Кабинет
Мариэтта Чудакова

Людская молвь и конский топ

Людская молвь и конский топ
На исходе советского времени. Окончание

1985

19 января. 14 января с очень большим успехом прошло научное заседание, посвященное 90-летию Ю. Г. Оксмана, организованное секцией документальных памятников [Московского отделения Всесоюзного общества охраны памятников истории и культуры] и Музеем Маяковского — в самом музее. <...> Я — нечто вроде небольшого доклада. Затем — Лира Долотова; я прочла фрагменты воспоминаний К. П. Богаевской и писем к ней Ю. Г.; затем Б. Ф. Егоров, В. В. Пугачев, Н. Я. Эйдельман, и в заключение я прочла несколько писем — и еще несколько слов: “Я хотела бы напомнить ту простую и бесспорную истину, что мы живем в своем отечестве, а не в чужом доме, и память о нашей культуре и сама жизнь нашей культуры — это наше собственное дело”.

...Пугачев, уходя:

— М. О., один вопрос — это климат или микроклимат?

— Микроклимат, воздействующий на климат и постепенно меняющий его. — (Мой ответ в основном демагогический, потому что это даже не микроклимат, а уноклимат.)

Эля Павлюченко, уходя (по словам Наташи Зейфман) — “...Тираны мира, трепещите!”

К. М. Ч. (звонил):

— Это историческое событие! Я шел — не думал, что так будет... Я только хотел узнать, что сейчас можно говорить об Оксмане... — (Характерно! Как это он надеялся узнать?..)

28 февраля. В Малом зале ЦДЛ, 18.30 — “Н. М. Карамзин — писатель и историк” (из цикла “Из литературного наследия”).

Председательствует А. Гулыга.

Подчеркивает “контрпропагандистский (!!) характер заседания”.

— Вот один западный историк спросил в какой-то библиотеке “Историю...” Карамзина — ему не дали; отсюда он делает вывод, что она у нас под запретом! А ее, наверно, просто не было в этой библиотеке (смех). В издательствах лежат 5 заявок на ее издание! Это тоже о чем-то говорит” (смех).

А. См-в — темно-бурое, с коротенькой и маленькой, лоскутом, бородкой — страшное лицо. Не доктор филологических наук, а незаконченное среднее — по речи, по “мыслям”.

— До нашего времени дожило традиционное мнение, которое мешает издавать “Историю...”, — что, мол, Карамзин — монархист. Карамзин был мастером художественного слова, он многое мог передать одним словом... (шумок в зале)... Пайпс — консультант Рейгана (с фрикативным “г”), он объявляет Карамзина основателем — вместе с Пушкиным — консервативного мышления, которое якобы противостоит декабристам, Радищеву и другим! А даже Добролюбов называл “Историю” великим делом.

Эйдельман:

— Я думаю, контрпропаганда наша не дрогнет, если мы признаемся, что с “Историей государства Российского” у нас в государстве не все обстоит благополучно. И даже если бы она была в библиотеке — это еще вопрос, выдали ли бы ее тому человеку.

Распространилась легенда, что “История...” уже подготовлена к печати в “Литературных памятниках”. Эта легенда ни на чем не основана. ...На предложение издать было отвечено:

— “История...” очень интересна, очень увлекательна и может увлечь читателя не туда.

...Карамзин был представителем консервативного направления, и в этом нет ничего страшного. Любопытен вопрос и о сегодняшнем консерватизме. ...Поскольку здесь все свои, то скажем прямо — Карамзин был монархист...

23 марта. ВТО. Л. Шилов: история звукозаписей Булата Окуджавы.

— ...Апрель 1961 — первые записи. Худсовет и фирма “Мелодия” (июнь 1961). Каждую песню голосовали отдельно — обычно принимают пластинку. Отклонили “Ах, война, что ты сделала, подлая” — Великая Отечественная война — и “подлая”! Осенью 61-го началась газетная кампания, и пластинка не пошла.

...В 1964 году первая зарубежная пластинка в Англии (выяснилось позже, что “пиратская”); ее привезла Ахматова.

...Тут в подвале “Никитинских субботников” организовали комнату для записи (студия грамзаписи дала старую аппаратуру). Записали пластинку, ее не было в плане (“Чего нет в плане, того нельзя вычеркнуть”). ...Горел план — выпустили Окуджаву — 800 экз. В это время — съезд писателей. Разобрали; Окуджаве не досталось; новый тираж — 17 тысяч: как вода в песок. 100 тысяч — невозможно пластинку достать. Наконец до 1 миллиона — и она стала более или менее доступной.

4 апреля. Совет по латышской литературе [при Союзе писателей].

(Горбунов Анатолий Валерьянович — секретарь по идеологии — вместо Андерсона.)

С. Залыгин предоставляет слово Янису Петерсу.

— Я думаю, мы у себя дома и можем говорить совершенно откровенно.

...Самое существенное [в нашей литературе] для всесоюзного читателя остается за кадром. Но у нас, правда, нет и тех поэтов, которые сочиняют абстрактные подстрочники для всесоюзного читателя.

...Не слишком ли мы истощили историческую память тем, что не хотим пойти дальше Упита и Лациса?..

...Драматизм прибалт<ийских> республ<ик> перед Второй мировой войной несравним ни с Польшей, ни с Белоруссией — мог бы позавидовать Шекспир.

Быт партизан в Латвии был не то что в Белоруссии — здесь далеко не каждая хата помогала. Здесь нацистам помогали — не будем скрывать: ошибки и передержки первого года советской власти...

...Что такое литературный герой-коммунист? Никогда не забывавший о культуре своего народа — и пострадавший от культа личности и отчасти от эпохи волюнтаризма... Мы не должны скрывать сложностей, драматизма. Душа народа отчуждается от Риги. С одной стороны, Рига способна создать лекарства для всех и т. д. С другой стороны, это город, в котором стремительно растет потребление алкоголя. ...Смерть от алкоголизма — в 4 раза больше, чем в 50-е годы. 2 тысячи ежегодно умирает от алкоголя. Самый высокий уровень смертности и низкая рождаемость — не только в стране, но и в мире. Аномалии детей — больше, чем в любой республике.

Во Второй мировой войне — корни сегодняшнего латыша. У нас это была уже война ради войны — потому что все говорили, что они правы. Шведы выдали беглецов советскому правительству — многие из них живы. Политики о них говорят, литература молчит.

А. Бочаров. ...В “Советском писателе” при переводе снималось “Ему не хватило ровно на четвертинку”; “слабость к бутылке” заменяли на “слабая память”, “если наканунеперебрал” — “если накануне чрезмерно устал”, вычеркивали — “у бедного колхоза”, “тощие колхозные травы”.

 

Конец 80-х

С ужасом слушала в субботней программе “Время” восторженные интонации Нинели Шаховой — сотрудники Музея Толстого счастливы, что к ним поступил из КГБ подлинник письма Толстого... Цветет улыбка, обращенная к следователю. Как ему посчастливилось обнаружить этот бесценный документ?.. И следователь КГБ с трудом сдерживает довольную улыбку.

А адресат-то?! Никому не ведомый Почуев-то? Хоть обмолвитесь — что с ним-то, несчастным, вы сделали?..

1991

21 июля. В Национальной галерее в Лондоне.

...“Мастер святой Вероники” — вот и все, что осталось от имени человека, создавшего в 1420 году эту картину.

Изумительных красок триптих “Распятие Христа” — лица Космы и Дамиана, и девочка Богородица — и имя также утеряно в дебрях ХV века.

Булгаков видел, что имя его исчезает — уже при его жизни. Его уже никто не знал! И он был готов в романе к безымянности — недаром мастер безымянен. А “в быту” — хотел, чтоб знали.

...Все двинулось в России, и двинулись люди из России — двинулись, как во все века шли искать себе лучшей доли. Может ли человек искать ее? Может ли он желать улучшить качество своей жизни — как ни говори, единственной? Своей и особенно своих детей?

Аргументы экологические и медицинские — бесспорны. Вообще с той чашей весов, что качается в пользу отъезда, как говорится, все в порядке. Вот с другой чашей — гораздо хуже. Она взлетает будто бы пустая. Никто не думает о том, чтбо на ней лежит и лежит ли что-либо, о том, готовы ли люди, защитив здоровье детей, принять тот факт, что это будут люди другой, чем они, культуры, другой национальности... Нет проблемы.

22 июля. В поезде Оксфорд — Лондон.

...Еду вдоль полей. Уже созрело и позолотело что-то, пока я езжу по Европе...

Сэр Исайя Берлин.

Встречал на пороге своего дома в Оксфорде. В сером костюме, в сером галстуке, не старый совсем. Провел в небольшую гостиную.

— ...Когда-то славистикой здесь заведовал Коновалов — сын министра Временного правительства. Тогда детям известных эмигрантов помогали — так сын Набокова получал помощь. Этот Коновалов вообще ничем не был известен. Но когда я попробовал перетащить к нам Якобсона — он стал препятствовать. Конечно! Якобсон превратил бы его в пыль! А Якобсон тоже был очень самолюбивый. Не любил соперников.

— Ну, кто же мог быть ему соперником! Наверно, таких и не было.

— Ну да, конечно.

Об Б. Унбегауне:

— Унбегаун прошел весь путь — и в Белой армии был, и эмигрировал. И вот мы встретились...

Он мне рассказывал про смерть Эйхенбаума... что Эйхенбаум сделал доклад, пошел на свое место, сел и умер. Он говорил: “Формалисты много думали над структурой, над началом и концом — вот и Эйхенбаум сделал хороший конец...” (Улыбается.)

Я несколько раз виделся с Эйнштейном. Один раз в 1946 году, в США. “Хотите пойти к Эйнштейну? Он у нас в Принстоне ”.

Прихожу. Он сидит с босыми ногами, но туфли под столом — на всякий случай, наготове.

Спросил обо мне; я сказал, что я посол Британии в США, что был недавно в России.

— И как — народ поддерживает правительство?

— Нет, там об этом как-то вопрос не стоит — о поддержке. Правительство не от этого зависит.

— Но ведь там социализм?

— Может быть, но не совсем обычный. О демократии там, во всяком случае, и речи не может быть.

Ему это не понравилось. Он принял меня, видимо, за какого-то американского полковника. А Америку он тогда очень не любил — за бомбу, за которую считал себя ответственным.

Он сказал:

— Да, это плохо, когда правительство не имеет полной поддержки народа.

На этом я откланялся.

— В ноябре 1945 года я был в Москве.

— У вас не было чувства, что вот — надежды не оправдались?

Но он даже не мог понять, о чем речь, — у него во время войны не было надежды, которую я имела в виду.

— Но ведь мы были союзниками?

— Да, знаете, но это было особое союзничество. Полного доверия не было.

— Вам все было ясно в 1945 году, что происходит у нас?

— Совершенно ясно. Я думал, что вот если бы произошла такая фантастическая история... Я родился в Риге, я был подданным Николая II и должен был стать советским, — и вот если вдруг у меня нет английского паспорта, а вместо него — советский. Только — пуля в висок, так я это ощущал; это — единственный выход.

В том году в Москве я ехал в метро, и со мной заговорил военный — полковник или майор:

— Вы русский?

— Нет.

— А, украинец?

— Нет, я из Англии.

— А, из Англии...

В разговоре я сказал ему, что мы сейчас ищем профессора русской литературы (тогда еще Коновалов у нас не появился).

Он сказал:

— А вот в ваших лагерях для перемещенных лиц много образованных русских — вы и поищите среди них себе профессора!

— Но ведь ваше правительство требует их возвращения!

(Не запомнились с точностью воспроизведенные И. Берлином слова военного в ответ — что-то о желании самих лиц и о том, что здесь им будет очень трудно, — опасно прямые слова.)

И на следующей же остановке он вышел.

— Да, — сказала я не удержавшись (помня одну из самых позорных страниц британской истории — насильственную выдачу русских после победы нашим палачам), — это очень драматический эпизод. Он как бутылку в море бросал — пытался спасти соотечественников, давая им понять, что их ждет.

— Я написал записку своему правительству на эту тему, — сказал Берлин.

Говорим о поэтах и Сталине.

— Пастернак явно имел личное отношение к Сталину, явно... Когда я сказал: “Вот как хорошо, что вы живы, уцелели”, он так и взвился: “Я не работал на них!..”

— У Ахматовой ведь было иначе? Хочу проверить на вас одно свое предположение. У нее ведь не было к Сталину личного отношения? Только у нее — в отличие от Пастернака, Мандельштама, Булгакова...

— Нет, абсолютно... Когда я говорил что-то “смелое”, она показывала пальцем на потолок — “начальство”. Для нее это было начальство — и только.

— Если так — ведь это ее царскосельское прошлое мешало ей отнестись к Сталину персонально! Он был для нее слишком вульгарен. А их, мужчин, это не смущало.

— Ну да, — говорит Берлин, — она была дворянка, а они евреи — Пастернак, Мандельштам. Впрочем, Булгаков — нет, но и не дворянин.

— Да, он был все же киевлянин, провинциал.

(И подчеркивал свою старорежимную воспитанность — компенсировал провинцию и пбозднее — по отцу, получившему перед смертью статского советника, — дворянство.

Действительно — их волновала сила, а ее — вовсе нет. Она в мужчинах этого рода силу вовсе и не ценила, видимо, и вообще — зачем ей это было? Она не была экзальтированной, психопаткой, кликушей...

Да, они согласны были зависеть от силы, от своего сюзерена — и видеть в этом нечто уходящее в средневековье. Ей с этим делать было нечего.)

Как она рассказывала Берлину (видимо, уже во вторую их встречу, спустя двадцать лет) о том, что говорил тогда Сталин о ней: “Нет, нет, я этого повторить не могу — очень грубо”. И наконец с трудом повторила:

— У нее там иностранные посланники ползают в ногах.

24 июля, парижское метро.

Вспоминаю двух юных гомиков в поезде Кале — Париж. С выбритыми головами и только на темени торчащими вверх, а затем кудрями ниспадающими рыжими волосами.

В черных трико, у одного более или менее спортивно выглядящих — более или менее! очень приблизительно! — зато у другого тоненькие ножки торчат из-под какой-то парчовой хламиды — туники, что ли, — в ботинках, выглядящих трогательно, как на ножках юной девушки.

И столько написано на лице со свежевыбритым подбородком и женственно-страдальческим выражением глаз и губ. Столько пережито, видно, в борьбе — пусть и краткой по здешним условиям! — со своей женственностью, во время самоотождествления, теперь уже завершившегося.

7 августа. 3 августа прилетела в Москву [после трехмесячного отсутствия].

Первые московские впечатления. Метро: странные женщины с мечтательными улыбками на лицах. У одной — русо-седые волосы на прямой пробор и короткие косички. У другой — гладко назад. У обеих гладкие, ухоженные, с легкой, но точной косметикой лица. Красивые, длинные платья. То ли актрисы, то ли новый тип “русской жены”, хозяйки русского дома.

8 августа. У квартиры № 50.

Висит за проводом высохший букет. Над дверью — “15.5.91. 100 лет Мастеру. УШАЦЪ помнит тебя”. [УШАЦ — это реликт совсем особой истории, рассказанной мне давным-давно старшим братом, берущей свое начало с первых послевоенных лет в Архитектурном институте и быстро приобретшей характер эпидемии. Это была фамилия студента, которую сокурсники написали однажды — ради розыгрыша — на всех столах, — чтобы он не различил занятого им для ночной работы над дипломным проектом. Потом это имя стали писать на стенах института — уже в протестном значении, в пику нелюбимому замдиректора. Появились стихи:

На стенах нашего МАИ
Мы “УШАЦ” пишем ежечасно
Лишь потому, что в наши дни
“Дурак Блохин” писать опасно.

А потом это имя стало появляться повсюду — вплоть до Владивостока и пиков труднейших альпинистских маршрутов.]

На стене:

“Смерть стоит того, чтобы жить, а любовь стоит того, чтобы ждать”.

“Все в наших руках: бес паники”.

“Покайся, Иваныч, тебе скидка выйдет!”

“Наполни небо добротой!”

На двери: “Далась им эта бронированная”, “Остановите землю, я выйду”.

9 августа. Еще о встрече с Берлином:

— Мои родители, я помню, считали, что Троцкий — негодяй, а Ленин — фанатик, но честный, искренний. Такая была разница.

 

Конец советского времени

19 августа. Объявлено чрезвычайное положение. (Позвонила в 7.20 Т. В. Громова). [Добавлю — разбудила она меня следующими замечательными словами: “Ну, что вы теперь скажете, М. О.?!”]

“Эхо Москвы”. В перерывах между чтением обращения Янаева и др. — песенка:

... — Займите, сударь, место на костре!..
...А э-ти трое,
как ни старались,
Но не вошли в историю, хоть плачь,
Навеки бе-
зы-мянными остались
Доносчик, инквизитор и палач!..

...........................................................................................

21 августа. В 7.30 вернулась с ночного патрулирования российского парламента.

Накануне в 23.10 вышла из метро “Баррикадная” — в 10 — 15 минутах от “Белого дома”. Уже были сотни тысяч — под проливным дождем.

24 августа. Алик Р-т 20 августа [встретила, когда расходились с митинга]: “Понимаете, раньше у меня был страх, причем не смерти, а пыток. За последние два-три года у меня исчез всякий страх”.

Сегодняшняя панихида на площади. Нельзя поверить, что я это вижу! Под стенами Кремля раввин читает по-древнееврейски молитву по еврею, погибшему за свободу России!

...Этот народ — те, кто чувствует себя его частью... Где границы России и других народов? ...Воевавший в Афганистане, пришедший на чужую территорию по воле мерзавцев, которым не дороги ни свои, ни чужие страны, нашел свою смерть на поле брани России — под танками своих.

[В толпе на Манежной площади и во время траурного шествия.]

Все в голос — что Горбачев ничего не понял.

— Почему он на дачу поехал? Люди ждали его слова. — (Действительно — как истый номенклатурщик милостиво пошутил: “Потерпите!”) [Так получилось, что любовь к жене, жалость к ней, перенесшей в Форосе удар, погубила в тот день политическое будущее того, кто первым повел Россию к свободе.]

...Девочка и мальчик из Тулы:

— Как быть, чтобы они архивы не уничтожили?

4 сентября. Вчера — таксист: “Я, знаете, о чем еще переживал в тот день? Вот, думаю, сколько умных людей уже уехало, теперь и последние как-нибудь выберутся — не будут же они жить вот так или в наручниках! И мы останемся совсем уж с дураками — и тогда, конечно, уже наша страна не поднимется”.

Начало последнего заседания [Верховный Совет СССР]. Горбачев, по-прежнему председательствующий: “Я должен с вами посоветоваться”. Смех в зале, причем несколько секунд не утихающий. Он слегка покраснел. (Не помнит о пародистах!)

4 октября. Позавчера, едучи из института, почувствовала вдруг, что на такси ехать неохота (!), и пошла в метро. И далее это смутное ощущение прояснилось — да, исчезла тяжесть — иные, просветленные, спокойные, хоть и усталые, но какой-то иной, не свинцовой усталостью лица. Да — мне легко стало ехать среди них!

В такси я спасалась иногда именно от утомления созерцания тех ужасных лиц.

20 октября. Из “Мертвых душ”: эх, русский народец! Не любит умирать своей смертью!

— Я решился, Вася, проездиться вместе с Павлом Ивановичем по Святой Руси. Авось-либо это размычет хандру мою.

21 октября. Социопсихологи и политологи расплетут со временем это мрачное действо на составляющие — сколько было здесь темного и злобного желания вытеснить за ворота страны быстроумных и предприимчивых конкурентов, облегчая себе (облегчая ли?..) вхождение в новое конкурентное время, сколько — неосознанного желания людей незлых остаться с более удобными для жизни соплеменниками (“Почему я должна в своей стране все время участвовать в гонке, где меня все равно обставят гораздо более сообразительные по своей природе?” — наивно, незлобно и короткомысленно сказала мне молодая еще русская женщина) и сколько — совершенно искреннего, тысячелетиями укрепленного, впитанного всей плотью в страшном опыте истекающего века нерассуждающего, слепящего страха тех, кто решался в конце концов на отъезд.

— Скажите — ехать ли мне за детьми на дачу? — Зачем? — Боюсь, что начнутся погромы, а наш сосед давно грозил: “Вот погодите! Недолго вам осталось жить!”

Был и расчет.

Но главное — это привычка к тревоге.

“Здесь жить нельзя!” — это не то что “Так жить нельзя!”.

25 октября. Вчера — из аэропорта в Мурманск, потом по городу. Белесые, припорошенные до кончиков ветвей леса. Их еще рубят — на экспорт, тогда как совсем бы уже не должны рубить.

“Алеша” — огромный памятник, печальный солдат в каске, смотрит вдаль, щекой к долине Смерти, где гибли осенью 1941 года тысячами...

— Пока доходили до позиции, — рассказывает шофер, Михаил Егорович Семенов, — половина уже не годилась для боевых действий, обмораживались — большинство было в летнем обмундировании, а уже холода шли. Ох и погибло же здесь народу! Массой взяли. В некоторых местах удержали немцев на границе — дальше не пустили.

Суровое полярное солнышко стоит над горизонтом.

В порту — изящный черно-белый теплоход “Алла Тарасова”.

Черная, как масляная, северная вода. И тяжко же было в ней тонуть в войну.

Михаил Егорович, как оказалось, — 18 лет в лагерях.

— Я люблю Мурманск. Я его помню деревянным, который весь немцы сожгли; помню, как восстанавливали, застраивали. — (Ухитрился сохранить умение испытывать удовлетворение, нечто даже вроде гордости и радости.) — ...Мой отец был в РКИ; его в 1929 году арестовали — вроде он был против коллективизации — и сослали сюда. Мать наша умерла, он женился на женщине на 18 лет его моложе — она вместе с моей сестрой на танцплощадку бегала. В 1937 году его взяли — и все. Мы два письма получили. Его, видимо, в сорок первом году расстреляли.

В 1941-м нас, мальчишек, на причале морские офицеры спросили:

— У кого семилетнее образование — два шага вперед, кто языки знает — три шага вперед.

А я знал финский, татарский. И нас стали готовить для особого назначения — офицеры разведки. А потом, за месяц до окончания, — комиссовали: докопались до отца.

Потом все же был на войне, контузили... Попал в лагерь. Там одному человеку я жизнью обязан. Мы были с ним в побеге. Нас взяли, спросили — кто Якушев? Он повернулся — я! И его тут же пристрелили. Я его тело в лагерь волок. И взял его имя.

3 ноября, воскресенье. 9 вечера с лишним. Еду из “Эха Москвы”, выступив в прямом эфире.

На Кремлевском дворце за Кремлевской стеной — неизвестно какого цвета флаг. Я помню его приспущенным в марте 1953 года.

В подземном переходе — в полушубке с высоким воротником, прикрывающим горло, сероглазый мужик поет русские романсы.

Детям:

— Не надо, ребята, не кладите мне денег — мне бизнесмены помогут, а вы оставьте себе на мороженое, и так государство вас обирает.

Поет Фета — “На заре ты ее не буди”.

Дальше в переходе женщина с плакатом — что она жертва МВД, КГБ и всех других. Здоровая, толстая, неприятная баба. Большинство проходящих бросает ей.

Тут же рядом тем же почерком плакат: “Мы первыми пришли защищать „Белый дом”... Мама и сестра заболели и умерли. ..”

Юная девушка стесняется, отходит в сторону. Мать упорно стоит.

В метро — несмотря на поздний вечер, читают книги, газеты.

Пьяных нет.

Совершенно не похоже на прежние воскресные вечера.

6 ноября, среда; в метро — 7 с лишним вечера.

Что-то легкое, оживленное в переходе с “Кировской” на “Тургеневскую”. Квартет играет негромко “Подмосковные вечера” (которые не терплю). Полно мальчишек — продают газеты. Один, с лицом дебила, лет шестнадцати, продающий одну из “рабочих газет”, убеждал меня, что “все продались”, а в этой газете пишут правду, что квартиры продадут, а деньги “они” положат в карман.

...В “Курантах” описано, как один в метро прыгнул на рельсы — вслед за упавшей сумкой с продуктами [теперь уже мало кто помнит, как трудно было до гайдаро-ельцинских реформ раздобыть полную сумку продуктов...] и погиб.

 

1993

17 апреля. Уезжаю на машине в Мариинск.

Семь с лишним вечера. Прощай, краснокирпичное, розово-желтое (водитель: “Это в последние годы сами раскрашивают” — по этажам), скучно-блочное и девятиэтажно-башенно-пепельное Кемерово.

Садящееся солнце сзади. Едем на восток и поворачиваем к Тбоми.

Кусок черноземного поля. Плакат объявляет — “Рудничный район”.

Близятся неторопливые резкоконтинентальные сумерки.

Пошли худосочные березы, лягушачьего цвета осины. Поселок имени Михаила Волкова. (Водитель Миша: “Ну — Волков! Ну — кто уголь нашел!”)

И вдруг — наряднейшие беловетвые березы.

...Высокий косогор с елками сползает. Обваливается на дорогу. Ручейки прорезают глинистый карьер — это с далеких гор бежит вода. “50 — 70 лет назад тут вообще болото было”.

Деревня Глухаринка — в низинке, и никто в ней не живет.

Вот и поселок “Красный яр”. Сколько их по Сибири?

Поселок Чебулба.

Снег по перелескам. (А вокруг Кемерова — все стаяло.)

Вдруг в свете фар — бабочка! И водитель говорит — уже неделю летает.

Мариинск. [В сидячем ночном поезде — в Красноярск.]

24 апреля. Новосибирск, накануне референдума.

[Проехала на машине 250 км — до Оби: проверяла готовность участков для голосования.]

Строитель на дороге — в строительном шлеме-буденовке. Остановили на дороге, вручили удостоверение.

— А сам как ты будешь голосовать, если доверяешь Ельцину?

Долго думал напружившись, вперив взор в агитку-бюллетень, где уже все отмечено.

Еле-еле выговорил:

— Эта... “нет” зачеркну...

А молодой, не пьяный.

Старый Порбос — деревня.

Белыми ляпками нарисованные в холодном воздухе березы.

Ищем столовую. Суббота — середина дня. За всю дорогу одну столовую встретили — и та закрыта.

Все видевший дробный мужичонка Григорий Ефимович, твердо вцепившись в руль, на большой скорости ведет машину — под наши жаркие разговоры о Ельцине — Съезде.

Село вдоль Оби. Изба с заколоченными досками окнами. Табличка: “Здесь жил ветеран войны”.

Ни звука, ни души в селе.

Только вдруг пропел петух. И где-то далеко откликнулся другой.

Заброшенные, захламленные дворы.

Распутица. Чудом не сваливается вниз, в глубокую часть дороги, наш экипаж.

25 апреля. Новосибирск.

[Голосование на большом участке в Институте водного транспорта.]

Старая женщина с одним зубом, заплакав, сказала:

— Трудно жить... Но мы к нему привыкли.

Другая, положив бюллетени, перекрестила урну.

Одна пожилая пара на мое “спасибо, что пришли”:

— Ну как же было не прийти?

И, засмеявшись:

— Мы вообще против советской власти.

Еще один. На мое “спасибо”:

— Не ошиббитесь.

— Самое важное, что пришли.

— Считаете, что дураки, что ли?

[По виду — форменная фабричная девчонка; на бегу — видно, в обеденный перерыв — прямо на урне черкала бюллетени, приговаривая:]

— Щас я Хасбулатова этого вычеркну! Этот Совет Верховный!

...“Президент Российской Федерации” она поняла как должность Хасбулатова.

— Депутаты? Да я совсем не хочу, чтоб они были! Видеть их не могу!.. Со своим-то [Ельциным] мы разберемся! А эти нам не нужны!

 

1994

26 июня. В поезде Венеция — Милан.

...Теперь, когда мы вступили (или еще пробуем ногой?) в мировую историю капитализма, — мы коснулись и его бренности. Стало труднее за границей: все дышит этой бренностью.

За последние месяцы стало вдруг вспухать сознание, что мы что-то теряем.

Только сейчас поняла, что сидящие напротив крупные, с крупными шеями, ляжками, коленями молодожены — это и есть те итальянцы, которых писал Тициан. Это именно особая порода людей, в основном исчезнувшая.

Настоящая матрона — выразительная лепка губ, подбородка; разлет бровей; прямой (и некрупный) нос, темные крупные кольца волос.

При крупности плеч, рук — красивая маленькая кисть. Молодая — но подбородок слегка подплывает.

У парня — тоже совсем молодого — такой же точно крупной лепки (как на мраморных головах!) губы, выпуклые круглые сильные икры (он в шортах) — как у предков его, широко шагающих на картинах в чулках и туфлях, в широких своих камзолах: сильные кисти — и вены, перетягивающие руки и ноги.

 

1996

Конец июня. Самара.

Учителя еще помнят, как выезжали летом с детьми собирать редиску.

— Наберут дети мешок, а его забирают и рассыпают на соседнем поле, для следующей группы. Сначала делали это прямо на наших глазах. Но я стала протестовать: “Вы хоть на глазах детей-то это не делайте! Хоть отъехать нам дайте!”

— А что — такой урожай, что ли, большой был, что девать некуда?

— Да нет — обычная неорганизованность. Просто не готовили для нас заранее фронт работ, а надо было чем-то занять школьников, раз приехали.

Не где-нибудь, а в бассейне Аэрокосмического университета в коридорчике возле сауны и душа надпись, в синтаксисе которой за попыткой мужской твердости просвечивает женская беспомощность: “Вытираться в душе, голыми не выходить, здесь работают женщины. Нецензурными словами не выражаться”.

Спустя час езды от Самары на северо-восток дорога начинает нырять и взмывать. Мягкие холмы и всхолмия начинают накатывать на равнину, но еще не понимаешь, что это.

Длинные гривки леса на холмах — снегозадержание, чтоб не выдувался сильными здешними ветрами снег полей.

Какие дали развернулись вдруг за поворотом на Клявлино! Какие бескрайние нежно зеленеющие луга у горизонта! Справа от дороги солнце заливало эту яркую зелень. Слева сумрачно, все придвинуто близко. Время от времени выделялся из огромного пространства будто рамкой очерченный классический тургеневский пейзаж.

Холмы, луга, кудрявые дубравы. И, проехав слева поворот на Новые Сосны, а справа — на Новый Маклауш, мы въехали в Клявлино и стали озираться в поисках дома под трехцветным флажком.

— Я теленка посмотрю и покажу, — пообещал встречный мужичок, едва ли не веревкой подпоясанный.

Теленок жил своей телячьей жизнью, и, ловко умостившись на заднем сиденье “Волги”, худо одетый мужичонка с ходу, без пересадки, по обычаю стал ругать Ельцина и все что ни есть нынче в России:

— Я водитель первого класса! У меня сорок пять лет стажа! Я на шестьдесят рублей четверых детей кормил!

— Да ты бы, дядя, за сорок-то пять лет при другой власти уже какой бы дом имел! Не так бы ходил, как ходишь! И ругаться на нынешнюю власть не пришлось бы!

Но его, как всякого русского человека, уже было не остановить. Жажда выговориться преследует нас сильнее любой другой. Как ни пытались мы свернуть мысли мужичонки в сторону местонахождения здешней администрации, он искал лишь новые обозначения для смутно томившей его неудачи собственной жизни:

— Все распродали! Вывезли! Разворовали!..

В этот миг он не помнил, конечно, о том, как сам всю свою полусознательную жизнь подворовывал по малости, потому что без этого ни в коем случае не мог бы на 60 рублей поднимать своих четверых детей, как его первый водительский класс очень мало что давал ему реально в сравнении с неумехой и аварийщиком Колькой, да и многое-многое другое не в силах был он вспомнить, увязая постепенно в своих выкриках, забираемый все больше вчерашним хмелем и вступив уже в жаркий разговор с односельчанкой, позабывши напрочь и о нас, грешных. Но мы уже сами заметили вдали заветный флажок, и через пять минут я вошла в пустые, прохладные, со свежевымытыми полами коридоры чего-то бывшего властно-советского, а теперь — районной администрации и заговорила с черноглазой и круглолицей уборщицей Варей.

Варя посадила меня в пустом кабинете главы и, разыскивая нужные телефоны, попутно объясняла бойко азы современной политграмоты:

— Вот я им и говорю — чего вам Зюганов даст? Щас хоть все-таки — и купить все можно, и подзаработать.

Бодрый и распорядительный Иван Николаевич Соловьев появился, как и обещал, через 8 минут. А вслед за ним с привычной энергией и громким голосом ведущей большие собрания появилась и Галина Николаевна Фазилова, занимающаяся образованием (теперь уже слово “народное” исчезло) Клявлинского района.

Мы выбрали для встречи Старый Маклауш и вновь помчались по дороге. Рыжие холмы и белеющее вдали село. Синеющие щетки дубрав. Выше вздымались красноглинистые холмы, становились все круче и отвеснее, прорезались все глубже оврагами.

— Что это за кручи? — спросила я.

— Отрожья Урала, — гордо ответила Фазилова.

Как пастернаковская героиня, я не узнала, оказывается, Урала.

— Там, в тридцати километрах, Татарбия.

Тут стало мне ясно, что я подъехала под самый Урал, — он начинался через двести километров.

И снова встала задача — как подъехать к школе. Видно было по суровому лицу Сергея, что редко щеголеватой “Волге” из штаба поддержки президента приходилось пачкать свои колеса в топи блат приуральских сел. На откосе, будто раздумывая — сверзиться вниз или постоять чуток, застыла маклаушская средняя школа.

...Все было иначе, чем в соседнем районе, где Фазилова раздобыла компьютеры для 4-х школ из 9-ти, а в ее методическом кабинете имелись все современные пособия и видеомагнитофон с нужными учителям материалами. Здешний район образовывал кто-то совсем другой. Нет ничего. Нет тетрадей — на них нет денег. Тетрадь стоит тысячу рублей. Некоторые ученики пишут на оборотах иллюстраций в книжках с картинками. Конечно же нет красок, нет цветной бумаги для рисования.

Завелась беседа с собравшимися учителями.

— Вот в девяти километрах нефтепровод “Дружба”. Там мои ученики — бывшие троечники — ездят на “Жигулях”, получают 3 — 4 миллиона в месяц. У них техничка получает 620 тысяч. А у нас учительница в начальных классах — 420. Это — справедливо?

Поникнув главой, не проронив за время разговора ни слова, смотрела в пол средних лет учительница с одухотворенным, интеллигентным и бесконечно печальным лицом.

А учитель рисования, замечательный, как все говорили, художник-график Иван Иванович Грачев, сказал, провожая меня, с трогательной какой-то, смущенной улыбкой:

— Вы там... скажите президенту... что мы — ничего!..

И слезы выступили у него на глаза.

P. S. С концом советской эпохи и прошедшего в России под ее знаком столетия то, что писалось для себя, потеряло интимность, стало документом. Показалось, что пора уже напомнить кое-что из ушедшего. То, что напечатано, — не дневник (только несколько отрывков перенесены из него — для хронологической связности). Это именно то, что обозначено в подзаголовке, — беглые записи (малая, конечно, и без особого разбора выбранная их часть), делавшиеся часто в пути (только заметки, сделанные во время поездки к Уралу, привела в связную форму, уже вернувшись домой); вешки и метки. Видно, между прочим, как послесоветское время вымывало созерцание — замещало его действиями. Я не считала возможным — и нужным — сегодня что-то переписывать. (Все позднейшие замечания — в квадратных скобках.)

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 1, 3 с. г.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация