу. Я знаю ее подъезд. Я помогала ей нести сумки. Я мечусь на пространстве стола и стула, цепляясь за них своим исподним. Я должна что–то делать, но что? Она не захотела, чтобы я ей все объяснила здесь. Я попробую это сделать у нее дома. Я стаскиваю с себя рванье. Хорошо, что у меня длинное пальто. Я ведь голая до лифчика. Я ставлю в пакет коньяк. Мне надо ее догнать, я не знаю ее квартиры. И я лечу птицей. И догоняю у самого подъезда.

— Б..., сука! — кричит она, заметив меня. — Я застала тебя! Я достала тебя! За все!

— За что? — спрашиваю я.

— За все! — кричит она и идет в подъезд, и я проскакиваю следом.

Я иду за ней, теперь уже не зная зачем. Мозг мой черен... Я жмусь к почтовым ящикам, пока она вызывает лифт. Приезжает лифт — он пустой, и я достаю “Багратион”.

Но когда я подымаю его над ее головой, с бутылки на меня смотрит обер–прокурор. Это лицо смерти. Я его сама выбрала.

Я — Саша

Я оставила мать и дочь. Пусть разбираются. Я довольна собой, что не сорвалась с постромков, хотя временами так хотелось.

Мне нужно, чтоб кто–то подтвердил, что мое смолчание таки было золотом. Раечка! В ней больше всех из нас щедрости на добрые слова, хоть за дело, хоть просто так... Впрок. Нужный автобус подвернулся сразу, и уже через двадцать минут я остановилась на углу переулка, где работает Раиса. Я уже готова перейти улицу. И тут вижу ее. Она перебегает улицу и уже, в сущности, идет мне навстречу, но проскакивает мимо. Мне ничего не стоило схватить ее, и мне теперь думать и думать, почему я этого не сделала. Но меня остановило ее лицо. Такое лицо бывает у отчаяния. Я говорила с ней вчера, все было в порядке, а сейчас она проходит в полутора метрах от меня, не видя меня в упор!

И я иду за ней. Я иду за Раисой, иду без ее, так сказать, ведома, и у меня почему–то подламываются ноги. Поэтому я иду не зная куда, медленно.

Раиса вошла в последний подъезд. И я тоже плетусь к нему.

На лавке спит вусмерть пьяный мужик. Ему все — все равно. Блаженство равнодушия на побитой морде. Я отмечаю это — блаженство и равнодушие, как близнецы–братья. С момента пересечения с Раисой — это я пойму потом — я все вижу иначе, четче, стереоскопичней, будто я вышла на тропу охотника. Но это мне пока неведомо. Я была тогда так напряжена, внимательна. И понятия не имею, зачем мне это.

Я вошла в подъезд, когда она кричала. Раиса. Крича, она волоком вытаскивала из лифта писательницу в толстых ботинках, которые недавно клевала утка. По лицу той бежала кровь.

Увидев меня, Раиса не удивилась, и мой верхний ум это отметил: она видела меня три минуты тому, видела, но отдала себе отчет в этом только сейчас.

— Это я ее убила! Я! — шепчет мне Раиса, и я вижу целенькую бутылку коньяка рядом с женщиной.

— Ты сошла с ума! — кричу я.

Я хватаю бутылку и бегу к пьяному на лавочке, я отвинчиваю пробку и лью жидкость в его хрюкающее горло. Он блаженно чмокает. Мне ведь не жалко алкаша, которого я подставляю. Абсолютно. Ощущение безгрешности собственной подлости наполняет меня каким–то странным чувством. Что–то иное, запредельное вошло в меня и осталось. Подселенцы от сатаны с ордером на проживание. И это они, а не я выстреливают в мой мозг мысль, что хорошо бы писательнице помереть. Я возвращаюсь в подъезд.

— Это сделала я! — повторяет Раиса.

И я бью ее по лицу изо всей силы. Из другого лифта выходит барышня, и я командирски велю ей вернуться и вызвать “скорую”. Потом беру Раису за руку и увожу. Ближе всего — ее же ларек, и мы заходим в него. Он, оказывается, открыт. Бери — не хочу. Но в данном случае вористость нашего народа прошла мимо больших возможностей. Все на полках стоит. Раиса изо всей силы рвет занавеску, которая отделяет хозяйственный закуток. Там, на полу, ее трусики, колготки, кружево рубашки.

— Видишь? — спрашивает она. — Ее надо было убить.

— Это она на тебя напала? — смеюсь я.

— Она! — отвечает Раиса. — Все она. Она филер. Нет! Больше. Она обер–прокурор! — И добавляет каким–то не своим голосом: — А майор хороший. Денежки взял. Колено поцеловал. Сначала вообще брать не хотел. Я уговаривала... — Она меняется на глазах, моя подруга. Я собираю ее вещи. Из сумочки торчит вырванный из альбома обер–прокурор.

У Раисы страсть к художественным альбомам. По–моему, у нее есть все. Она на них молится.

— Это смерть, — говорит она. — Не читай, что написано. Это смерть. Она вот такая — белая, спокойная и красивая.

— Смерть — женщина, — говорю я, чтоб что–то сказать.

— Конечно, — отвечает Раиса. — Но ее еще не нарисовали. Она в лифте лежит.

Я вижу, как темнеет ее лицо. И тускнеют глаза. Одновременно я вижу “скорую”, которая выезжает из двора, и милицейский “рафик”. Их же видит и Раиса.

— Я ее убила, — шепчет она. Она падает прямо на пол, и мне бросаются в глаза синяки на ее ногах.

Я не врач и, наверное, не имела на это права. Но я раздвигаю ноги подруги и обследую, как могу, ее влагалище. В нем не было мужчины. Это ведь простой анализ. Запах спермы не спутаешь ни с чем. “Лучше бы был, — думаю я. — Тогда бы можно было свести концы с концами. А так... Зачем ей было лупить по голове эту калеку, если ничего не было?” Я подымаю подругу. Сажаю на стул. Лежащим гобеленом прикрываю ей ноги. Чиню задвижку и закрываю изнутри лавку.

Я — Ольга

Я все еще в кризе. “Первый звонок”, — с какой–то злой радостью говорит мне врач. Платный, между прочим. Та, что приковыляла для выдачи бюллетеня из поликлиники, прописала папазол и велела не волноваться. Давление она мне мерила манометром, у которого стрелка не двигалась. Вот и выбирай: правду за деньги или инвалид–манометр. За так. Дети испуганы. Но дочь говорит четко: “Мама! Я улечу по расписанию. Так что не делай из меня сволочь, а соскреби себя со стены, как ты умеешь”. Сынок — тот помягче: предлагает охладить жар души мороженым “Альгида”, своим любимым. Звонил бывший муж, тоже вполне человек и знает любых специалистов. Та, что сказала мне про первый звонок, была как раз от него.

Я всем объясняю, что справлюсь сама. Мне охотно верят. Но я–то знаю — не справлюсь. Себе ведь не соврешь, а я чувствую, что внутри у меня сумятица, что куда–то не туда тычется текущая кровь, что нервы перепутались и замерли в клубке и разбирать их надо осторожно и нежно пальцами Горовица. А не мне. Приходит Марк. Он не Горовиц. У него сто лет больная жена, с которой он возится, и каким же надо быть мазохистом, чтоб завести еще и больную любовницу? Он сидит далеко от меня, он меня даже не поцеловал. Тронул мой шерстяной носок, который торчал из–под одеяла. Ноги моей в носке не было. Он того не заметил. Погладил вещь. Если быть полной идиоткой, то можно присобачить к этой его ласке слова шлягера: “Я готов целовать носок, тот, в котором тебя носило”. Но нам не до них, а Марк просто сторонится еще одной болезни в своей жизни, болезни как судьбы, как неизбежности... Я его не осуждаю. Я его понимаю. И отпускаю с миром. Тем более, что мне на самом деле самой надо подняться, чтоб проводить дочь. Хочется думать жалобную мысль, что другая бы дочь не бросила мать в состоянии криза, но как ни перепутаны мои нервы, они не сделали из меня полную дуру. И я понимаю. В той скорости, которую набрала Катя, есть свое отчаяние. Я стараюсь понять его глубину. Может, она все еще любит этого сопляка, на которого мои бы глаза никогда не смотрели, и тем не менее он сделал ей ребенка. Тогда бежать ей надо еще вчера. А может, он ее любит и держит, и она мечется между безусловно хорошим и надежным Алешей и пространственно неопределенным мужчинкой. У нее тот самый выбор, на который ни один разумный игрок не поставит и копейки. В русских бабах это существует изначально: без выбора. Какие–то инфернальные мичуринки — мы всегда находим тех, кто похуже, и прививаем к ним себя для исправления породы. Природы? Столько хороших холостяков без дела, а вся мужская мелочевка брачуется как оглашенная. И это не выбор мужчин — кто там их слушает... Это выбор женщин. Вот и торопится моя дочь от такой судьбы, что как крест, чтоб не повторить ни свою, ни других матерей, взявших на поводок недотыкомок.





Но хочу быть справедливой. Моя подруга Раиса из другого ряда. Хороший муж ее благоверный. И красивый, и умный, и рукастый. Держит вокруг себя такое количество родни и всем помогает, будто и не растеряли мы родственную привязанность, не стали Иванами, не помнящими родства. Нашей доброты хватает едва–едва на одного, четыре — уже оскаленная ненависть. Раиса приходит редко, а вот Саша — через день, а звонит по три раза на дню. Последние дни мне не нравится ее голос — он фальшиво бодр, но я никогда не поверю, что фальшиво ее участие во мне, ее беспокойство. Что–то там другое. Когда она приходит, я вижу это другое на ее лице. Оно у нее смято и как бы сдвинуто.


— Говори все, — требую я. — Иначе я навоображаю больше, чем есть.

Она долго смотрит на меня — я понимаю, она хочет мне дозировать отрицательную информацию.

— Что–то с Алешей? — спрашиваю я. И открываю ей шлюзы. Она спасает меня от мыслей о каких–то возможных неприятностях своего сына (а значит, и моей Катьки), рассказав мне всю эту нелепую историю с Раисой.

— Убила человека? — кричу я. — Бутылкой коньяка?

Оказывается, недоубила. Писательница в коме. Какая прелесть! Дурные сериалы имени Санта–Барбары подарили нам это понятие как обиход жизни. В них, сериалах, регулярно кто–то лежит в коме, а потом встает и идет как новенький, потому как койка надобится другому герою, но не для криза там или поноса — глупости какие, — а опять же для очередной комы, блаженного (у них!) беспамятства, чтоб все остальные действующие лица прониклись временно вечным отсутствием вкомележащего и осознали свою подлую ничтожность.

Вот и мы сподобились. Недоубитая подругой писательница в коме, а нам надлежит осознавать...

Я смеюсь, объясняя Саше логику моих санта–барбарских размышлений.

— Нашла повод острить, — говорит Саша.

— Надо доубить, — отвечаю я. — Выдернуть трубочки.

Но лицо Саши искажает такая мука, что я извиняюсь и предлагаю уболтать писательницу, когда та оклемается, объяснив все чем–нибудь простым и не оскорбительным для Раисы, или дать ей денег в возмещение.

— Это было связано со взяткой военкому? — спрашиваю я, ибо не вижу в солнечном облике Раисы другого криминала.

— Все хуже, — отвечает Саша. — Писательница застала их с военкомом.

— В момент вручения?

— О Господи! — кричит Саша. — Военком полез к Раисе, все на ней разорвал, хозяйство вывалил, а тут — инженер души. И что думает инженер?

— Что Раиса — б..., — отвечаю я, до такой степени мне понятно устройство нашей женской психологии.

— Все правильно, — говорит Саша. — Но ведь она не знает Раису и даже слушать ее не захотела. Раиса испугалась огласки, позора, того, что узнает Миша, дети... Одним словом, она спятила от стыда. И лежит на стуле в лавке.

Я замираю.

...Я помню их любовь с ростка. Она вышла замуж раньше всех. Тростиночка сразу попала в тугой семейный сноп. Невообразимая и неприемлемая для меня лично ситуация. Я видела этих дядететок, улыбчиво–приставучих. Они могли бежать за Раисой любое расстояние, чтоб вручить забытые очки, часы, книгу, деньги, чтоб оторвать нитку, которая вынырнула из–под подола, была замечена, а на самый момент ухода — забыта. Я же, грешница, все представляла себе тот диванчик с громко падающей навзничь спинкой, на которой начиналось таинство их любви. Через стол для обеда стояло кресло–кровать, на котором спала одна из дядететь.

Так тогда жили все. Вповалку. Светлоглазые Раиса и Миша все время трогали друг друга руками, в этом было что–то от чувств слепых. Я очень их тогда жалела. Но надо отдать должное “снопу”. Они поднапряглись и купили молодым однокомнатный кооператив. Это было что–то бракованное, уже не помню как: первый этаж, вся их комната представляла суженную ко дну часть квадратного стакана. Площадь потолка была больше площади пола, у белых стен был обморочно падающий вид. Но это все уродство было счастьем. Мы все вместе обряжали комнату как могли. Мы покупали какие–то несоединимые друг с другом картинки и вешали, как хотели сами. Почему–то я тогда запала на линогравюры, а Саша — на расписные доски. Господи, где это все сейчас? Я сто лет не была дома у Раисы. В большой квартире, возле Звездного, куда они потом опять съехались все вместе, я была только на новоселье. Было очень весело, прелестные были мальчишки. Им тогда было девять или десять. Я очень гордилась своим подарком — немецким чайным сервизом с охотничьими пейзажами и трофеями. Я требовала, чтоб из него немедленно пили чай, но сервиз был запячен в сервант типа хельга и высверкивал из–за стекла чуждой нам жизнью баронов, бюргеров и их породистых собак. Квартира была большая, стены стояли ровненько. Она образовалась от стечения чужих смертей и возникших возможностей приватизации.

— За мальчишками нужен глаз да глаз, — объясняла нам Раиса.

А то мы этого не знали! Матерями мы с Сашей стали раньше. Раиса несколько лет лечила свою рожальную систему, а я Катьку родила сразу. Саша своего — через пару лет. Поэтому наши дети были старше мальчишек Раисы. С начала Афганистана Раиса стала бояться армии. И мы все были в курсе, как она искала человека, который возьмет у нее сумму прописью за вольную для мальчиков. Значит, взяточнику денег показалось мало?

Саша долго выспрашивала, как я. Я поняла, что нужна.

Мы поехали в ларек.

— Я его забила гвоздями, — говорит Саша. — Прихвати клещи или плоскогубцы.

Я — Саша

Ольга медленно возит нас по Москве. Мы рассчитываем, что Рая потихоньку придет в себя. Но она ведет себя странно. Все время смотрит в окно. На лице ее недоумение.

— Что–то я ничего не узнаю, — говорит она. У нее и голос странный. Какой–то вчерашний...

— Ну и что ты не узнаешь? — спрашивает Ольга.

— Боже, это ты! — восклицает Раиса. — А я думала, что таксистка. Когда ты научилась водить машину?

Ольга резко тормозит и поворачивается к нам. У нее бледное лицо, и на нем графически нарисован ужас.

— Вот видишь, — говорит Раиса, — ты не очень это умеешь...

Ольга смотрит на меня.

— Отвези нас в какой–нибудь тихий скверик, — предлагаю я. — В Останкино, к примеру...

Но Ольга сворачивает к Чистым прудам.

Сквозь пыльные деревья Раиса высматривает ротонду “Современника”.

— А разве “Колизей” работает? — спрашивает она.

— Интересно, — тихо говорит Ольга, — она в беспамятство уходит сознательно или на самом деле ее залило черными чернилами?

— Ты ее подозреваешь в лукавстве? Хитрости? Ты считаешь, она такая?

— Таких миллион, — резко говорит Ольга. — Самый примитивный способ побега: шандарахнуть человека и прикинуться шлангом.

— Молчи! — говорю я. — Бог ее спас от греха смерти.

— А если бы у Бога была другая забота? И вообще. Она ведь не знает, что помилована? Или знает?

— Я не говорила с ней на эту тему.

— А на какую говорила?

— Она говорит только про военкома.

— А инженерка, дура, как там оказалась?

— Когда–нибудь узнаем.

— Что? — Рая поворачивает к нам лицо. Оно у нее узенькое, напоминает зверушку. И взгляд у нее диковатый, лесной.

— Ты все деньги отдала? — спрашивает Ольга.

— Какие деньги? — отвечает Раиса и тут же начинает смеяться: — А–а, ты про это! Но ведь мы решили не брать палас. Он шире комнаты — загиб у стены будет очень торчать.

Ольга тормозит так, что я ударяюсь подбородком о ее кресло. Я помню этот палас. Мы с таким трудом нашли тогда что–то подходящее по деньгам, которые были у молодоженов. На Петровско–Разумовской в магазине “Ковры” высмотрели стоящий рулон подходящего цвета. Зелень и ржа.

Раиса щебечет. Она уже не зверушка, а птица–зеленушка. Такая вся порывисто–всклокоченная, прямо как с кустов Коктебеля. Я тычу пальцем в Ольгу. Наверное, хочу этим древним немым способом что–то сообщить. Ольга прижимает мои пальцы к спине — значит, поняла и отвечает. Мы едем домой к Раисе.

— Куда вы меня приволокли? — смеется она.

Нам навстречу выходят все: ее отец, мать, тетка, мальчишки. Они любят, когда мы приходим.

— Мама, — растерянно говорит Раиса. Потом смотрит на сыновей. — А кто эти мальчики? — Голос ее тонок. Она уже не зеленушка, она девятиклассница, староста класса и выясняет, кто новенький. Потом в смятении поворачивается к нам: — Оказывается, мы переехали. Я забыла вам сказать.

Тонкая морщина пополам прорезала ее лоб и поползла вниз. У нее стало два лица — левое и правое.

Она отодвигает сыновей и идет в глубину квартиры.

Я — Ольга

До того момента, как она прошла мимо мальчиков, я думала, что Раиса придуряется. Когда попадаешь в затруднение, потеря разума понарошку — ход хороший. Что с дурака взять? Я сама по молодости лет этим пользовалась. Вот, мол, дура я — и все тут. Ничего не видела, ничего не слышала. Позволяла приводить себя в чувство, в сознанку и все такое. Трюк хорош для молодых лет, чтоб была возможность оправдаться гормональной дурью и девическими грезами.

Но за Раисой ничего подобного никогда не замечалось. Она всегда была правильной. А теперь глубокая черная морщина вычертила два ее лица. Интересно, сколько их у меня? Или у Сашки? Могла ли я поднять руку для убийства? Сто раз могла бы! Тысячу раз! Конечно, при условии, что не поймают. Это единственное, что могло бы меня остановить. Перебираю в памяти, кого могла бы убить. Мужа. Марка. Сашку. Ее сына. Дуру Катьку. Могла бы и Раису. Из отвращения к благостности ее жизни. Но какая, к черту, благостность? Теперь я знаю — никакая. Значит, можно допустить, что и все другие мои гневы также безосновательны и бессмысленны. Хотя пардон. Мысленный грех разве не в счет? Он ведь суть человека, его составляющая, его выбор? Наказывать за намерение — не значит ли лишить человека выбора? Человек обязан иметь свой мысленный грех, чтоб знать себя. Поэтому все мои убийства во мне и при мне. Хотя по жизни я и пальцем никого не тронула.

Саша объясняла что–то родителям Раисы. Я не хотела в этом участвовать. Я не хочу знать подробности криминала. Я шепчусь с мальчишками. Рассказываю им, что мама откосила их от армии. Я вижу, что им это, как они говорят, по барабану, это игры взрослых, их счеты–расчеты. Они расспрашивают меня про Катьку, и я говорю то, что не сказала никому: у Катьки будет маленький. Лица у мальчишек вытягиваются вширь от улыбки. Эдакая широченная, на два лица, одна улыбка. Какие зубы у парней! Никаким американцам делать рядом нечего. Кончиком языка трогаю половинку зуба, с которым собираюсь доживать век. С половинкой уже завязались странные отношения, как уже не с зубом. Вижу, что мальчикам неинтересно то, кто отец Катькиного маленького. Такова реакция этого поколения. Раз не было свадьбы — значит, это дело не семейное и тем более не общественное, а единоличное. И ребеночек будет Катин. И ничей больше. Им нравится такой расклад.

— Будем нянчить, — говорят одновременно мальчишки.

— Не будете, — отвечаю я.

На краю безумия, где они уже оказались и где им надлежит теперь жить, я рисую им здоровую и сильную реальность, в которой существуют рыцари веселого образа. Это они собирают по миру брюхатых Дульсиней, дабы тем не грустилось в одиночестве и не скисало от печали их кормильное молочко. Я рассказываю и о себе, гадине, которая против всего этого. Я жажду наказания дочери своей Катерине за грех. Они думают, что у меня такие шутки. Но я настаиваю, я очень противна себе в этот момент. Мальчишки удивлены, они мне не верят, они начинают искать глазами мать, которая другая, чем я. Дети мои! Если б вы знали, до какой степени она другая!

— Что это за мальчики? — кричит из кухни их мать. — Познакомьте меня с ними! — И она идет к ним с улыбкой идиотки и протягивает руки.

— Меня зовут Рая, — говорит она, — я учусь в Автодорожном, а вы?

Я заполняю собой все пространство между ними; почему я не Демис Руссос в пору своей необъятности? Почему я не человек–гора; в крайнем случае, почему я не просто гора, а жалкая горстка рассыпанных камней?

Я — Саша

Это называется ретроградная амнезия. Рая забыла последние двадцать лет. Сейчас она только что вышла замуж и собирается покупать палас, для чего перевешивает дверь в кухне, чтоб та стала открываться в прихожую. Она еще не была даже беременной... Она еще не кончила институт. По ее потерявшей время логике у нее случилось носовое кровотечение, я взяла ее за руку и отвела домой, а она — такая балда! — забыла, что родители поменяли квартиру. Рая всхлопывает руками, ее левое лицо смеется над этим, а правое плачет. Ей неловко перед посторонними мальчиками. Они такие славные... Видимо, соседи.

Ольга вызвала “скорую”. Рая села в нее спокойно. Объясняет врачам, как комками шла из нее кровь.

Мы с Ольгой возвращаемся во двор, где все произошло. Тихо, старухи сидят на той лавке, где лежал пьяный. Бутылки нет. В подъезде пахнет кислым, в лифте следы крови.

— Там у вас в лифте кровь, — говорит Ольга старухам как бы между прочим.





— Человека убили, — радостно сообщает лавочка. — Писательница у нас тут жила. Еще не старая. Но не богатая ничуть, если грабить.


— Убили? — обморочно спрашиваю я.

— Ну не до конца, но вряд ли выживет... Вряд ли... Кровищи было... А сколько ее в человеке, чтоб жить? Мерка.

...Но Полина Нащокина была жива. На следующий день об этом написали газеты. В лифте собственного дома... Удар бутылкой... С поличным пойман местный алкаш Друзенко, только что освобожденный. Писательница чувствует себя удовлетворительно, насколько можно при таком стрессе. И номер больницы.

Ольга говорит, что пока вариант идеальный. Раиса вне досягаемости, а за это время — время ее болезни — Нащокиной надо все объяснить, как оно есть. При условии, что она видела, кто ее бил, а если не видела, то вообще все тип–топ... Алкаша Раисе послал Бог.

— Он же послал и тебя, — говорит она мне. — Ты оказалась на высоте. — И смотрит на меня странно. Во взгляде много чего: и удовлетворение моей подлостью по отношению к пьянчужке, и восхищение скоростью моих преступных действий, и удивление чем–то ей непонятным... Глаз ее карий переливается то темнотой, то светом, я не вижу ее зрачков, и мне не до того, чтоб разыскивать их.

— Я пойду к Нащокиной, — говорю я. — К правде лучше приблизиться сразу. Раиса завтра придет в себя и сама все скажет.

— Не придет, — спокойно отвечает Ольга.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что не помнить — ее единственный способ жить...

— Степень вины... — бормочу я.

— Степень дури! — кричит Ольга. — Какая вина? Какая? Надо было дать той бабе по башке еще в лавке. Чтоб не топырила ушки и глазки. Стукачка проклятая. Она ее двинула позже. Это уже плохо. Нет оправдания аффектом. Но главное — она ее не убила. У жертвы состояние даже не средней тяжести, а удовлетворительное... Соберем на моральный и физический ущерб деньги.

— Ты не про то... Рая в психушке не из–за этого...

И мы сели на этого конька и как полоумные проговорили несколько часов. Неговоримая тема выпросталась из–под одеяла, и мы упоенно разглядывали все ее потайные места без стыда и смущения.

Странно, но остановила этот разговор не я — Ольга.

— Все, — сказала она и стала подтягивать колготки. В паху они у нее треснули, и я увидела нежно–белый кусок Ольгиного тела, который страстно захотелось потрогать. Ощутить подругу тактильно, интимно. Может, тогда я пойму ее лучше? Как понимаю Раису после всего. Помню, как я вынюхивала маленького сына, как мне сладостно было вторгаться носом в тугой сфинктер попки, это была любовь, и познание, и нежность, и закрепление завоеванного собой пространства. Я, видимо, по природе нюхач. Мужа я тоже люблю носом. Люблю запах его пота, по нему определяю его нездоровье. А вот Ольгу я бы раздела и прошлась по ней пальцами, прокатала бы подушечками все ее родинки, погрелась бы в ложбинках. Может, я извращенка? Но я понимаю, что это не секс. Это желание понять, которое мы стали утрачивать при помощи обильных и пустопорожних слов. Заглядывая в дырку Ольгиных колготок, я, кажется, поняла другую свою подругу, рухнувшую в несчастье, о котором говорят: “Не доведи, Господи”.

— Ты про что это молчишь? — Ольга затягивает на себе пояс. — Нам нельзя с тобой впадать ни в жалость, ни в милость, у нас собственных проблем по кромку. И я бы не возражала впасть в безумие на срок, когда кто–то там родится и тамошние пасторы скажут над ним первое слово. Наши ведь определенно не знают, что говорить. Наши от сатаны.

— Ох! — говорю я. — У нас ведь с тобой не горе впереди — радость.

— Вот это мне не заливай! — злится Ольга. — Радости как раз никакой. У нас с тобой большие неприятности с рождением ничейного ребенка, на грешную мамашку которого нашелся дурачок — мальчик, идеалист пархатый. И если ты мне скажешь, что плачешь горькими слезами за сына и не проклинаешь меня и Катьку, я тебе все равно не поверю. Нас проклинать правильно.

Я помню, как выглядит белый и беззащитный кусочек Ольгиной плоти. Я ведь его почти люблю.

— Я вас почти люблю, — говорю я. — Почти я вычеркну, если ты, зараза, замолкнешь.

Она смотрит на меня. И я вижу ее зрачки. Они овальны, графичны и бездонны. Она кидается ко мне, и мы ревем вслух громко и сопливо.

А потом я еду в больницу к м–м Нащокиной. Она лежит в выгородке за простынкой. Лицо под марлевой повязкой выглядит серым, маленьким. Писательница меня не знает. Я чувствую, как она меня боится. Я кладу на тумбочку самый большой из возможных апельсинов и такое же огромное, как глобус, красное яблоко. Как ей представиться? Никаких проблем не возникает. Ложь льется из меня потоком. Теплая, мокрая, липкая ложь. Я — оказывается! — была там и видела, как ее ударили. Я — оказывается! — попросила людей вызвать милицию и “скорую”, а сама тащила ее из лифта. Мое “я”, такое вертко–героическое, так и искрится, так и искрится. “Бомжа взяли, — сразу выпеваю я. — Он валялся на лавочке”.

Меня не остановить. И я уже лопочу, что ценю и знаю ее хорошо как писателя. Спохватываюсь уже на минном поле. Она смотрит на меня, она не верит ни одному моему слову. А я бы поверила? Серое ее лицо сморщивается еще пуще, и я боюсь, что она начнет плакать. Я успокаиваю ее какими–то детскими сороковороньими словами. Она замирает и не произносит ни единого звука. У коридорной медсестринской стойки я выясняю, говорит ли она вообще. Сестричка интересуется, кто я ей. Я вру, что из Союза писателей. Волонтер. Сестричка объясняет мне, что никто к Нащокиной не приходил ни разу, что она все время молчит и на вопросы не отвечает. Была у нее милиция, выясняла, кто и что. Нащокина громко произнесла два слова: “блядь” и “армия”. И закрыла на милицию глаза.

— Ее надо разговорить, — объясняет мне сестра. — Но нужен близкий человек. Иначе не понять, соображает она или нет. По тем словам, которые она сказала милиции, ведь точно: не соображает!

— Я приду еще, — обещаю я. — Буду разговаривать.

Возвращаюсь в палату. Серенькое личико сердито. Я глажу повязку на голове.

— Все будет хорошо, все будет хорошо, — шепчу я.

— Торговка, — говорит она мне. — Торговка, а не бомж.

— Ш–ш–ш, — шепчу я. — Придет серенький волчок, схватит Полю за бочок.

Я ожидала чего угодно, но она оторвала мне рукав платья. Вцепилась “за бочок” и так рванула, что выскочил подплечник. Я ухожу. Апельсин попадает мне промеж лопаток. Яблоко бьет по затылку. Кружится голова. Я сажусь на стул возле окна.

Она меня узнала, она видела меня, как видела и Раису, а бомжа не видела, что и правильно. И теперь я запутала историю, лично явившись, и мне за все отвечать, поскольку Рая отвечать не может. Я уже познала степень своей лживости. Буду на этом стоять. Найти бы мне еще лживое объяснение, с какой стати я была в том самом месте. И как мне вплести в узор эти два слова — “блядь” и “армия”, которые выкрикнула Нащокина? Господи, прости! Но лучше бы Раиса ее убила. На этой христианской мысли я покидаю больницу. Слишком много знаний о себе за такое малое время. Я абсолютная лгунья, которой не стоит ничего переступить через любую правду. Оказывается, мне хочется трогать руками подругу в интимных местах, а еще вчера я бы за одно предположение закрылась домиком ладоней. И я приемлю чужую смерть за спасение тех, кого люблю. Как мне жить со знанием такого о себе?

Я рассказала все мужу, все, кроме дырки в Ольгиных колготках. Не сумела подняться (или опуститься?) до такого уровня подробностей. Он меня стал утешать. А как же иначе?

— Мысли — птицы вольные. Они ничьи. Они сами по себе. И могут посетить в любую минуту. И притвориться твоими. Но ты же поняла, что они чужие? Иначе чего бы ты со мной разговаривала? В какой–то момент человек может довериться не своей мысли. Но до поступка он не дойдет никогда. В каждом из нас есть стражники, стоящие на выходе наших поступков. Это когда думающий человек готов стать действующим. Вот тут и возникают стражники. Они от Бога.

— Значит, у Бога их дефицит, — говорю я, — потому как никто из них не остановил Раису.

— Тем не менее женщина осталась жива, — отвечает мне муж. — Пострадала Раиса. И ты бы ничего не могла сделать. Вы не такие девочки. Мне ли вас не знать!

Он обнимает меня. Я вдыхаю его теплую родную плоть. Меня пронзает ужас одиночества Раисы, Нащокиной, Ольги. Мне даже стыдно за то многое, что у меня есть именно в эту минуту.

Я — Ольга

Сашка — набитая дура. Какого хера поперлась она в больницу? Сдохла бы литература без этого апельсина из Марокко? А теперь она засветила всех нас сразу. И мы пойдем по цепочке к милицейским полудуркам для дачи показаний. И я, и она, и несчастная Раиса, если Бог ей вернет разум. Но раз началась большая идиотия — значит, все надо делать по–большому. Прежде всего главное: сходить к военкому и выяснить, как теперь обстоят дела у мальчишек, пока он не в курсе подробностей. А я приду как лучшая подруга Раи. У нас к тому же есть общие с ним знакомые.

Он выводит меня в хилый палисадничек под окнами военкомата. Я говорю, что Раиса заболела, но ей бы помогла уверенность, что у детей все в порядке. Я жду от него гадких слов. Я просто падаю на лавочку, когда он мне говорит:

— Скажите ей, что я для нее сделаю все. Чем она заболела? Может, нужны врачи, лекарства?

— Ничего, ничего, — бормочу я, не веря ушам своим. Я ухожу спокойной, он не в курсе, и знать ему лишнего не надо. Неожиданно он меня догоняет и берет за руку. У него абсолютно не его лицо: на нем слишком много влажных глаз и мокрых ресниц.

— Скажите ей, — говорит он, — что я скотина. Я для нее на все готов. Нет ничего на земле, чего бы я не сделал для нее.

— Вы это уже сказали, — отвечаю я, наблюдая рождение и взбухание вод.

Увы! Смешно, но над этим нельзя посмеяться. Не отъюморить никакому Хазанову. Стоит перед тобой сама искренность и честность, бери ее хоть горстями, хоть лопатой. Саму эту редкость нашей жизни.

— Скажите ей, прошу вас.

— Скажу, — отвечаю я.

Но смех все–таки настиг меня на улице. Мой собственный подловатый смех. Он тихо себя вел где–то в печенках, а по ходу моего движения все–таки поднялся к самому горлу.

— Деньги собирали, дуры, — клокотал он где–то в районе хронического ларингита. — А человеку надо было всего ничего — полюбить за так.

Я смеюсь громко. Более бездарной ситуации свет не видывал.

Бомжа выпустили. Он инвалид, без кистей рук, и ударить бутылкой не мог. Ногой, головой — пожалуйста, но не бутылкой. Милиция склонялась к тому, что хромая Нащокина споткнулась на порожке кабины и ударилась головой об угол фанерного ящика, который кто–то ленивый выставил в лифт, как на помойку. Я видела этот ящик. Он стоял очень далеко. Но я могу забыть эту мелочь навсегда. Потому что все остальное получается вполне складно. Порожки же у лифта на самом деле есть. И есть тяжелая ортопедическая обувь.

Но остается недобитая Нащокина. Она оклемается и скажет правду —и будет права. Сколько может стоить ее молчание, чтоб прошла простоватая, но убедительная версия милиции с порогом и ящиком? Я понимаю, что узнавать это предстоит мне. Сашке–дуре нельзя появляться ни в больнице, нигде. Значит, я. И я навожу справки о писательнице. Делаю все дотошно. Читаю Нащокину.

О, скудоумие и худосочие человеческой жизни! Нащокина проиграла всю гамму социалистического возвышения, не отклоняясь ни на единую ноту в сторону. Деревенская школа и серебряная медаль. Геофак пединститута. Корреспондент “Комсомольской правды”. Пять книг типа “брошюра” под славной рубрикой “Советский характер”. Приглашение на работу в ЦК ВЛКСМ — апофеоз этого периода. Комната в гостинице “Юность” с видом на кладбище, куда захаживал к ней земляк из Воронежа, тамошний комсомольский вожак, по простой мужской нужде. Она — так запомнились истории ее жизни — тогда верила в любовь. Она не была полное чмо, после воспевания советского комсомольского характера она исхитрилась кое–где проговаривать правду. Про одну передовую малышку, которая долго носила триппер, не зная, что это такое. Другая героиня после целины страдала недержанием мочи, которое настигало ее в местах блистательных — типа Кремлевского Дворца или только–только открытого Дворца пионеров, где ей приспичило присесть прямо перед зеркальной стеной. Девчонку эту где–то на перегоне Новосибирск — Омск трахнули сразу три секретаря обкома большого промышленного края и своротили ей набок нежный мочеточник. Правда, в сочинениях Нащокиной это были не секретари, а уголовники, но я ведь тоже что–то знала про ту жизнь, какую–никакую правду. Кто бы посадил в СВ девочку из ЦК вместе с уголовниками? Подробности Нащокина вспоминала очень хорошо.





Нащокина так и не вышла замуж. В ее сочинениях полно больниц и операций, полно стыдных медицинских подробностей. Она быстро получила однокомнатную квартирку и какую–то ведомственную премию за сборник рвотных публикаций под самыми важными рубриками: “Навстречу тому и сему”, “В мире всегда есть место тому и сему” и прочей хренью.


Теперь вот уже почти старуха. Лежит с пробитой головой, потому что черти ее принесли за “Чеддером”. Что у нее тогда в Раисиной лавке щелкнуло в голове, я пока не знаю. Может, и ничего особенного, если она в своей жизни и не то видела. Она была Великая Лгунья и Великий Правдист, эта Нащокина. В своих книгах она получала оргазм от держания веревочек для поднятия флагов, был оргазм от сомкнутых под зеленым сукном коленей, потому что рядом был треугольный разворот коленей Евгения Тяжельникова. У него тонкие ноги и маленькие коленки. Чья–то мужская рука охватывает их без растопыривания пальцев. Невидимая жизнь подстола. Там остро пахнет вокзальным сортиром. Как это могло проскочить в книге? Как? Видимо, Нащокину не читала цензура. Нащокина была своя в доску и не могла выдать ничего такого... Но женщина выдавала, выдавала... Личного? Примеченного? Своего? Чужого?

Теперь мне надо продумать стратегию. Хорошо бы найти соглядатая нащокинской жизни, который бы знал про нее такое, супротив чего Райкин грех выглядел бы описанной детской пеленкой. Но где его найти? Соглядатая. Где?

Я — Саша

Странно ведет себя Ольга. Как будто не у нее беременная дочь, которую надлежит отправлять в дорогу. Но это я перебираю Катины вещи, прикидывая, что брать, что оставить. Она не может взять багаж, так как поездка ее формально гостевая. Но в это же время едет семья, которая готова взять один ее ящик. Мы с Катей заполняем его книгами. Хорошо, что я рядом и помню, какие книги есть у Алеши. Но она мнет в руках каждую из отложенных книжек. Они для нее не просто тексты, они кусочки ее жизни, оставь их — и не сложится там мозаика по имени Катя. “Тогда бери! — говорю я ей. — А Алешкиного Гессе кому–нибудь подарите. К тому же он его не очень и любит”. — “Да я тоже, — отвечает Катя. — Но он задел во мне какую–то струну, после которой я стала немножко другой...”

Кажется, я полюблю эту девочку.

Вместе с ней мы ходим к Раисе. С каждым днем ее левое лицо все больше отличается от правого. Она как бы это чувствует и движением мышц хочет исправить поруху. Красавица Рая вымарщивает лицом что–то свое, забытое. Кое–что она вспомнила. Признала мужа. Он сидит с ней все свободное от работы время.

Вглядывается в мальчишек. Я думаю, будь у нее один сын, она бы уже все поняла, но близняшки двоятся, и я просто вижу, как у нее начинают болеть глаза. Тогда их отец делает сигнал, и те незаметно уходят.

— Тут только что был мальчик, — говорит Рая. — Очень хороший мальчик. Куда он ушел?

— Он придет, — отвечает муж.

Врачи говорят: не исключено, что память вернется в одночасье. Но будет ли это хорошо? Дело в том, что я не рассказала родным всего. Равно как и врачам. Моя история такая. Рая шла к писательнице за каким–то делом и наткнулась на нее, лежащую в лифте. Счастливый случай — мое случайное появление. Я тогда догоняла Раю, потому что мы должны были встретиться и сходить в магазин за экологически чистыми подушками. Чушь! Я даже не знаю таких. Но я придумываю подробности как бы правды.

И вот представьте ее осознание в одночасье для всех нас! При придуманных подушках? Получается, что Рая с двумя разными половинками лица — вариант пока для всех лучший. Постепенно мы научим ее считать мальчиков до двух, постепенно она найдет ту мимику, которая смирит половинки ее лица. Я приведу ее в лавку, и она вспомнит, как выглядит “Смирновская” водка в отличие от джина и виски. И так шаг за шагом, вперед, вперед, хотя в то же время в сторону. От главной правды ее жизни.

Однажды на выходе из больницы меня перехватил какой–то военный. Он долго ничего не мог сказать, все оглядывался на беременную Катю. И я каким–то восемьдесят седьмым чувством уловила, что его почему–то успокаивает чужая беременность. Есть такой тип людей. Они душой припадают к беременному миру. Мол, не страшно, нечего бояться, если все продолжается...

— Как она? — тихо спросил он.

А! Вот ты кто! — поняла я. Лютый гнев охватил меня всю. И робкий взгляд военного в сторону Кати обернулся во мне жабой.

— Уже беременных переписываете? — почти закричала я. — Ваша армия когда–нибудь нажрется крови?

— Тетя Саша! — остановила меня Катя и сделала это вовремя: еще минута, и я бы его ударила, ибо в нем сейчас заключалось первозло мира. Собирание денег для спасения неузнаваемых сыновей, готовность матери идти в этом до конца. И вот он, конец. Она сидит там, у окошка с решеткой, красавица–чудовище. А он, жеребец, видите ли, интересуется: как, мол, и что... Катя рассыпала мое зло. Благодаря ей, хотя она просто была рядом, я увидела человека с измученным лицом, не вепря, не жеребца, не идолища поганого. Человек был несчастен. У счастливых нет органа, вырабатывающего муку сердца. Нет фермента муки. Способность виноватиться, а значит, сопереживать — уже поход в люди. И я еще не среди них. Я топчусь, стараясь выйти из слов и мыслей, которыми себя опутала.

— Как — как? — отвечаю я на вопрос, заданный мне сто лет назад. — Скверно.

— Но немножечко и лучше, — мягко объясняет Катя. — Нет, правда. Есть положительная динамика.

— Господи. Помоги ей! — бормочет служивый. Потом он лезет в карман и достает деньги. У него дрожат руки, когда он бросает их мне в полиэтиленовый пакет с портретом Киркорова, который глубокой глоткой обещает нам всем нечто по имени “шико дам”. Хотелось бы знать: съедобное это или несъедобное?

— Ей они сейчас нужнее, — говорит человек. — Лекарства теперь дорогие. А мальчиков я уже прикрыл. Даже не сомневайтесь... Скажите ей об этом. И еще... что я...

Он плачет, этот военком, и я даю ему чистый носовой платок. Но он достает свой, белее белого, он тихонечко хрюкает в него, а когда он подымает глаза, я вижу, что они у него синее синего...

— Почему мы не сразу делаемся людьми? — спрашиваю я.

— Хотелось бы знать, — отвечает военком и обращается к Кате: — У вас уже скоро?

— Успеть бы доехать, — смеется Катя.

— Берегите себя, — бормочет военком. Ну прямо ангелы поют в районе психиатрички. И отнюдь не злыми голосами.

— Кто он? — спрашивает меня Катя.

— Кто — кто, дед Пихто, — отвечаю я.

— И мама молчит, как партизан, — говорит Катя, но я не лезу. Давно знаю: если чего–то не знаешь — значит, тому и не надо знаться.

— Все не так, — говорю я. — Самое сладкое то, что скрывают и прячут. Хочется в это носом, носом... И рыть, рыть...

— Ваше поколение, — смеется Катя. — А все не так. Знание тут. — Катя подняла ладошку и как бы сдунула с нее перышко. — Знание всегда рядом, оно никогда с тобой не играет в прятки и тем более не побуждает делать лишнюю работу. Типа рыть. Надо слушать и слышать... Надо дышать в пандан ветру. Все уже было, и будет то же... Оглянись во вчера — увидишь завтра.

— Это чья философия — бедуинов или бабуинов? Или кто там бьет в колотушку?

— Не придуряйтесь дурой, тетя Саша. Ваше поколение гибнет оттого, что вы назло всем слепы и глухи. Вас жалко до спазм. Я боюсь за близнецов. Они остаются с двумя безумными поколениями — отцов и дедов. Одни будут сажать их на коней, другие будут с них стягивать... Разорвете мальчишек. Тетя Рая совершила побег. Не дай Бог, конечно, но в своей темноте она определенно зрячее вас.

— Ты вот это все говоришь, а я думаю об Алеше. Вдруг он не такой, как ты? Он, хочется думать, не считает нас монстрами.

— А я разве считаю? Я вас люблю всех. Но вы тяжелобольные. Гораздо тяжелее тети Раи. Вы сумасшедшие с правом голоса и созидания.

— Как бы ты с нами поступила, с такими?

— Отдала бы вас животным на воспитание. Пусть бы вас облизали собаки, отогрели кошки. Птички попели бы вам песни. Муравьи научили работать, а трава — слушать. Люди так далеко ушли от зверей в своем блуде и зле, что мое предложение антигуманно для них. Есть фауна и флора. Божественное совершенство. И мы. Враги всего и всех. Нет, не надо нас к животным. Вымирайте, как считаете нужным, по вашим заветам, из которых ни один не направлен на сосуществование ни с подобными себе, ни с инакоживущими.

— Ты не боишься рожать с такими мыслями? Ты же носишь обычное дитя!

— Конечно, боюсь. Но где–то там живут иначе. Я хочу притулиться к иным и притулить свое дитя.

— А какое место возле тебя у Алеши?

— Я на него обопрусь. Честно... Я боюсь одиночества.

Мы расходимся в разные стороны, помахав рукой. Похожие в толпе на всех других. Но я давно знаю: это кажимость. Нет и не может быть похожести. Похожесть — горестный примитив, за который мы цепляемся, как за родство, от которого надо бечь, как бегу я сейчас в метро, оставив Катю у трамвая. В мире нет простого. А человек — самая сложная система, которой и овладевать надо сложным инструментом.

Примитивизм радостно обозвался “концом света”, освобождая нас от ответственности за далеких себя. Мы же будем жить и после конца. Как жили. После чумы жили, после войны, после Чернобыля. Мы будем теми, кто от лени, бездарности, подлости ждет конца как спасения от решений и поступков, а он возьми и не приди. И мы остаемся теми же, но еще и обиженными, что приходится жить. Я тоже хочу притулиться для утешения. Любая гора сгодится. Любая старше и многое видела. “Помоги мне, гора”, — скажу я ей, но знаю, что только играю в эти мысленные игры, а на самом деле цепью прикована к той жизни, которая и дурна, и некрасива, но во всем своем уродстве она мне дорога, и я люблю в ней все: мужа, сына, чужое дитя, которое будут клонить к иному, несчастье Раи, ее двуликость, люблю этого виноватого ни в чем военного, бросившего мне в пакет деньги, я даже Киркорова люблю за простоту и хитрованство, за крупность и мелкость... Ну что поделать, если это все мое! И я не хочу ему конца.

Я по–хозяйски толкаюсь в метро, прижимая ценный пакет, который я отдам, конечно, Ольге. Кому же еще? Кто из нас самый практичный?

Я — Ольга

Эта идиотка привезла мне взяточные деньги. Как можно было их взять? Как? Теперь у него развязаны руки, и что бы он ни говорил, я не верю его русскому языку. Деньги надо вернуть со свидетелем. Тогда, и только тогда можно быть спокойными за мальчишек.

Но Саша категорически уперлась. Она сказала, что это тот случай, когда можно брать на веру.

— Ты же его видела! Видела!

Я его видела. Я даже с ней в чем–то согласна, но мне нужна десятикратная прочность гарантий. Я боюсь жестов, тем более мужских. Они всегда незаконченные и провисают по дороге.

А потом меня осеняет. Взятка как некая самость существует в пакете с рожей не Рафаэля. Взятка должна ею остаться, ибо лепилась, складывалась, множилась именно как грешная мзда. У нее нет другой, кроме криминальной, цели. Ее просто надо переложить в другие руки. Руки писательницы Нащокиной. И это еще важнее, чем вернуть военкому, потому что только Нащокина может сообщить, что убить ее хотела Раиса. Сокрытие этой правды стоит денег. И может быть, еще и больших, чем лежат у меня на стуле.

Нащокину надо кормить с ложечки, но нет лишних рук. Я предлагаю свои. Ложечка стучит о желтые лопатистые зубы писательницы. Кажется, я что–то при этом приговариваю. В ее глазах насмешка, вполне осознанная, даже умная. Абсолютно без зла. По моей логике, быть бы ей жалкой и потерянной от беспомощности и зависимости от подносимой ко рту ложки. Но нет, ничего похожего. И я вступаю в арию, наклоняя ложку чуть боком, чтоб свалить синий ком овсянки на мокрый и дрожащий язык.

— Полина Сергеевна! — говорит мною альт Башмета. — Вы писатель — значит, понимаете: плохой мир лучше хорошей ссоры. Моя подруга тоже лежит в больнице, так же, как и вы, только ей много, много хуже. — Я кручу вынутой изо рта ложкой уже где–то возле виска, и остатки синей гадости плюхаются мне на шею. Не важно, не важно... Я делаю вид, что каша на моей шее — дело привычное. — Мы возьмем на себя все расходы по вашему выздоровлению. В сумке, — показываю я, — деньги. Когда все оклемаемся, соберемся за общим столом, и вы познакомитесь с большой, доброй, хотя, скажу честно, и не без нелепости семьей, где столько любви. У них даже мухи выгоняются в окно, потому как Божьи твари.





Каша холодеет и стынет на шее. Стынут и глаза Нащокиной. Они у нее стали сине–багровые от пролившейся в роговицу крови.


Приходит сестра, забирает тарелку, я иду в туалет, чтоб вымыть шею и окончательно стать дурой с вымытой шеей.

Когда я возвращаюсь, меня отзывает сестра и говорит, что у писательницы была накануне милиция и та подала заявление на женщину, которая ее ударила.

— Как — подала? — тупо спрашиваю я.

— Сама напечатала на портативной машинке одним пальцем, но очень быстро.

— Вы случайно не читали это сочинение? — на всякий случай интересуюсь я.

— Не случайно, а намеренно, — говорит сестра. — Я подписала его как свидетель.

— И что там? — спрашиваю я.

— Ужас! — восхищенно говорит сестра. — Но не имею права рассказывать.

Я возвращаюсь в палату. Пакет с деньгами и стул лежат на полу — значит, исхитрилась жертва вечерняя двинуть стул ногой.

Беру его в руки и говорю:

— Хрен ты чего от нас получишь, старая сволочь. Каждая буква твоего доноса будет капать кровью исключительно на тебя.

Мне хочется ее убить. Боже, как я понимаю Раису, но тут я вижу, что она показывает мне язык, весь такой красный, в плоских горошинах овсяных хлопьев. Она смеется надо мной, сука. А у меня уже была замечательная возможность забить алюминиевую ложку с кашей ей в горло. Нащокина что–то и говорит. И через кашу, через паралич я все–таки ее понимаю.

— Пляди вы, — произносит она. — Все пляди.

Потом она с трудом сглатывает, хочет сказать что–то еще, но теряет сознание. Я кричу сестру, моля Бога о смерти русской советской писательницы Полины Нащокиной. Я прошу для нее не ада — райских кущ и чтоб те, кто озабочен пришельцами с земли, сделали ей хорошо и дали все, что она попросит.

Но она оклемалась через пять минут, а меня выставили.

Я ушла с денежным пакетом. Навязывать эти деньги недобитой тетке — не мой стиль. И я иду по улице, размахивая Киркоровым, никому в голову не придет, что лежит в нем конверт с тремя тысячами долларов. Иначе срезали бы на ходу. Но такими деньгами махают очень богатые, а я при всем своем прикиде такой не кажусь. Я — немолодая леди, там, за углом, стоит моя серенькая мышка, под стать мне — “жигуль”. Мне надо ехать по Катькиным делам. Перевозить дурачий ящик с книгами. Вот заеду на какой–нибудь пустырь и скину ящик к едрене фене. Хотя из всех нас я самая ненормальная чтица. И книги покупались мной, не Катькой. Это с моих рук она ела и Гарсиа Маркеса, и Марселя Пруста, и Теннесси Уильямса, и Беккета, и Олби... А сейчас охает над ними, будто сама их родила. Не сама, дочь, не сама. Это я тебе их скормила, рассчитывала, что вырастешь — станем говорить на одном языке. Но сначала папа твой отплыл на утлой лодчонке с нешамаханской царицей, потом я хрустнула костями и пошла искать того, кто станет всем. И хоть бы один стоил больше, чем стоили мазилки для начинающихся морщин. Выяснилось: единственная прочность на свете — это деньги. Я хорошо стала зарабатывать. Время было жирное. Икру черную ели как полоумные. С мясом выдирали засранные толчки и впячивали вместо них горшки нежнейшего колера. К новому яично–голубоватому искали в жены ванну и раковину. Евроремонт был еще завтрашним днем. Еще более жирным. Но я с ума не спятила. Стены не передвигала. Я обогатилась техникой, “жигулем”, железной дверью. Я мыслила себе деревянный сруб из толстых бревен на солнечном пригорке. Я так быстро к этому шла, что ни хрена не заметила. Ни прыщеватого малого, который таскал Катьку на выставки, неведомые моему поколению. На одну они пригласили меня. На нас из будки залаял мужик. Он был не сумасшедший (хотя как он мог им не быть?), просто это был перформанс. Я три дня учила слово. Выучила. Сходила с детьми на мужика–собаку еще раз. Он сидел у будки. Член его висел печально и дрожал от холода, норовя втянуться вверх в густую рыжую шерсть новатора художника. Мне показалось, что все посетители только туда и смотрели. И моя нежная дочь тоже, и губы у нее при этом были мокрыми и оттопыренными. Я взяла ее за руку и отвела подальше от собачьей будки. “В следующий раз принесу ему кость”, — сказала я. “Он любит немецкий шоколад”, — это нас догнал знаток перформанса. Он норовил встать между мной и Катькой, но я держала дочь крепко, а было уже поздно. Расквашенный рот моей дитятки уже объяснил миру, что член человекособаки ее не потрясает. Но в ту минуту я отогнала мысль как противную. Я была уверена: отобью дочь у мальца, не стоящего доброго словца, я чувствовала тогда себя легко побеждающей и острой на язык, почему и ляпнула, что, мол, песику надо сшить гульфик, а то, не ровен час, отморозит яйца. Катя выдернулась из моей руки и сказала: “Если ты, мама, не понимаешь концептуализм, то это еще не повод пошлить...” — “Не обижайся на маму, Катя. У нее нормальная реакция. — Прыщеватый старался быть человеколюбивым. — Люся, жена человекособаки, рассказывает, что от холода у него выросла эрекция. Ведь у волков и медведей нет гульфиков”. — “Странно, — отвечаю я, — я была убеждена, что есть. У волков — бязевые. А у медведей — байковые. А шьют их слепоглухонемые лисицы”. Малец хлюпнул носом и сказал, что ценит мой юмор.

— Она смеется над тобой, смеется! — закричала Катя и побежала от нас.

— Догоняй, ширинка, — сказала я остолбенелому кавалеру.

— Если человек интеллигентен, то это не значит...

— Садиться на цепь и демонстрировать свой кривой отросток, — кричала я. — И вали отсюда!

— Скажите еще: “Козел!” — насмешливо посоветовал кавалер. — Это ваша лексика.

— И не подумаю. На козла смотреть после перформанса и тебя — одно удовольствие.

Господи! Когда это было? Полгода тому, а кажется, лет сто семьдесят. Где–то там, в Германии или еще где, у этого недопеска родится сын. И это будет мой внук. Меня откуда–то снизу охватывает счастье, что есть мальчик Алеша, есть на свете Сашка и есть куда бежать моей девочке–дурочке. Боже, спасибо тебе за это! Но тут же я вспоминаю Раису. И уже не счастье, а ужас охватывает меня, меня всю, потому что лежит сейчас в постельке писательница Нащокина, которая может быстро печатать одним пальцем, может ногой отшвыривать деньги и может погубить в одну секунду большую и хорошую семью. Как их спасти? Куда их спрятать от этой “пляди”?

Я — Саша

Мы заколотили ящик. Сбоку, на полу, лежала стопочка того, что не влезло. Не влезли поэты. Ни Фет. Ни Хлебников. Ни Клюев. Ни Мартынов. Из тоненьких и беленьких женщин втиснули Юнну Мориц. Ахмадулина кривовато улыбнулась нам с пола, подтверждая правильность нашего выбора. В последнюю минуту, согнув книжку вдвое, Катя положила какую–то Веру Павлову.

— Не знаю такой, — сказала я.

— Я могу вам оставить, — ответила Катя.

Невесомость — это фуфло.
Все живое имеет вес.
Все любимое тяжело.
Всякой тяжести имя — крест.


— Она мудрая, и хитрая, и насмешливая. И никого не обижает.


— Я найду ее тут, — сказала я. — Хотя как странно, что ты мне прочитала именно это. Совпадаю.

— Нет, я вам оставлю. — Она вынула гнутую книжечку и стала смотреть на оставшуюся стопку. Я загадала, что она выберет. Загадала на Алешу. И на их совпадение. Но она ничего не взяла с пола, а пошла в комнату и принесла два забубенных рапана.

— Это Алеша мне привез, когда вы его отправляли в лагерь. Он еще не ходил в школу, и вы ему наврали два года. Когда мы поссорились, я их выбросила, а потом ходила на помойку и все перебрала руками. Нашла. А если бы не нашла, спрыгнула бы с крыши. Мне тогда очень хотелось умереть об землю.

— Господи! — плачу я. — А мы, дураки родители, живем и ничего не знаем.

— Папа тогда уходил. И очень стеснялся нас. Рапаны были поводом, главным же был папа. Но я нашла рапанов, вымыла их, они стали такими хорошенькими. А папа сказал, что очень меня любит, даже больше своей женщины, и вообще жизнь, мол, у нас только начинается. И будет она — во жизнь! Он выставил большой палец, а ноготь у него был синий–синий, он его прищемил дверью. Поверить в синий ноготь сил не было. С тех пор я и не верю никому. Кроме Алеши.

— Но разве... — начала было я.

— Нет, — сказала она. — С Димоном было чистое любопытство, познание — и не больше. Куда, чем, зачем, как и что.

— Понравилось? — спросила я, удивляясь самой возможности этого вопроса. Как будто я всю жизнь умела сконфузить человека желанием получить такого рода подробности.

— Хорошо было только предвкушение и ожидание. Остальное — боль и липкость. В сущности, я, тетя Саша, целочка. Опыта — ноль.

Это приходилось воспринимать все сразу: семимесячную беременность де–юре, девственность — де–факто или де–юре? — и девочку с рапанами в руках, которые подарил ей шестилетний мальчик, а мальчику вынула из комода рапанов мама, которая сказала: “Нехорошо, Лешенька, возвращаться из путешествий с пустыми руками. На вот, возьми для Кати...”

Мне же эти рапаны достались от бабушки. Когда я ездила ее хоронить, я просто взяла их с трюмо, потому что они всю жизнь на нем стояли, а я сколько приезжала к бабушке, столько и торчала у трюмо. Сначала строила рожи в зеркале, до пупа вываливая язык, потом отслеживала набухание почек под маечкой, было, что и раздвигала ноги, дабы увидеть, побеждаю ли я в интимных кудрях соседскую девчонку Аньку или мне придется воспользоваться растительностью из кукурузного початка. Бабушка мне сказала, что методом засовывания в трусы травы можно довести до белого каления какую–нибудь особенно мнящую себя взрослой соплюху. Отвернешь свои штанишки, и той от зависти станет плохо. Полная победа над врагом. Бабушка много знавала ухищрений для обмана соперниц. В ящичке трюмо у нее лежала настоящая коса, которую она закручивала на затылке, когда не носила платочек, а выходила в свет, в бакалею или галантерею, а также на концерты художественной самодеятельности, где у нее был самый главный номер — выход через всю сцену чечеточкой с перебором, с одновременным выбросом газовых платочков на танцоров–мужчин, которые картинно ловили их, прижимали к пиджакам, вязали вокруг шеи, а некоторые даже страстно целовали.

Вот чьи рапаны увозила моя невесточка. Было в этом всем некое головокружение времени, смещение потоков, и в эту круговерть должен будет в свое время выпрыгнуть очередной мальчик (только я знала, что будет мальчик, от всех остальных Катя скрывала результат ультразвука).

— От вас почему–то не могу. Даже Алеше не скажу, и вы не говорите. Я назову его Адамом.

— Будешь смеяться, — сказала я. — Алеша мне признался, что хочет девочку, что назовет Евой.

Ах, рапаны! Ах, бабушка! Ах, брезгливая улыбающаяся поэтесса, лежащая на полу! Ну куда тебе в наш ящик? Мы ведь зачинаем человечество. У него будет — даст Бог — не твое выражение лица. Наслаждайся тварным миром здесь, и пусть будет тебе хорошо.

Где–то черти носят Ольгу. Нам пора грузить ящик. Девочка начинает нервничать, наполовину высунулась из окна. Я вижу набухшие вены на ее ногах. Синие реки по белому полю. Красиво и графично. Сволочь болезнь умеет приукрашиваться. Я знала туберкулезников с идеальным цветом лица и особой выразительностью глаз. А освященные предсмертьем жалобные лики инфарктников! Откуда в них свет и щедрость, если сроду не было у здоровых? Боже, о чем я! О легком следе тромбофлебита у беременной девочки, а наворотила кучу страхов. Так я ворожу. Я создаю среду для несостояния прогноза. То, чего боишься, не случается. Судьба любит разить неожиданно, врасплох. Намысленное горе не приходит.

Я увожу Катю от окна, я помню ее слова “умереть об землю”.

На этом и Ольга явилась. Злая, гневная, пнула ногой ящик, пообещав выкинуть его по дороге.

— Интеллигентка сраная! Без книг она, видите ли, не может! Без матери — может. Без страны–отечества — очень даже, а вот без какого–нибудь долбаного Рильке ей не прожить.

— Рильке я оставила, — говорит Катя.

— И что я буду с ним делать? На хер он мне!

— Мама! Не изображай из себя чмо. Ты мне его покупала. Ты!

— Я много в жизни совершила глупостей, — отвечает Ольга. — Ладно, едем. — Она поворачивается ко мне: — Недобитая уже написала в милицию. Вот я ехала и думала: “Какое место лучше — сумасшедший дом или тюрьма?”

Я — Ольга

Газеты уже булькнули об избиении в собственном подъезде уходящей надежды нашей новой литературы Полины Нащокиной. Крест, святая икона! — именно так было написано. Я знаю, как это могло получиться. Кто–то первый из молодых написал просто: старую писательницу стукнули по голове. Тот, что постарше, велел сделать текст жалобнее, хотя старыми писателями дороги мостить уже давно начали. Этот другой был, видимо, дурак с претензиями. Он сочинил “уходящую надежду”, хотя хотел сказать, видимо, “натуру”. Был там и третий. Любитель перформансов, Пелевина и Сорокина. Всех других он имел в виду, всем бы им дал по голове. Он–то и вставил новую литературу. Все эти молодцы пера еще не видели заявление пальца Нащокиной. Это у них впереди.





Я иду в военкомат. И говорю майору все открытым текстом. В смысле: полетишь с работы, майор, если заявление прочитают.


Он блаженный. Он меня не слышит. Он спрашивает, как чувствует себя Раиса и что он лично может сделать для нее. Я повторяю еще раз, что не о ней речь, я пугаю его, как могу. Невероятно, но, оказывается, правда: русский солдат ничего не боится, когда думает о своем.

— Они ее вылечат? — спрашивает он. — Вылечат?

— А надо ли? — говорю я. — Чтоб сразу в тюрьму?

Он тяжело вздыхает, видимо, ему надо было заглотнуть побольше кислорода, чтобы пошел процесс осознания.

— Надо не дать делу хода, — твердо говорю я. — Изъять заявление.

— Толку–то? — печально отвечает майор. — Склочница напишет еще одно.

Нет, тупой была я. Он был абсолютно прав. Дело не в заявлении, а в быстро работающем пальце старой онанистки. Я так живо представила последнее, что чуть не сблевнула.

— Ее надо уговорить, — говорит майор.

— Деньги она отпнула ногой.

— Это вы зря с деньгами. Я сам к ней схожу.

Камень с плеч. Почему–то я была уверена, что именно мне предстоит расхлебывать эту историю. По идее, по совести, конечно, Саше. Она там была. И она соучаствовала. И может лжесвидетельствовать, что важнее всего. Но она занимается моей дочерью. Она ведет ее сегодня к ангиологу, ей не нравятся Катькины вены. Видела бы она мои, когда я носила Катьку. Электрические кабели, а не сосуды. Ну и где они, где? Одно воспоминание. Но я молчу. Ребенка ведут к врачу. Даже слегка панический поход лучше бездействия при возможном осложнении.

И вот есть человек, который говорит: “Я сам к ней схожу”.

Я обнимаю его и даже целую куда–то в воротничок. В конце концов, все правильно. Это их дела. Но любопытство выше целесообразности. Я берусь его сопроводить и стоять на стреме, чтоб какая–нибудь тоже любопытная сестричка не явилась как бы из ничего.

Он предлагает мне ехать в его машине. Честно, я боюсь оставлять свою, но он что–то строго говорит солдатику, показывая на моего “жигуленка”, и я целиком вверяюсь нашей непобедимой и ужасной.

Он вошел в нащокинский закуток, а я притулилась за ширмой, возле которой лежала молодайка с капельницей. Я попросила разрешения постоять рядом. Она заполошенно замотала головой, и я не сразу сообразила, что под ней утка. Я махнула рукой, мол, дело житейское, и пусть она мне посигналит, когда закончит, она ответила, что уже. И вот на вынесении горшка я пропустила начало разговора майора и писательницы.

Майор говорил тихо и любезно. Забыла сказать, что он пришел с цветами и сам их поставил в широкогорлый кувшин.

— Давайте не увеличивать количества беды, — говорил майор.

Я заглянула в щель ширмы. Оказывается, он держал ее за руку, и только средний палец Нащокиной оставался на воле и покрывал кулак майора, расплющенный от стучания подушечкой, с широкими фалангами, окольцованными крепкой мозолистой плотью. А ноготь как раз был нежен, овален и светел.

Лицо у Нащокиной было удивительно спокойным и даже счастливым, и я не могла сообразить, что бы это значило. Победу майора или полный его крах? Потом она что–то говорила, и майор наклонился низко–низко, а она вдавливала голову в подушку, потому что как бы не хотела, гребовала такой близости.

— Она все время кричит: “Бляди! Бляди!” — тихо сказала молодайка. — Я так поняла, что ее какая–то проститутка шандарахнула по голове.

Вот, оказывается, как можно понять эту историю.

— Нет, — сказала я. — Нет. Она получила по заслугам. Она стукачка.

— Да нету их уже, — засмеялась женщина. — Зачем стучать, если все и так открыто. Включишь телевизор, а там голого прокурора девки треплют. Кому стучать? Архангелу Гавриилу? Ленину в Мавзолей? Слышали, попы уральские мальчиков портят, и все про это знают! Ну и кому стукнуть? Разве что самому попу по яйцам. Третьего не дано. И второго тоже.

Майор уходил. Я сама своими глазами видела, как он поцеловал мосластый палец.

Мы вернулись с майором в военкомат. Я пересела в свою машину. И он мне тоже поцеловал руку. Я ехала и ловила себя на мысли, что жалею сейчас писательницу больше Раисы. А на Раису злюсь, потому что вдруг четко так вижу: не за что было бить по голове старуху. Мне надо поговорить об этом с Сашей. Историю надо разматывать мягко, по ниточке, как начал майор, о котором еще вчера я слова доброго не сказала бы. А у него были нужные слова.

Я подхватываю Сашу у школы, и мы едем с ней к Раисе. Я нервничаю, я не знаю, как мне сказать эти свои смутные мысли. Как мне начать обвинять Раю, которая ради сыновей... Вот тут я и начинаю путаться. Все понятно до взятки, и все не ясно потом.

— Майор заберет писательское заявление, — говорю я ей.

Саша кидается мне на грудь, и мы чуть не попадаем в аварию.

— Чтоб забрать заявление, ему придется, — говорит Саша, — что–то рассказать. Что это будет? Правда о себе или правда о Рае?

Оказывается, мы стоим в пробке. И, видимо, большой. Машины — дверца к дверце. Сбоку ввинчивается наглый “мерс” — если он меня заденет, я выйду и убью его. Я начинаю смеяться, и он таки слегка щекочет мой бампер.

— Сука! — кричу я ему. — Блядь такая!

Мне грозит кулаком огромный дядька, но не из “мерса”, а из такой же банки, как у меня.

— Спокойно! — кричит он. — Спокойно!

Но именно после этого все начинают дудеть, кричать в окошки, включать громкую музыку.

— Глупо умереть в давке, — говорю я.

— Нашего внука назовут Адам. Он будет первый после нас, когда ненависть взорвет эту консервную Землю. Если мы выберемся, не выдавай меня, а если сгорим тут все, то знай: Адам.

Я ничего не понимаю, потому что описываюсь. Или описываюсь потому, что не понимаю. Только недавно я выносила судно за чужой женщиной. Почему–то мне приятно это вспомнить. Значит, Адам... Господи, спаси его, если мы тебе так опротивели.

Я — Саша

Мы вылезли из этой пробки. Потом замывали Ольгин детский грех. Приехали в больницу поздно. Дивная липовая аллея уже была в сумраке, и из нее тянуло свежестью и прохладой. Какой–то человек нес на руках ребенка. Подол девочкиного платья свисал к самой земле. Он дошел до конца аллеи и повернул обратно и шел прямо на нас.

— Смотри, — сказала Ольга.

Я узнала платье. Из штапеля в мелкую белую розочку по черному полю. Забытый крой — клеш–колокол. Это тетка Раи умела делать классно, как никто. Платье это шилось к прошлогоднему лету для сбора малины. Муж Раи придерживал подбородком ее волосы, а те, которые задувал ветер, он держал губами. Это было так красиво — не сказать. Липы, клеш и волосы сумасшедшей женщины в губах абсолютно ненормально счастливого мужчины. При чем тут могли быть мы?

Я — Ольга

Улетела Катя. На вокзал приехал ее отец, увидел дочь беременной. Очень хотел устроить допрос с пристрастием. Но его увела Саша, и вернулись они в обнимку, как родственники.

Рая стала потихоньку вспоминать то и се. Точкой отсчета был майор, потом мальчики. Они хорошо поступили в вуз, деньги, что на взятку, ушли на репетиторов.

А тут он и явился. Как он меня нашел, понятия не имею. Но он пришел ко мне в редакцию и сказал моей тетехе секретарше, что у него “очень личное”. Здоровый парень с жуликоватой улыбкой. Представился: “Микола Сирота”.

— Не знаю такого, — пробормотала я, потому что ждала звонка от Алеши, психовала. У Катьки прошли все сроки.

Он положил мне на стол клеенчатую тетрадь с загнутыми мятыми углами.

Моя жизнь состоит в том, что мне каждый день приносят то тетради, то аккуратно сброшюрованные страницы — тексты, написанные на обороте других текстов.

— Читаю долго, — говорю я, — если вы считаете, что это должна сделать я. Но если вы сформулируете суть — соль материала, я могу отправить вас в отдел, где все будет гораздо быстрее.

— Не советую, — сказал он. — Это касается вас и ваших подруг, и вы должны быть очень заинтересованы прочесть это быстро. Пока Нащокина в больнице. Я оставляю вам на день. Завтра заберу, и будем договариваться. Она ждет эту тетрадь в больнице. Я отнес ей уже ноутбук. Она напишет все как есть. Но вряд ли она захочет рассказать, какая она сама.

Так я прочла тетрадь. Позвала Сашу. Поздно ночью мы перечитали ее вместе.

— Он, видимо, хочет денег, — сказала Саша, — которых уже нет.

— Ну были бы... что с того? Это история ее горя и одиночества. Это разве можно выкупить? Или разменять на горе Раи? Главное, она забрала заявление. Ты не знаешь, на чем она основывала свое решение?

— Что в подъезде было темно. Она упала, и сразу появилась женщина, которую она посчитала толкнувшей ее.

— А разве там не было ничего про то, что она видела в подсобке?

— Не было. Ей нравится майор. Она не хочет его выдавать, потому что всегда на стороне мужчин. Ты поняла, как она нас ненавидела? Как желала нам беды?

— Этот сирота хочет, чтоб мы перекупили ее ненависть.

— И сколько это может стоить?

— Завтра узнаю.

...Он пришел как часы.

— Я знаю, что деньги ушли на репетиторов, но не все... Отдайте мне остаток — тысячу. И я потеряю эту тетрадь, вернее, оставлю вам.

— Это ничего не стоит, дружок, — сказала я. — Чужую ненависть не покупают. Это заразно. Так что отнеси своей подруге или кто она тебе там, и пусть стучит пальцем. Знамя ей в руки!

— Имейте в виду. В романе будет все. И даже больше.

— Вот его я куплю.

Странно, но он как бы и не удивился. Как это в классике? Не удивился, а засмеялся.

— Ладно, — сказал он. — Из меня бизнесмен фиговый, хотя нутром чую — товар хорош.

— Это вещь шитая на нее и ни на кого больше. Пусть надевает и снашивает сама. Вы кто по профессии?

А потом случилось невероятное. Я взяла Сироту на работу. Хороший оказался работник. Одновременно и не брезгливый, и чистоплотный. Он покупал — теперь уже за свои — фрукты писательнице и носил ей их раз в неделю, по субботам.

— Как из пушки строчит, — сообщал он мне в понедельник.

...На годик Адама мы с Сашей летали к детям. Там узнали, что писательница Нащокина получила какую–то престижную премию. Молодец, бабушка! Вставила пистон молодым.

Адам — писаный красавец. С ним просто опасно выходить, все хотят его сфотографировать и хуже того — пощупать.

Только мы знаем, что он первый настоящий человек после человеческих консервов.

Я — Саша

По приезде первым делом я купила роман Полины Нащокиной “Уткоместь”. Он начинался так:

“Она убила меня вечером, возле лифта, пока я, вечная клуша, переминалась с тремя набитыми пакетами, чтоб освободить средний палец и нажать кнопку вызова.

— Вот и все, — сказала она мне, материализуясь из темноты пристенка почтовых ящиков.

Палец успел вызвать лифт, и я очень долго падала в него, оглушительно шелестя пакетами. Какая дура! Я думала о неприличии моего падения лицом вниз в загаженный пол. Я всегда думала не то, беспокоилась не о том, боялась незнамо чего.

Ее я не боялась никогда.

Бесполезное, бессмысленное, безнадежное осознание правды, лежа лицом в плевок”.

Мне стало плохо. Рая уже была почти похожа на себя. Две половинки лица притирались друг к другу, как бы вспоминая раньшее сосуществование. И если не знать всего случившегося, то и не сообразишь, что этому лицу пришлось пережить. Главного она так и не знала — как пряталась в подъездной темноте с бутылкой “Багратиона”.

Теперь есть “Уткоместь”. Она валяется всюду и везде. И что толку, что майор забрал заявление? Я листаю книжку и вижу, что имена здесь другие. Спасибо тебе за это, тетя! На последних страницах я замираю.

“Она собирает деньги на взятку и говорит, что это трудно. Я не верю. Красивым трудно не бывает. Им стоит протянуть руку, раздвинуть ноги. Я же вижу, как на нее смотрят, когда она двигается по магазинчику. И как они на нее пялятся. Я часто сидела на стуле, опираясь на палку, сидела в центре, под лампой, но была ими всеми невидима. Это было само воплощение слов „с ней не надо света”. И тогда я придумала: раз она — свет, то я, естественно, мгла, мрак, тьма. У всех этих слов четыре буквы, но они легко раздвигались, мгла легко входила в могилу, мрак — в морок, тьма превращалась в темень тумана. Вот какой я была на стульчике крохотной лавки, тогда как она была Светом и Раем.

А однажды в лавку забежал мой подкидыш. Он как раз меня увидел, за что ему спасибо, но когда купил сигареты и Регина сказала: „Заходите еще”, он вылетел как из пушки и вернулся только через пять минут: я заметила время. Вернулся за мной, очень испуганно спросив, не поплохело ли мне, снял со стула и вывел. Я же полно прожила те его пять минут, на которые он меня забыл.

Я представила их вместе: ее легкую откинутую назад голову. Его ладони на ее изящной груди, выпорхнувшие соски, его грубые тяжелые чресла, которыми он не давил ее, а держал их на весу, давая простор ее движениям. Когда он вспомнил о ложке своего супа? Когда она боком выскользнула из–под него или он сам осторожно перекинул через нее ногу?





Я поняла, что не забуду никогда этих пяти минут, на которые он меня забыл навсегда.


— У вас такой заботливый сын, — сказала она мне на следующий день, провожая за порог.

— Племянник, — ответила я. И в ту же секунду кусок асфальта оторвал мне подошву, как бы вдругорядь. Холод пошел знакомым путем — к сердцу. И я поняла, что непобедимых в жизни не бывает, непобедимые могут умереть. Просто от укуса осы. Но где взять осу? Чтоб стало больно и страшно.

И чтоб померк вокруг нее свет, на который они слетаются.

Я стала следить. О! Какое замечательное было у меня время. Я просиживала у нее часами, узнавая подробности жизни ее семьи, семей подруг.

Я познакомилась с мальчиками–близнецами. Однажды они перевели меня через улицу к дому. Увидела я и военкома–взяточника. Нет, она была полная идиотка, если не понимала: никаких денег ей, в сущности, не требовалось. За одну ее улыбку козловатый майор мог предать свой долг со всеми военными тайнами. Странно, но именно его я не судила. Он мне нравился такой, готовый на все. Как я. Я даже придумала тогда мысль: мужчинам надо уходить к женщинам в плен, как в спасение. Хорошо бы косоваркам дружно лечь под натовцев, а нашим — под чечен. Соединение истеченных соков склеило бы мир и мip накрепко. Перепутанное потомство забыло бы напрочь корни вражды, ибо зло в них, живущих и в темноте, и в смраде. Где было бы тогда мое место в разноцветье других лиц? Может, нашелся бы некий с семенем, пробившим мою застуженную, забитую, не вылеченную женскую снасть. А может, пришел бы лекарь из евреев и сказал: „Мадам! Я вам сделаю такую ножку, что вы сможете поставить ее себе на комод. Я прочищу ходы вашего чрева, это вообще на раз. И я вас сам трахну, чтоб вы поняли, как цветет жизнь. Фригидных женщин нет. Есть мужики–идиоты”.

В один из таких мечтательных дней я и пошла в лавку. Я подслушала, что деньги готовы и должен был прийти майор.

Они, видимо, хотели закрыться, но задвижка была некудышная, и я вошла тихо. Гобелен был опущен. Я не раз была за этой занавесочкой. Она меня угощала бутербродом с тунцом и портером. Там было тесно, и мы никогда не опускали гобелен. Я подняла палку и отодвинула ткань. Я замерла, потому что никогда не видела более красивых солнечных бедер. Кажется, я выдохнула из себя весь воздух, и они увидели меня. Я исчезла с той скоростью, с какой может исчезнуть колченогая женщина. На улице я вздохнула. Когда я уже переходила улицу, я увидела, что она идет за мной. Она меня не окликала, она шла за мной тайком. В руке у нее была сумка.

Странно, что за мной идет она, а не красавец майор. У него сильные руки, которые в один обхват возьмут мое горло. Но что я пишу! Какую дурь! Он — мужчина, он смылся. Он сделал свое дело. А эта с божественным телом, спрятанным в длинное пальто, идет спасать свое имя. Я разопью с ней бутылку, если не ошибаюсь, что в сумке она, за все самые что ни на есть подробности того, что бывает у красивых и никогда не было у меня. Пусть она мне прозой расскажет Анненского. Я подарю ей за это подкидыша. Даром. Чем он хуже майора? Но есть вариант гаечного ключа, молотка, бутылки, той самой, что могла быть и не для распития. Тогда не будет романа, подкидыш. Тогда тебе меня хоронить. Сделай это по–людски. Поплачь над теткой с непропеченными оладьями. Тебе это зачтется. И хорошо выпей за упокой. И попроси Бога простить Еву. Уже пора”.

Так она закруглила нашу историю, в которой, слава Богу, мы все еще живы. “Уткоместь”! Какое точное слово–урод. Но почему я плбачу? Почему не выкидываю книжку в урну? Я разглядываю портрет автора на задней обложке. Фотограф ей не польстил, если не сказать больше. Она смотрит мне прямо в глаза, и я говорю ей, что выпью за ее роман, за нее, живую, и за ее талант.

Я обязательно выпью за то, чтоб ей попался тот самый еврей, о котором она мечтает. Пусть сделает ей ногу как на комод. И все остальное по желанию.

Господи! Научи нас. И правда, прости Еву! Мы еще только–только расщеперили глазки. И без тебя, Боже, нам не справиться. Все у нас туманится, все не в фокусе.

Я плачу над твоей книгой, Нащокина. Дай тебе Бог здоровья! Мои слезы падают на твои пронзительные маленькие глазницы и тихонько сползают по твоей щеке. Получается: мы плачем вместе — значит, квиты. Адам сказал мне по телефону: “Ich liebe dich, баба”.

Я позвонила Ольге. Она хлюпала носом. Он ей сказал то же. Целых два liebe — это уже Дар.

 

Щербакова Галина Николаевна родилась в Дзержинске Донецкой области, окончила Челябинский пединститут, работала в школе. Автор книг “Справа оставался городок” (1979), “Вам и не снилось” (1983), “Анатомия развода” (1990), “Love–стория” (1996), “Год Алены” (1996), “У ног лежачих женщин” (1999). Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация