Кабинет
Юрий Буйда

У кошки девять смертей

У кошки девять смертей
Повествование в рассказах
  • СЕМЕРКА . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .1
  • У КОШКИ ДЕВЯТЬ СМЕРТЕЙ . . . . . . . . . . . . . . . . 2
  • ЧУЖАЯ КОСТЬ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .3
  • СВИНЦОВАЯ АННА . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4
  • ШКОЛА РУССКОГО РАССКАЗА . . . . . . . . . . . . . . . .5




СЕМЕРКА

О, Семерка! Настоящее — почтовое — имя ее ничего не скажет сердцу. В бывшей Восточной Пруссии, откуда еще в сорок восьмом депортировали последнего коренного немца и которую быстро, наскоро заселили жителями из областей Новгородской и Псковской, Московской и Ярославской, Калининской–Тверской и Смоленской, а также из соседней Белоруссии, названия же улицам и поселкам давали впопыхах, вот и случились десятки Вишневок и Некрасовок, немецкий Таплаккен переименовали в Таплаки, Рамау в Ровное, а вкусное народное название центральной площади областного центра — площадь Трех Маршалов (долго на ней стояли огромные портреты Василевского, Баграмяна и Жукова) заменили пресным именем вождя русской революции.

Но ведь мы о Семерке! О Семерке!

Если не считать углового дома с книжным магазином, равно принадлежавшего Семерке и Липовой, то начиналась она с дома, где жил вселенский брехун Жопсик, безвинный обладатель зеленого сердца, — раз, дальше — дом, где жил молчун Казимир, — два, больница — три, желтый узкий дом с его стаей белобрысых братьев–футболистов — четыре, детский сад — пять, дом под каской (мелкочешуйчатая черепичная кровля его уж больно напоминала кайзеровский стальной шлем с шишаком) — шесть, дом Фашиста и его вечно голодных фашистиков — семь, дом Буянихи — восемь, наш дом — девять, напротив — магазин и товарные склады, устроенные в бывшей кирхе, — десять, дом с парочкой юных евреек–давалок, томной Ларисой и бойкой рыжухой Валькой — о, как сладки были их огнедышащие устья! — одиннадцать, дом Кувалды — двенадцать, дом старухи Три Кошки, умершей в подвале на тюфяке, набитом мятыми трехрублевками, — тринадцать, дом Ивана Тихонина, храброго ратая с зелеными чертями, которых он после восьмой бутылки водки принялся выковыривать из руки вилкой, — четырнадцать, дом директора бумажной фабрики, жившего одиноко и любившего собственноручно ощипывать в ванной живых кур, — пятнадцать, дом болтливейшей на свете старухи Граммофонихи — шестнадцать, дом без номера — семнадцать, дом деда Муханова, курившего исключительно ядовитые сигареты, набитые вместо табака черным грузинским чаем высшего сорта, — восемнадцать, дом как дом — девятнадцать, дом злых собак и посторонним вход запрещен — двадцать, дом учителей — двадцать один, дом Кольки Урблюда, сумевшего пропить все, кроме звездного неба, — двадцать два, дом моей тайной возлюбленной, так никогда и не узнавшей об этом, ибо волны весенней Преголи утащили ее на дно, чтобы она под водой пересекла Балтийское море и всплыла у ног бронзовой Русалочки в Копенгагене, — двадцать три, дом с гнездом шершней в стене — двадцать четыре, фабричный клуб, бывшее немецкое офицерское казино с борделем, где по субботам и воскресеньям устраивались танцы, которые не имел права пропустить ни один владелец складного ножа старше тринадцати лет, — двадцать пять, и, наконец, дом железнодорожных путевых обходчиков Рыжего и Рыжей — двадцать шесть!.. Итого — двадцать шесть, в которых помимо упомянутых жили еще десятки семей, собак, кошек, коров, мышей, пауков, о которых незачем и говорить, потому что они и сами способны постоять за себя перед моим знанием и моей памятью.

С самого начала, от Липовой, улица была вымощена булыжником, а дальше — красным кирпичом в несколько слоев — за тыщу лет не сотрешь, не протрешь до основания — до залитой янтарем решетки из неохватных сосен, в гнездах которой покоились сизые валуны из морен, оставленных доисторическими ледниками; из начала в конец улицу, густо обсаженную липами, можно было пройти под проливным дождем и не замочить ни одной ниточки.

С одной стороны параллельно улице пролегала железная дорога, а с другой, вниз от садов–огородов, — изрезанная мелиоративными канавами болотистая равнина со стадионом в центре, упиравшаяся в высокую дамбу, за которой несла свои желтовато–зеленые воды Преголя, с плотиной и шлюзом, с Бабским берегом, где купались стар и млад и где я впервые в жизни по–настоящему утонул и был возвращен к жизни.

За фабричным клубом вздымался старинный парк с оплывшими и заросшими ежевикой зигзагами траншей, которыми неразумные фашисты пытались остановить героический напор наших войск. За парком высилась Башня, весной служившая для спуска полой воды из реки в мелиоративные каналы, тянувшиеся к Инстербургу.

О, Семерка! Эти мятежные женщины, носившие летом сатиновые халаты на одной пуговице, иногда под напором живота стрелявшей сопернице не в бровь, но в глаз, а зимой облачавшиеся в твердые, как двери чердаков и подвалов, пальто со шкурами неведомых зверей на воротнике! Эти безмятежные мужчины–алкоголики, со сросшимися на переносье белесыми бровями, в порыжелых рублевых ботинках, похожих на дохлых крыс, мужчины, которые за гроши вкалывали на фабричках и заводиках, мытарились со свиньями и кроликами, потому что на зарплату прожить было невозможно, по выходным под водку слушали радио и резались в домино, а по будням врезали отпрыскам ремнем по заднице, искренне убежденные в том, что голова для вразумления не годится. Эти столетние полуслепые и полубезумные старухи в черных плюшевых жакетах, в платочках и тюлевых шляпках, похожих на воздушных змеев, съедавшие за раз ведро слив и гулявшие под ручку по улице, оставляя за собою влажный след... Эти дети, наконец, которые готовы были убить меня только за то, что я выходил на улицу с куском хлеба, политого подсолнечным маслом и защищенного ритуальным заклинанием: “Сорок семь — сам съем!”, но это был белыйхлеб! Когда — при Хрущеве — ввели талоны на пшеничную муку и, кажется, на белый хлеб, мою младшую сестру озверевшие старухи сбросили с крыльца магазина: слишком много взяла в одни руки, хотя по количеству талонов было все правильно. Слава Богу, девочку успел подхватить городской сумасшедший Вита Маленькая Головка, не то она упала бы головой на брусчатку, — хотя Вита вообще–то ненавидел детей, потому что они при каждой встрече норовили плюнуть в него...

О, Семерка! Эти алые черепичные крыши в разливе липовой зелени, эта тонкая алая пыль над краснокирпичной мостовой, так красиво подсвеченная закатным солнцем, эта дурацкая сирень, пышной грудью вывалившаяся через забор детсада, это непостижимо прекрасное в своей банальности состояние блаженства, когда лежишь за парком в высоких одуванчиках, смотришь на глупейшее пронзительно голубое текучее небо и думаешь конечно же о бессмертии...

Мы живы, пока бессмертны.

О, Семерка! К сожалению, ты и есть бессмертие: мир превыше всякого ума.

О, Семерка! Чем была бы твоя жизнь, твое бессмертие, твой мир превыше всякого ума — без косматого чудовища, которое захватывало людей, предметы и стихии, чтобы привести их в движение, сблизить или развести, оставаясь в центре, — без чудовища с раскосмаченными волосами соломенного цвета, излучающими безумие глазищами, с взволнованной грудью божьего литья и коленками, которые она умела выворачивать назад, как кузнечик, — да, поскольку я говорю о Семерке, я говорю о Тарзанке.

О Тарзанке будет эта история.

Тарзанками в городке, как и повсюду в России, называли кусок веревки, привязанной к склонившейся над рекой ветке дерева. Покрепче вцепившись в палку–ручку на конце веревки, ты разбегаешься по берегу, пролетаешь над водой и, отпустив ручку, прыгаешь в реку — как Бог на душу положит, вниз ногами или кувыркаясь в воздухе, но с переливчатым воплем, имитирующим крик Джонни Вайсмюллера из трофейного фильма о диком Тарзане. Говорили, что, если пловец упадет на обыкновенную газету, распластанную на воде, не миновать ему перелома позвоночника или трещины в черепе, в которую можно просунуть два пальца. И бледным лягушонком, и сисястой девицей Ольга Веретенникова по прозвищу Тарзанка напрочь опровергала эту легенду, прыгая и головой и задницей на специально расстеленную на воде газету и вылезая на берег с целехоньким черепом, неповрежденным позвоночником и даже без синяка на заднице, похожей на золотую от спелости крупную сливу, разделенную бороздкой на две равно прекрасные половинки.

Все лето она проводила на реке, раз за разом обгорая, но так и не покрываясь загаром; зиму отбывала школьный срок в муравейнике троечников, с одинаковым энтузиазмом игнорируя что математику, что литературу, что физкультуру и равнодушно обходя стороной всякие кружки хоровые, танцевальные и прочую самодеятельность. Пять дней в неделю, зимой и летом, она словно пребывала в спячке, пробуждаясь лишь вечером в пятницу и с усиливающейся дрожью приближаясь к субботнему вечеру, когда над входом в фабричный клуб вспыхивала круглая матовая лампа, а у двери в паркетный зал занимала свое место беспалая Эвдокия, ловко надрывавшая своими красными культями синие билетики с черным штампом “танцы”.

Тансы!

Почти все в городке именно так и произносили это заветное слово: “Тансы!”

По субботам к дружинникам, дежурившим у входа в клуб, присоединялись учителя, призванные не допустить проникновения подростков в злачное место, где пили вино, играли в бильярд, дрались, со рвением изучали анатомо–топографическое строение партнеров и мочились на горячий шлак у черного входа, соседствовавшего со спуском в ад — в кочегарку, где на драной лежанке козлобородого кочегара по прозвищу Пахан устраивались последние стоянки девственниц, давно превративших вытертое сукно в географическую карту с блекло–алыми отметинами на местах былых сражений и кратчайшими маршрутами в Эдем. Подростки хитрили, юлили, пролезали в клуб по пожарной лестнице — на крышу, через чердачные окна, — и лишь Тарзанка проходила в бывшее казино, даже не удостаивая учителей и дружинников взглядом.

Ее никто не останавливал. Лет с семи–восьми она была здесь своей.

В субботу она заряжалась энергией сразу от трех электростанций — матери и старших сестер, которые мыли и укладывали волосы, брили подмышки, протирая порезы квасцами, и выдергивали друг у дружки маленькими плоскогубцами волосики, торчавшие из носа, с мучительным стоном стригли толстые ногти на ногах и бегали по дому, размахивая руками, как безумные куры крыльями, чтобы поскорее высох лак на ногтях, гладили юбки, блузки, платья, перебирали лифчики и трусики, всю неделю томившиеся в ящиках комода, обсыпанные гвоздикой, корицей, душистым перцем (а матушка добавляла к своим лаврушку, на которую, по ее глубочайшему убеждению, хорошо клюют порядочные мужчины с интересом), пришивали и перешивали пуговицы, втягивали перед зеркалом животы, по сложной схеме обрабатывали друг дружку духами — за ушком, затылочек, ямку меж ключицами, а матушка, отвернувшись, из маленького флакончика “Красной Москвы” щедро плескала на пылающий рыжим огнем мысок, узенькой дорожкой, словно струйкой муравьев, дотягивавшийся до сложно увязанного пупка, тонувшего в потной ямке... Подолгу возились с чулками и поясами, с облегченным вздохом пощелкивая черными резинками и в последний раз проверяя, идеально ли льется стрелка из–под юбки через мускулистую икру к темно–желтой пятке. Со шпильками во рту, мыча и шипя, сооружали прически, а старшая Зойка, обернув палец шелком, выправляла свой “черт возьми” — локон, с точно рассчитанной непослушностью касавшийся уголка напомаженного рта.

Наконец, потопав каблуками и так и сяк повертевшись перед зеркалом, проверяя, красиво ли в случае чего вылетит из–под подола кружево нижней юбки, хлопали разом в ладоши и присаживались на дорожку за крытый клеенкой стол, чтобы молча и не чокаясь — не сглазить бы! — выпить по рюмке клейкого кагора и выкурить по тонкой папироске “Дюшес”, коробка которых, одна на троих, береглась к субботе, тогда как в остальные дни вполне можно было обойтись беломориной или даже копеечным “Севером”.

— Н–ну–с! — Мать вставала, резким движением раскидывая юбку–плиссе. — Вставай, страна огромная!

И, вооружившись лаковыми сумочками, они выходили из дома на смертный бой, не обращая внимания на семилетнюю Оленьку, которая Бог весть в каком качестве — может, в роли щенка–глупыша, прыгающего за гусарским полком, — скакала за шелково–шумным пахучим отрядом, стараясь не оторваться от своих и в то же время — если вдруг матушка или сестры оборачивались — демонстрируя отменное смирение лягушонка в линялом платьишке, знающем свое место и вообще гуляющем и случайно увязавшимся за шелковыми богинями...

В клуб ее конечно же пускали без билета, и она весь вечер слонялась по этажам, заглядывая в буфет, где благоухающие одеколоном кавалеры угощали дам конфетами “Ласточка” под крепкое красное, а то, бывало, и под шампанское; торчала в уголке бильярдной, тупо следя за сухо щелкающими костяными шарами с облупившимися цифрами и стараясь не попасть под горячий кий Коли Смородкина, у которого после третьих ста грамм вдруг налаживалась игра с финальным шаром в окно, нарочно задернутое плюшевой гардиной, чтобы и на этот раз чемпиону не удалась заветная мечта — услышать победный звон оконного стекла; залезала в кинобудку, где слепой киномеханик, давно служивший сторожем, рассказывал ей о симфонии сверкающего стекла в лучшем фильме всех времен и народов — “Индийской гробнице”; прогуливалась по периметру танцзала, аккуратно переступая через ноги дожидавшихся своей очереди девушек и парней — иные из них вдруг подхватывали лягушонка и втаскивали в ручеек “летки–енки” или даже, почтительно склонившись над ее стриженой макушкой, вели из фигуры в фигуру в вальсе–квадрате, чтобы вдруг на самом интересном месте со смехом усадить ее на свободный стул и пригласить на танец настоящую даму, в то время как эрзац–дамочке приходилось с тоской выглядывать среди танцующих матушку и старших сестер. После десяти лет они ходили на танцы втроем — Зойка наконец вышла замуж за военного и благополучно уехала с ним на Чукотку. Через два года лягушонок уже сопровождал одну матушку — средняя, Ирина, умело преодолев все ухищрения осторожного учителя физкультуры, победно забеременела и сменила фамилию. Матушка все туже стягивала живот, без посторонней помощи не могла застегнуть лифчик, а по возвращении домой, выпив из граненого стакана водки, опускала ноги в чулках в таз с горячей водой и замирала на полчаса–час, изредка шмыгая носом и слизывая шершавым языком помаду с набухших губ. Наступила наконец суббота, которую матушка провела в халате об одной пуговице, в тапочках на босу ногу и с бутылкой посреди крытого клеенкой стола, сплошь усыпанного пеплом последней пачки “Дюшеса”. Она не плакала — молчала. А когда младшая поинтересовалась походом на танцы, с протяжным вздохом ответила: “Пора курей заводить, Олька. И поросенка”.

Зиму они прожили как во сне, но уже следующим летом матушка отвела дочку к знакомой портнихе, чтобы заказать выходное платье.

— Что ж, — сказала Анна–Рванна, о которой в городке говорили, что ее золотая двудольная задница весит столько же, сколько остальная Анна–Рванна, — товар созрел: ни жопу, ни сиськи шить не надо — все свое. А то ведь знаешь каких приводят...

Матушка кивнула: знала.

Благословляя дочь на первые в ее жизни самостоятельные настоящие танцы, она предусмотрительно снабдила ее всеми сведениями, которые помогли бы девочке достойно справиться с испытанием и с первого раза не оказаться на драной лежанке в кочегарке (куда сама в последние годы спускалась лишь по необходимости, брезгливо поддернув шелковую юбку и сморщив нос в сушеную сливу, легонько подталкиваемая сзади пьяным партнером, норовившим поскорее справить нужду и смыться, оставив ее наедине с Паханом, который с сочувственным вздохом помогал ей натянуть чулки на варикозные ноги и застегнуть лифчик, лямки которого тонули в глубинах ее обильного тела, где–то там, где богатое воображение могло предположить наличие позвоночника и прочих частей скелета, чья участь была сродни судьбе затонувших кораблей, некогда гордо пылавших парусами и угрожавших пушками, но давно превратившихся в нестойкую память о былом величии и предмет вожделения ценителей археологического мусора). Заставив дочь пройтись и покружиться перед зеркалом, еще раз тщательно ощупала и обнюхала ее с ног до головы и, оставшись довольной, налила ей на дорожку кагора.

— Н–ну–с!

И ритуальным шлепком по заднице отправила Ольгу в самостоятельное плавание.

Откуда ей было знать, что дочь за первым же углом, спрятавшись в тени, переоденется в свитер и юбчонку шириной в мужской галстук, а в сквере у клуба причастится портвейном с сигаретой.

Откуда ей было знать, что дочь встретится с Чунаем, если об этом не догадывалась и сама Тарзанка...

Это было лето Сальваторе Адамо, из песен которого девушки предпочитали — “Tombe la neige”, то есть “Амбала нежу”, и некоего испанца Мануэля, хриплым голосом сотрясавшего старый клуб своим “Tonight”, переведенного знатоками как “Чунай”.

Амбал по прозвищу Синила с первого взгляда сделал своей избранницей Ольгу Веретенникову, Тарзанку, и в тот же вечер трижды выводил в парк за клубом парней, осмелившихся пригласить ее на медленный танец, чтобы уточнить значение притяжательного местоимения “моя”. В темноте можно было давать волю рукам по зубам и ногам по яйцам, но складным ножом допускалось бить только в задницу — с такой раной никто не обращался ни в больницу, ни в милицию. Синила был носат, широкоплеч и не столько силен, сколько дьявольски ловок в драке.

Уже к середине вечера все в клубе знали, что на танец Тарзанку имеет право пригласить только Синила, и даже если она ему сдуру и отказывала иногда, никто другой не осмеливался вывести ее на паркет за руку. Девчонки–подружки, мастерски расширявшие зрачки при помощи атропина, который закапывали друг дружке за сценой, объяснили Тарзанке, что и белый танец не спасет ее избранника от встречи с Синилой: она стала “его девушкой”. Ольга, впрочем, отнеслась к этому довольно равнодушно: за нею еще никто всерьез не ухаживал, хотя многие парни и провожали ее многозначительными взглядами, — пусть будет Синила. “В случае чего — коленкой по помидорам, если здорово пристанет, — напутствовала ее Нина Чистякова. — Когда домой пойдет провожать”.

Но тут Эвдокия поставила на проигрыватель “Tonight”, и толпа разгоряченных вином парней и полуслепых от атропина девушек ринулась на паркет с воплем: “Чунай! Чунай!” Тарзанку толкнули, развернули — разверзлись небеса с ангельским воинством и адская бездна с тучами демонов, и грянул могучий хор: “Чунай!” Девушка закричала что–то бессмысленное, невразумительное, рванувшееся из необъятных душевных глубин, вскинула руки, что–то сделала плечами, животом и ногами — и мгновенно обратилась в сумасшедший вихрь, захвативший всех этих парней и девушек, беспалую Эвдокию и Мануэля, клуб, звездное небо, реки, городок со всеми его людьми, собаками и свиньями, ввергнув наконец всю вселенную в состояние, когда не было ни предметов, ни имен, ни даже Бога, которому лишь предстояло родиться, родив Слово...

Музыка уже отзвучала и Господь уже вернул мир в привычное состояние, а Тарзанка не унималась, и ее боялись остановить, потому что все вдруг поняли, что финалом такого танца может быть только гибель богини, продолжавшей свое сумасшедшее кружение до тех пор, пока сама, с обратившейся в дух душой, не рухнула на пол без сознания с такой улыбкой на лице, что Эвдокия от неожиданности зарыдала в голос...

Синила приблизился к ней на цыпочках, присел на корточки и прошептал:

— Стэнд ап, Ольга, унд геен вир нах хаузе.

Он боялся произнести хоть словечко по–русски, чтоб не сойти с ума или окончательно не умертвить Тарзанку, и возблагодарил Бога за то, что Он милосердно вернул ему единственные семь иностранных слов, которые Синила когда–то знал и которые непостижимым образом — магически — подействовали на девушку: протяжно пукнув, она открыла глаза и села.

Синила отшатнулся: он и сам не ожидал, что магия всесильна настолько, что под взглядом очнувшейся Тарзанки он ощутит себя бессмысленной морковкой, забытой Богом на выжженной солнцем Луне.

Кинотеатр устроили в другом месте, а летом фильмы и вовсе крутили в десятке дощатых загончиков без крыши, где с наступлением темноты за гривенник, а то и бесплатно — в дощатом заборе всегда находилась подходящая дырка — можно было посмотреть кино, вольготно покуривая в “зале” и продолжая тактильное знакомство с прелестями подружки, — так что клуб в конце Семерки пришел в некоторое запустение, если бы не фабричная библиотека, бильярд и паркетный зал, где два–три раза в году проводились торжественные собрания по революционным праздникам да новогодняя елка, а главное — танцы, танцы, танцы.

Танцульки устраивали в средней школе, в “шанхае” — солдатском клубе, но туда ходили главным образом любители подраться с солдатами, центральной же площадкой стал клуб. Сюда по субботам тянулась бандитско–цыганская молодежь из Питера, кучами шли маргариновские и станционные, гаражные и даже из окрестных сел; здесь по–прежнему окончательно уточнялись значения притяжательных местоимений и вошли в моду девчачьи драки; здесь было последнее место дежурства выдыхавшейся команды дружинников, которые еще могли вывести и скрутить закуражившегося малого, но были бессильны по окончании вечера предотвратить “отходную” — как бы ни с того ни с сего вспыхивавшую и растягивавшуюся по всей Семерке драку, с треском выдираемых из заборов штакетин, уханьем и аханьем, женским визгом и собачьим лаем, разоренными палисадниками с беспощадно растоптанными георгинами и обнаруживаемыми наутро алыми носовыми платками, потерянными ремнями с пряжками и валявшимися в пыли правыми перчатками, хранившими отпечатки чужих зубов...

Как и прежде, перед танцами полагалось вымыть голову и нагладить брюки, начистить до блеска ботинки и проверить складной нож, купить крепкого красного, потребляемого до начала действа, и по пути обсудить, кто с кем и кто кого и когда. Иной раз танцы заканчивались милицейским наездом с отловом отличившихся бойцов — некоторые даже получали срок по двести шестой и через год–два возвращались героями в тот же клуб, окруженные поклонниками и почитателями, к “своим” девушкам, которые успевали выйти замуж или сменить кавалера, что давало повод для пьяного куража и большой драки — уже с новыми участниками: смена поколений была естественна и неудержима. Случалось, что прежних королей, перед которыми некогда трепетали улицы и районы городка, беспощадно “сажали на жопу”, то есть шквалом ударов солдатских ремней с пряжками валили наземь и бросали где придется: смена власти была беспощадна и неизбежна. Ушли в небытие Сальваторе Адамо и Мануэль, “Битлз” и Дассэн, Ободзинский и “Песняры”, и недавние завсегдатаи субботних танцев мирно подремывали у телевизоров, выращивали картошку и поросят, вкалывали за гроши на заводиках и фабричонках или, если везло, учились в техникумах и институтах и плавали за селедкой на банку Джорджес, наезжая в городок в отпуск и заглядывая в клуб разве что постучать на бильярде, возле которого вечерами одиноко слонялся Коля Смородкин, гоняя щербатые костяные шары по покоробленной поверхности стола, обтянутого повытертым кое–где до дыр зеленым сукном...

Но последний танец по–прежнему оставался за Тарзанкой, таков был неписаный закон, и хотя голос Мануэля теперь звучал с катушечного магнитофона, который не всякому удавалось и включить–то с первого раза, — на этот хриплый зов с воплем: “Чунай!” — бросались на паркет подвыпившие юнцы и девушки, заведенные вовсе не музыкой забытого танца шейк — Тарзанкой, которая вольно или невольно всякий раз оказывалась в центре толпы и с непрекращающимся животным воем, вскидывая руки и играя сиськами божьего литья, выворачивая коленки назад, как кузнечик, магическим образом отпирала врата райские и разверзала бездны адские, чтобы в конце концов остаться в полном одиночестве и тишине и рухнуть без сознания на пол, вернув миру его имена, а людям, животным и предметам — назначенные судьбой и Богом места и формы.

Однажды после такого финала ее пришлось на руках бегом отнести в больницу, где доктор Шеберстов остановил бурное кровотечение, оприходовал мертворожденного мальчика и с изумлением констатировал разрыв девственной плевы при родах.

— Вообще–то когда–то это называлось непорочным зачатием, — сказал он, — но поскольку это невозможно, диагноз проще простого: танцы.

С того дня и утвердилась новая слава Тарзанки, непорочно зачавшей то ли от ангела, то ли от демона танцев, закономерно разродившейся мертвым ребенком и уже через неделю вернувшейся в клуб на паркет.

Впрочем, возвращение в клуб не было чем–то неожиданным: по окончании школы Ольга Веретенникова устроилась в клуб уборщицей, и никто ни разу не слышал от нее сетований на судьбу. Матушка умерла. Синила, вернувшийся в городок после многоэтапной отсидки (после каждой попытки побега ему набрасывали срок, так что сумма в итоге вышла внушительная), пристрастился к чифирю пополам с водкой, а когда однажды в кочегарке остался наедине с Тарзанкой, шепотом попросил сделать ему рукой — сзади при помощи морковки, что Ольга и сделала, в конце концов умотавшись так, как не уставала после мытья паркетного зала. Когда она пожаловалась на усталость, Синила лишь со вздохом заметил: “Ничего бабы не понимают в настоящих мужиках”.

Она побывала замужем, но неудачно. Детей у нее не было. Библиотека была под боком, в фабричном клубе, но она редко заглядывала туда. Единственная память о замужестве — многочисленные замысловатые наколки, которыми муж измучил Тарзанкину плоть, не пожалев даже сисек божьего литья и белой, как грудь, задницы. Надписи, черепа, звезды, слоны, змеи, тигры, географическая карта острова Шри–Ланка во весь живот, смеющиеся рогатые черти и ангелочки с воробьиными крылышками, браслеты на руках и ожерелье на шее... В общественной бане, куда регулярно по пятницам ходила Тарзанка, на нее сбегались поглазеть не только женщины, но из банного буфета и мужики являлись с пивом в качестве платы за вход. Намылив пол, она скользила танцующим шагом в клубах пара, то выплывая к Буянихе пухлым слоном с беседкой на спине, в которой мужчина играл на гитаре, то пугая Граммофониху хищно разинутой змеиной пастью с кривыми зубами и раздвоенным языком...

Пятница — женский день в бане, а в субботу вечером Ольга Веретенникова, как всегда, являлась на танцы, чтобы, дождавшись своего часа, потрясти воображение собравшихся легендарным “Чунаем”, после которого — это все признавали — и дралось, и трахалось легче, свободнее, с душой. Раздухарившиеся парни даже предлагали Тарзанке прогуляться в кочегарку, но этого она не любила, да и парни ей уже в сыновья годились.

Работы в клубе было не много, поэтому летом Тарзанка по–прежнему пропадала все дни на реке, подальше от людей, купалась и загорала. Однако, наверное, татуировка что–то изменила в составе ее кожи, которую никакой загар не брал, а организм так и вовсе на солнечный жар отзывался нарастающей болью.

Прибредал с авоськой, полной пачек черного чая, Синила, который, пока Тарзанка подремывала в тени, варил на костерке чифирь.

— Тоска тебя сожрет, — заявлял он после выпивки. — Вон и худеть начинаешь. Одни сиськи разве что и остались. Пятна какие–то на шкуре... — Проводил шершавой ладонью по ее животу: — Бугры какие–то...

Она недовольно отталкивала его:

— Больно ж, дурак!

— Я и говорю: болезнь. А ты все на танцах каждую неделю помираешь, и некому поднять тебя из мертвых, ибо я туда не ходок. А помнишь, как я тебя импортными словами оживил? — разевал в улыбке рот с четырьмя черными зубами. — Ей–богу, до сих пор не знаю, как их вспомнил и что они значат.

Наконец она не выдержала и обратилась в больницу, где после долгих осмотров, анализов и прочих мытарств ее уложили в желтую палату, куда, по всеобщему убеждению, помещали лишь приговоренных к смерти.

— Так это я что же — умру? — удивилась Тарзанка. — Умру — и все, и больше ничего не будет?

— Ирине твоей я сказал уже, — сухо ответил доктор Шеберстов. — Другие родственники имеются?

— Какие родственники! Если только Синила... Да он–то — с какого боку? Никто и звать никак.

Ночами она лежала в больнице без сна, вспоминая о матери и сестрах, о танцах былых времен, и иногда ей казалось, что где–то в глубине ее тела, среди болей, на мгновение возникало то загадочное вращение, которое силами человеческими превращало мир в хаос радости, по силе сравнимой только с ужасом...

Самыми тяжелыми днями были субботы. Мимо больницы по Семерке молодые люди шли в клуб и возвращались с танцев: цоканье каблуков, запахи, посвист, выкрики...

По субботам ее навещал пьяненький Синила, который путано рассказывал о своих тюремных приключениях и вспоминал о былых танцах, о девчонках в кочегарке и лихих драках в темном парке за клубом, когда он кулаком и складным ножом в один вечер доказал всем придуркам, чьей девушкой на самом деле является Ольга–Тарзанка.

— А на самом деле ты как была ничьей, так и осталась, — однажды с грустью заключил он. — Мы ведь с тобой даже ни разу не поцеловались. После твоего “Чуная” я тебя боялся целовать, вот тебе крест, хоть я и неверующий.

— А может, зря, — задумчиво откликнулась Тарзанка. — Может, и жизнь прошла бы по–другому. А то ты теперь дурак дураком, хуже морковки на Луне, а я и вовсе трупом лежу, червей жду... Никакого смысла.

— Ничего б не изменилось, — возразил без энтузиазма Синила. — Ну поженились бы, может быть, завели бы пару ребятишек, корову, поросенка, курей... А потом все равно помирать. И без танцев ты б еще раньше померла. Танцы и есть твой смысл.

— Ты думаешь? — встрепенулась Ольга. — Правда?

— Правда. Если весь мир переворачивался, когда ты чунаила, что же внутри тебя происходило? А?

— Не знаю, — честно призналась Тарзанка. — Не помню.

— То–то же. А на самом деле ты просто помирала. Сколько раз — никто не считал, но столько раз ты ее, косую, и обманывала. Точняк по субботам. — Вздохнул: — Сегодня суббота...

— Суббота... А ну–ка вспомни, какие слова ты мне тогда сказал? Стэнд ап — а дальше?

Синила напрягся.

— У меня в тумбочке мензурка со спиртом — выпей, прочисть мозги.

Он с удовольствием выпил и щелкнул пальцами:

— Унд геен вир нах хаузе, Тарзанка! А? Настоящую любовь не пропьешь!

— Геен вир, — прошептала она. — Ну–ка отвернись.

Когда десятипудовая Ирина попыталась таранить доктора Шеберстова в лоб, он остановил ее, схватив крепкими пальцами за нос, и сказал:

— Если ее нет в палате и в морге, значит, она в клубе. Неужели не ясно? На танцах.

Ирина на всех парусах бросилась в клуб.

Доктор Шеберстов, как всегда, не ошибся.

Конечно, она была там, в клубе, за сценой, в своем растянутом свитерке и юбке буже мужского галстука, с пузырьком атропина и пипеткой в руках, — ждала своего часа в компании совершенно пьяного Синилы, что спал на полу, уткнувшись носом в пронафталиненные валенки, которые Эвдокия надевала раз в году, выступая на новогодних праздниках в роли Деда Мороза.

Обнаружив ее в этом закутке, до смерти перепуганная Эвдокия просипела:

— Миленькая, но ведь и пластинки нету, и магнитофон тот давно выбросили. Откуда тебе “Чуная” взять?

— Взять! — рыкнул, не просыпаясь, Синила. — Бог подаст!

Тарзанка только улыбнулась и, оттянув веко, капнула атропин в глаз.

Молодые люди с интересом наблюдали за женщиной в свитерке и мини–юбке, которая, слегка пошатываясь, вышла на середину зала и что–то прошептала.

— Говори громче, бабуля! — крикнул кто–то из парней. — Тебе чего? Вальс–бостон или просто так — поссать заглянула?

В зале захохотали.

— “Чунай”, — громко сказала Тарзанка. — “Чу–най”.

Стало тихо.

— “Чунай”, твою мать! — На сцену вылез пьянющий Синила и, схватившись за плюшевую штору, погрозил потолку кулаком: — “Чунай”!

— “Чунай”, Господи, — шепотом попросила Эвдокия, молитвенно сложив беспалые руки на груди. — Чуть–чуть “Чуная”, Боже милостивый.

— “Чунай”! — крикнула Тарзанка, топнув ногой. — “Чунай”! “Чунай”!

Молодым людям определенно понравилась старухина придурь, и они стали хором скандировать, в такт хлопая в ладоши:

— “Чу–най”! “Чу–най”! Да–вай! “Чу–най”!

— “Чунай”! — что было мочи завопила Тарзанка, уже ни на что не надеясь и готовая провалиться сквозь землю или, пробив потолок, рассеяться в ночном небе, как догоревшая комета. — “Чунай”...

— “Чунай”, “Чунай”! — откликнулся голос Всевышнего. — И оф, оф най!

Вскинув руки, Тарзанка заревела нечеловеческим голосом, взывая к воинствам ангельским и дьявольским, и полчища их не замедлили явиться, хором подхватив припев, и закружилась, превратившись в само вращение, затягивающее в свою орбиту ошалевших от изумления подростков, последнего дружинника Лапутина в смазных яловых сапогах, беспалую Эвдокию и пьянющего Синилу с морковкой в заднице, рухнувшего на колени перед извивающейся, крутящейся, бьющейся всем телом Тарзанкой, и Коле Смородкину наконец–то удалось насладиться победным звоном стекла в бильярдной, когда бесцельно пущенный лысый костяной шар продырявил траченную молью гардину и вышиб окно, и закружила Ирину с выводком детей и внучат, едва она ворвалась в зал, и доктора Шеберстова, и вырванный из темного ада погашенной кочегарки дух Пахана бросился вприсядку, и Тарзанкина матушка с пылающим “Красной Москвой” каракулевым лобком закружилась в вальсе с избранником сердца, заплутавшим среди времен этой вечности в одной из бескрайних Россий в поисках своей первой и единственной, а слепой киномеханик церемонно раскланивался с Конрадом Фейдтом, кумиром из “Индийской гробницы”, и портниха Анна–Рванна, лихо закусив дорогую дюшесину, бесстыже встряхивала юбками, являя восхищенным взорам золотую двудольную жопищу, которая весила ровно столько, сколько весила остальная Анна–Рванна, мчались и раскачивались в безумном танце брехун Жопсик, безвинный обладатель зеленого сердца, и молчун Казимир, Буяниха и Фашист с голодными фашистиками, старуха Три Кошки отплясывала со сладкими давалками Валькой и Ларисой, а Граммофониха с дедом Мухановым, “злые собаки” и “посторонним вход запрещен”, моя тайная возлюбленная с копенгагенской Русалочкой, Рыжий и Рыжая, женщины в твердых, как двери подвалов и чердаков, пальто со шкурами неведомых зверей на воротниках и их мужья–алкоголики в рублевых ботинках, похожих на дохлых крыс, вооруженные до зубов тигры освобождения Тамил–Илама с острова Шри–Ланка, изображенного на Тарзанкином животе, и остановились и сгнили поезда и паровозы, и слова изменили свои смыслы, и имена уже больше ничего не значили в мире, где в пляс пустились дома и улицы, реки и тюрьма с зеками и злыми сторожевыми псами, фабричные трубы и мертвецы в гробах, и ангелы с дьяволятами отплясывали под ручку, и некому было вострубить в трубу Господню, чтобы вернуть миру время, форму и имя, и тогда–то и вызвали меня телеграммой–“молнией”, и я примчался на Семерку самолетом, который с трудом приземлился в сквере перед клубом, и потный перепуганный Пахан, вылетевший мне навстречу из перекошенных дверей клуба, заорал, шибая перегаром всех времен и народов:

— Ну хоть этому–то ты, сука такая, научился? Тогда останови весь этот трус и мор, чтоб живые жили, а мертвые помирали себе спокойно, — как это сделать? Она же мертвая пляшет! Знаешь?

Конечно. Увы, только этому я и научился с тех пор, как покинул Семерку, — ставить точку. Я поставил точку, и все остановилось, прекратилось, и мир обрел время, форму и имена, среди которых значилось и имя Тарзанки, упокой, Господи, душу ее навек. Тансы кончились. Стэнд ап унд геен вир нах хаузе. Точка.

 





У КОШКИ ДЕВЯТЬ СМЕРТЕЙ

Даже распоследняя кривая сучка с Семерки знала, что Машенька Фурялинна–Фляйсс кончит жизнь самоубийством, как ее предки, родители и даже петух–красавец, в минуту безумия бросившийся под колеса машины с таким “ку–ка–ре–ку”, что у водителя тотчас случился инфаркт.

Какой–то ее то ли финский, то ли немецкий предок состоял в переписке с великим писателем Достоевским, который, убеждая корреспондента в пагубности самоубийства, написал ему: “Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует несомненно”. Вставив это письмо в рамочку, предок, глядя на бесценный автограф, как в зеркало, аккуратно перерезал себе горло бритвой.

Прадед ее с математической точностью вычислил, сколько вреда он причиняет природе и людям, топча землю, убивая жуков, поедая мясо животных и мякоть растений, выдыхая отравленный воздух, передавая любимой при поцелуе сотни тысяч микробов, заставляя ее же надрываться при родах, тратя средства на одежду и откладывая деньги на отпевание и погребение. Сложив килограммы с километрами и умножив сумму на рубли, он тайком заперся в покосившейся деревянной будке садового сторожа и подвергнул себя самосожжению, продуманному столь тщательно, что после него не осталось даже горсти праха, но лишь горелое пятно на земле.

Машенькин дед был крупным военачальником, но и его не миновала костлявая лапа семейного рока. После многочисленных и безуспешных попыток выманить из себя раба, врага и прочую дрянь, терзавшую его душу, он выпил бутыль ртути, после чего распался на одиннадцать сверкающих пузырей, открывших друг по дружке огонь из табельного оружия, пока не лопнул последний серебряный шар.

Отец ее, хоть и не верил в Бога, утверждал, что смерть есть лишь предисловие к истории, а Россия сделана из такого материала, который годится только для витья веревок. Он ни от кого не скрывал своего намерения раз и навсегда покончить с бессмысленностью предисловия к несуществующему или, что то же самое, непостижимому тексту. Его приятель, учитель литературы Меньшиков, возражал: “Ты себя в рабстве у идеи держишь. В вечную жизнь не веришь и поэтому хочешь язык ей показать, а на самом деле ты ее раб, поэтому и хочешь язык ей показать. А раба, как Чехов говорил, надо из себя выдавливать по капле!” — “Подумаешь, Чехов! Только человек, страдающий геморроем, может оценить эту чеховскую шутку. Сам–то он из себя никакого раба не выдавливал”. Он повесился. С криком: “Бить мертвых стыдно! стыдно!” — Машенькина мать долго била мертвого ногами, а наутро после похорон спилила и сожгла тополь, на котором свел счеты с жизнью муж, сохранив, однако, веревку. Себя же подвергла мучительной казни, зашив суровой ниткой рот, нос, глаза и все прочие отверстия, после чего воткнула длинную швейную иглу в сердце и завязала узелок.

Парень, который ухаживал за миловидной Машенькой, со страхом оттягивал день свадьбы. Пытаясь одолеть сжигавший его изнутри пламень, Миша залезал в бочку со льдом и сидел, пока лед не превращался в воду, которая выкипала до дна. Поскольку это средство мало помогало, Миша однажды по брови зарылся в огромный лесной муравейник, из которого спустя неделю с трудом вытащили добела объеденный скелет с красивыми каштановыми волнистыми волосами на черепе, еще хранившими запах одеколона “Русский лес”.

Отец и Маше предрек смерть в петле или в омуте, когда прочел в заветной тетрадке четырнадцатилетней девочки стихи:

Хорошо какать утром.
А еще лучше осенью,
Когда даже какашки
Пахнут вечностью какашек.
Бабье лето.
А ты воображаешь себя полезной скотинкой,
Златожопой коровушкой,
Роняющей там и сям
Пахучие малахиты и изумруды...


Машенька честно пыталась не подводить семью, но ничего у нее не получалось. Даже из–под паровоза она выбралась без единой царапинки, хотя целила шеей между колесами. Не выдержавший издевательства над природой отец как бы случайно пальнул в дочь из ружья картечью, но промахнулся, прострелив себе руку.


— У кошки девять смертей, — задумчиво проговорила Буяниха. — А Машка ваша — кошайшая из кошьих кошек. Это судьба: отруби кошке хвост — она все равно кошкой останется.

Мужчины ее слегка побаивались, с девушками Машенька как–то не сходилась — вот и получилось, что единственной ее подругой стала непутевая старуха Молодцова, пережившая четверых мужей и обладавшая могучими руками, подбородком в форме кувалды и глазами первой в мире красавицы. В молодости она работала кочегаршей на бумажной фабрике и до старости любила кашлять угольной пылью, которую, поднеся спичку, пускала изо рта метровым огненным гулким факелом. Выпив же водки, задирала юбку и проделывала то же самое другим местом. “Могу и спереду, да лобка жалко: красив, как Пушкин, — курчавчатый. Это вам не лысая цигейка за полтинник — смушка!” Поэтому и прозвали ее Смушкой.

Была она родом из Крыма и часто рассказывала Машеньке о тамошнем скудном и суровом житье–бытье.

— А море? А горы? — вскидывалась Машенька, для которой, как и для всех жителей городка, Крым был землей обетованной, куда тянулась всякая душа, всяк человек — хоть вполглаза перед смертью глянуть на рай земной, и существующий–то, может, лишь затем, чтобы русскому человеку ад земной не казался уж совсем беспросветным. — А воздух? Дух?!

— В море мой первый муж утонул, а я его любила больше моря, — отвечала Смушка. — А воздух... этот дух у нас, милая, бздухом зовется... Даром, что ли?

Изо всех крымских историй старуха любила рассказывать лишь одну, и всякий раз так же, как впервые, даже если перебирала водки.

Это была история о диком любвеобильном барине по фамилии Ореховый, человеке богатом, щедром, но беспутном. Квелую свою жену, маявшуюся под тюлевым зонтиком в дворцовых залах с опущенными шторами, он и в расчет не брал. Полулежа в белом кружевном шезлонге, она курила гашиш, постепенно превращаясь в палево–сизое привидение, в то время как он вольготно резвился в своих бескрайних охотничьих угодьях. Любая особь женского пола, ступившая на его земли (а это было три четверти Крыма) и способная устоять на ногах перед натиском его огнедышащего “Здравствуйте!”, становилась его гостьей, хотела она того или нет. Возраст, сословная принадлежность или замужество не принимались во внимание, как цвет утреннего неба или ночной вой шакалов. Девушек же из простонародья — крымчанок или русских, евреек или немок, украинок или гречанок — он просто забирал в свой дворец и держал в качестве прислуги, пока не надоест.

В женщине его могло привлечь что угодно: горб, запах мочи или даже “впуклая” грудь, которая после знакомства с Ореховым непременно становилась выпуклой. На какие только уловки не пускались мужчины и женщины, чтобы отвадить барина от “бабятинки”: в него стреляли, к нему подсылали цыганку, согласившуюся за солидную сумму заразить его сифилисом, ему подсыпали в еду и питье средства, способные убить или хотя бы надолго лишить сил дюжину слонов, — все ему было нипочем. Иные из женщин уже собирались навсегда покинуть благословенный край, которому со временем могло угрожать безбабье, — как вдруг Ореховый влюбился. Впервые в жизни. В настоятельницу Свято–Елизаветинского монастыря матушку Олимпиаду, женщину довольно молодую, красивую, прятавшую глаза под накидкой, которая дымилась под взглядом барина — но не загоралась. Узнав об этом, весь православный, лютеранский, мусульманский и иудейский народ, люди все уважаемые, соборно обратились к ней со слезной просьбой: изгнать из Орехового беса, — которая повергла матушку игуменью в ужас. О чем там у них шел разговор и какие там были споры, никто никогда так и не узнал, но спустя три часа Олимпиада вышла на крыльцо, перед которым без шляпы под палящим солнцем все три часа ждал приговора Ореховый, и что–то ему сказала. Никто не слышал ее слов. Одни говорили, что она якобы согласилась ему отдаться при условии, что после этого он навсегда вернется к законной жене, дотлевавшей в ажурном шезлонге под тюлевым зонтиком. Другие утверждали, что речь шла о том же, но немножко по–иному: кто осилит, тот и возвластвует. “Ну, не знаю, — разводила руками Смушка, — рассказываю — а сама не верю: ведь монахиня, игуменья, да еще и из дворянок. Беса изгнать — понятно, но ведь все равно срам. И чтобы на такой срам согласиться? Но ведь согласилась — значит, было? Значит, другого способа у Бога не было. Значит, Господь такой жертвы потребовал, чтоб изгнать из мужчины беса”. Что случилось, то и случилось. Ореховый и игуменья–красавица заперлись на ночь в келье, а наутро вышли на крыльцо к честному народу, и барин, покаявшись и попросив у всех прощения за прошлые свои прегрешения, сказал, что впервые в жизни полюбил жизнь и Бога именно так, как жизнь и Бог велели, и отныне никогда не расстанется с женщиной, которая стала для него единственной.

Игуменья тоже покаялась и повинилась, прилюдно сняла с себя сан и сказала, что Бог велел ей никогда не разлучаться с этим мужчиной, возлюбленным самой великой любовью, которую только способна вместить ее жизнь. Кинулись тут некоторые к законной супруге Орехового, но обнаружили лишь палевую тень в тени ажурного шезлонга под тенью тюлевого зонтика. Ореховый продал свой дворец, но сколько ни старались новые владельцы, палевая тень, пахнущая гашишем, так и осталась в зале с опущенными шторами на окнах. Бывший же владелец дворца с бывшей игуменьей поселились в скромном домике на склоне горы, и вскоре красавица Олимпиада разродилась сразу четырьмя детьми. На следующий год — тройня. И если б не война и революция, кто знает, как сложилась бы их жизнь. Одни говорят, что большевики посадили Орехового с беременной женой и детьми в суденышко, вывели в море и утопили. Другие же будто бы даже видели, как все они успели скрыться в катакомбах под монастырем, известных со времен царя Митридата, да там и остались, а дети их, когда заваруха кончилась, стали потихоньку выходить наверх, устраивались в разных семьях и жили как все. Монастырь забросили, но церковка сохранилась, и туда приходили мужчины и женщины, чтобы тайно вымолить у Олимпиады и Орехового исцеления от женского и мужского равнодушия, бессилия и бесплодия...

— И помогало, если знали, какие слова говорить. — Старуха допивала водку и в сотый раз открывала Машеньке тайное прозвище Олимпиады, на которое та не обижалась: Опиздемида. — А чего обижаться, если — любовь? Если любишь, то и жопа розой станет.

У Машеньки была и сердечная причина стремиться в Крым. Однажды похожая на сморщенную обезьянку рентгенолог мадам Цитриняк, разглядывая снимок ее грудной клетки, с улыбкой заметила, что формой ее сердце точь–в–точь напоминает знаменитый полуостров. “Сейчас зима, раствор холодный, снимок мутноват, — добавила она. — Ты приходи как–нибудь летом — сделаем снимок почетче, порезче”.

А весной, после похорон отца и смерти матери, профсоюз бумажной фабрики наградил сортировщицу Фурялинну–Фляйсс путевкой в Крым. Вне очереди. “У нее другая очередь подошла, — сказал председатель профкома многозначительно. — Так вот и пускай хоть напоследок...” И все согласно закивали и проголосовали.

Провожать ее пришли чуть не всем городком, с грудными детьми и собаками. Мужчины вздыхали, глядя на ее полноватые красивые плечи, открытые летним платьем. Женщины вытирали глаза платочком, стараясь не смотреть на веревку, которой Машенька перевязала для надежности старенький чемодан: это была та самая веревка. Девушка стояла на подножке рядом с кондуктором, чуть ослепшая от волнения. Все было позади, все было впереди. Она ехала в Крым.

Кривая сучка с Семерки тихонько завыла, когда поезд тронулся, а Смушка осенила Машеньку честным крестом, правильно сложив персты, но по–прежнему стесняясь своих ногтей, из–под которых никакими ухищрениями не удавалось добыть остатки угольной пыли.

Купе занимали трое мужчин — рослые, широкоплечие, с крупными резкими чертами лица, они казались братьями. Они тотчас освободили для Машеньки нижнюю полку, убрали подальше свои чемоданищи и баулы, чтобы пристроить ее поклажу, и предложили чаю. Старший, Петр, поставил на столик бутылку без этикетки. “Коньяк, — сказал он. — Настоящий”. Настоящий — значит, как понимала Машенька, крымский, и с радостью пригубила разящую сивухой и припахивающую луком жидкость. Мрачноватые братья с улыбкой переглянулись и залпом выпили коньяк из чайных стаканов.

И без вина веселая, Машенька, которая ощущала легкость тела и радость души, нараставшие с той минуты, как тронулся поезд, рассказала братьям о своей матушке, научившей ее садиться на стул так, чтобы платье никогда не мялось: для этого нужно было представить, что садишься на ежа. С этим колючим зверьком под попой девочка прожила все детство, но выучилась носить платье так, что его даже после стирки было необязательно гладить. Открыла свой маленький секрет — о сердце, формой напоминавшем полуостров Крым. А под вечер, после очередной рюмки крымского напитка, поведала историю Опиздемиды, о которой, оказывается, братья были наслышаны, как и все остальные жители Крыма. Мужчины целовали ей руки, а Петр после каждой рюмки целовал в щеку ближе к губам — по крымскому обычаю. Он сидел рядом с ней и широко улыбался золотыми зубами, а когда братья вышли покурить, жадно поцеловал Машеньку сначала в плечо, а потом, решительно приспустив лямочку платья, в грудь, отчего Машенька, никогда не испытывавшая такого блаженства, едва не потеряла сознание и призналась, что безумно — без–ум–но — любит златозубого Петра.

Глубокой ночью они вчетвером вышли на каком–то полустанке, где их ждали похожие на братьев двое мужчин с мотоциклами. Машеньку усадили в коляску.

— Мы уже приехали? — сквозь сон спросила она.

— Почти, — успокоил ее Петр. — Передохнем немного и дальше поедем.

Не прошло и получаса, как мотоциклы въехали в лесную деревушку. Петр на руках внес спящую девушку в дом, отпихнул ногой бесхвостую и безухую собаку и вполголоса приказал одноглазой женщине, неподвижно сидевшей за накрытым столом:

— Иди на сеновал.

Одноглазая молча встала, помогла разобрать постель и исчезла за занавеской. Петр бережно раздел Машеньку и лег рядом.

Рано утром она проснулась в объятиях огромного мужчины, пахнущего перегаром и спелыми яблоками, поняла, что этой ночью стала женщиной, и с радостно бьющимся сердцем прижалась к его смушковой груди. Засыпая, вспомнила старуху с подбородком–кувалдой, увидела красивого курчавчатого Пушкина и кривую сучку с Семерки, вдруг разинувшую пасть и выдохнувшую гулкий огненный факел. Понятно: она ведь всю свою собачью жизнь прожила в кочегарке на бумажной фабрике...

Разбудили ее мужские голоса за занавеской, отделявшей спальню от кухни. Машенька смущенно скомкала простыню с алым пятнышком, сунула ее под подушку, наскоро оделась и весело закричала:

— Тук–тук–тук! Я проснулась.

Голоса за занавеской мгновенно умолкли.

За столом сидели пятеро мужчин во главе с Петром.

— Ты пока умойся во дворе, у колодца, — ласково попросил он, — а мы тут один разговор договорим, заодно и завтрак будет готов. Слышала?

Одноглазая баба, стоявшая у плиты со сложенными на высоком животе руками, кивнула.

Во дворе на Машеньку строго воззрилась бесхвостая и безухая собака. Умываясь из ведра ледяной водой, девушка постоянно чувствовала на себе взгляд зверя.

— А почему она такая? — спросила она у вышедшего на крыльцо Петра. — Ни хвоста, ни ушей...

— Чтоб злей была, — добродушно откликнулся мужчина. — Отбираем щенков покрепче, рубим им вживую хвосты и уши, а по живой крови — крутым кипятком.

— Так ведь больно! — ахнула Машенька.

— Зато память на всю жизнь. Если с людьми так, то почему с собаками нельзя? — Он обернулся к братьям: — Перевезите его к Грише Крапиве. Пуля–то насквозь? Завтра на ногах будет.

После завтрака Петр с золотой улыбкой сказал Машеньке:

— Сегодня ночью у меня дела в отъезде, у него переночуешь. — Кивнул на брата. — Одна по деревне не ходи, от баб и собак держись подальше.

В доме Григория их встретила одноухая нестарая женщина, которая приняла чемодан, перевязанный веревкой, и молча скрылась в комнатке за печкой, занимавшей половину дома.

— Слушай, Гриша... — Машенька вдруг прыснула в кулачок. — Что это у вас жены все какие–то порченые, извини меня? И как ваша деревня называется?

Красавец Григорий с жаркой улыбкой за руку подвел Машеньку к зеркалу в рост и несколько мгновений любовался: ай да парочка! Пара и впрямь была хоть куда.

Одноухая из–за печки вынесла на подносе две большие рюмки, хлеб и яблоки. Григорий и Машенька чокнулись и выпили, улыбаясь друг дружке. Он привлек ее к себе и поцеловал. Расстегнул платье.

Вечером Машенька съела целое блюдо спелых желтых слив и ночью вдруг почувствовала рези в животе. Григорий едва успел соскочить с кровати. Сгорая от смущения и боли, Машенька голышом выскочила во двор и тотчас присела под стеной.

Григорий вынес ей простыню и достал ведро воды из колодца.

Пока она мылась, он курил ароматную папиросу, пахнущую донником, и что–то мурлыкал.

— С постелью нехорошо получилось, — со смехом проговорила Машенька. — Но я сейчас...

— Баба уже сделала все. — Он бросил окурок в траву и закутал Машеньку в полотенце. — Богиня!

Утром она завтракала одна — Григорий обещал скоро вернуться. Из–за занавески за нею наблюдала одноухая женщина. Когда Машенька взялась за чай, женщина сказала:

— Деревня никак не называется. Мы–то ее для себя Берлогой зовем, а по–настоящему — О–эМ триста семнадцать дробь восемь. Женская колония. Восьмерка. После ликвидации кто куда разбежался, а нам было некуда, вот мы и остались здесь, с этими. Мужики они ничего и на нас согласны. Иногда привезут какую–нибудь урлу вроде тебя, ну так что ж, на то и мужики. Не бойся, не обидят. Они щедрые.

— А урла — это что?

— На музыке — краденая вещь. Но Грише ты про это не говори: он музыки терпеть не может.

— Музыки?

— Блатного разговора. Насидишься в тюряге — такому языку научишься, что держись. Они–то не сидели, они народ промышленный...

— Так они меня украли? — Машенька была в восторге. — Надо же!

— Они щедрые, — повторила женщина, по–прежнему скрывавшаяся за занавеской. — Напоследок мы тебя в баньке попарим — и езжай себе своей дорогой.

Машенька благоразумно промолчала: вдруг почему–то мамин ежик под попой зашевелился.

Было в последних словах одноухой насчет баньки что–то недоброе или показалось, Машенька не успела понять: вернулся Григорий. С ним был златозубый Петр и молодой белокурый гигант с родинкой на лбу. Все были весело возбуждены и голодны. За столом говорили о чем–то непонятном, но Машенька не переспрашивала, вспоминая разговор с безухой хозяйкой. И только улыбнулась Петру, когда тот сказал, что эту ночь она проведет с белокурым братом.

После белокурого она ночевала у Сергея, потом у Ивана, у жены которого были узкие острые щучьи зубы и костыль с узкой подушечкой, чтобы не натирало подмышку. В шестой дом ее не повели: там обитала одинокая женщина Мария с малолетним сыном.

Машенька поняла, что эти пятеро мужчин живут воровством и грабежом на железной дороге, перепродажей и скупкой краденого. Дело было опасное — Ивану даже пуля от охранника склада досталась, — но прибыльное. “Как в „Тамани” у Лермонтова, — думала Машенька. — Только у Лермонтова это и страшно, и красиво”. А здесь было красиво, может быть, лишь в первый день, а так — страшновато и скучно.

Иван, последний из братьев, которые конечно же никакими братьями не были, отнес ее чемодан в дом одинокой Марии, а Машеньку проводил в баню, где ее уже ждали пятеро женщин.

Они помогли ей раздеться, уложили на полок и облили душистой водой.

— Эх и тело у тебя, девка! — печально пропела Иванова жена, даже в бане не расстававшаяся с костылем. — Богиня, и богов тебе рожать. Ну а покамест мы тебя на прощание попарим.

И, пошире расставив узловатые больные ноги, сильно ударила Машеньку костылем по заднице. Четверо дожидавшихся своей очереди баб разом набросились на распластанную на полке девушку.

Очнулась она в незнакомой избе, с ног до головы укутанная в махровые простыни. Тело ныло от побоев.

— По лицу не трогали. — Над нею склонилась Мария — узколицая и смуглая хозяйка–одиночка, мать малолетнего мальчика. — Особо–то не шевелись и не реви. А я тебя сейчас разотру.

Она освободила Машеньку от простыней — девушка увидела свое тело и зажмурилась — и стала втирать в ее бедра, спину и плечи остро пахнущую мазь. Сильными руками бережно перевернула на спину и растерла грудь и живот. Дала попить.

— Если хочешь, можешь поплакать. Но лучше поспи.

Машенька выпила чаю и уснула.

У Марии она прожила почти две недели, лишь иногда выходя ночью во двор. Пахло спелыми яблоками и корнем аира, развешанным хозяйкой на узкой веранде. Со стороны железной дороги слабо потягивало креозотом и жженым углем.

Мария была женщина незлая, относилась к девушке по–доброму: “Ты красивая — я бы тебя и бесплатно выходила”. Машенька рассказывала ей о родителях, Смушке и поездке в Крым.

— Крым! — Мария что–то вязала не поднимая головы. — Крым у нормальных людей дома, никуда ездить не надо. Я вот со своим, с отцом Михасика, пожила в своем Крыму после лагеря полтора года — до сих пор вспоминаю. Тоже вор был, как и эти... братья! Божатся, что не они его, а охрана на станции, — не верю: волки. Тот же Петр, золотой красавец, однажды от злости своей Катьке палец откусил. — Подняла голову и посмотрела на Машеньку с усталой улыбкой. — Настроение у него такое было, неудачно дело обернулось, а тут Катька под руку — он ее схватил и откусил ей палец. И выплюнул собаке. А Катька утерлась. Меня не трогают, я у них вместо лекарки, но и то бывает... — И добавила, как добила: — А Крыма на самом деле нету, Машенька. Он только на географической карте существует. А приезжаешь туда — вонь, дома, собаки, очереди за пирожками, грязная вода — и больше ничего. На настоящих, секретных картах это место так и называется — Ничего.

— А дети у них у кого–нибудь есть?

— У Петра. Он его подальше от Берлоги держит, у бабки какой–то, а потом, говорит, в интернат сдам. Моему ровесник.

Сын ее Михасик был тихий дурачок лет шести–семи. Он мог часами сидеть у Машенькиных ног, слушая сказки, которые она рассказывала ему по памяти.

Перед сном Михасик раздевался донага, растопыривал руки и закрывал глаза.

— Машенька, глянь, какой Михасик красивый! — говорила со слезами в голосе Мария. — Чудо!

— Чудо, — соглашалась Машенька. — А почему с закрытыми глазами, Михасик?

— С открытыми я некрасивый, — отвечал мальчик.

Иногда он ложился спать с Машенькой. Ему очень нравилось, когда девушка, пожелав ему спокойной ночи, целовала его в губы. После этого он мгновенно засыпал.

— Хотела бы себе такого? — спросила Мария. — Ну, не дурачка, конечно, а — такого. Маленького, сердечненького...

Машенька кивала. Да, маленького и сердечненького — хотела, хотя никогда раньше об этом не задумывалась.

В ночь перед отъездом наконец развязали веревку и открыли чемодан — Машенька ахнула: братья щедро расплатились с нею дорогой одеждой и пятью золотыми ложками.

— И мою возьми, — потребовал Михасик, протягивая Машеньке ярко блестевшую серебряную ложечку.

Мария покивала — Машенька взяла, поблагодарив Михасика поцелуем. Мальчик разулыбался, а Мария, схватившись за лицо обеими руками, быстро вышла из дома.

Рано утром приехал на мотоцикле улыбающийся золотыми зубами Петр. Он должен был отвезти Машеньку к поезду.

— А хозяйка где?

Хозяйку нашли в рощице, спускавшейся к оврагу. Петр снял ее с дерева и отнес в дом.

— Видишь ты, — задумчиво проговорил он, — и твоя веревка сгодилась. Но это уже не твое дело.

— А что же с Михасиком будет? — спросила Машенька, стараясь не смотреть на тело Марии, кулем лежавшее в углу с веревкой на шее и высунутым языком. — Он же погибнет один.

— Может, и погибнет, — пробормотал Петр. — А может, и нет. Цыганам его сдать, что ли? Им всегда дети нужны, а тут настоящий дурачок — денежное дитя...

— А если я... — Машенька запнулась, но выдержала тяжелый взгляд Петра. — ...я его с собой возьму? Мы с Марией договорились: в случае чего я его себе возьму...

Петр усмехнулся:

— Врешь, конечно. Просто поймала она тебя. Давно хотела на себя руки наложить, да за мальчишку боялась. А ты на мальчишку клюнула. Ну да дело хозяйское. Садитесь в коляску оба. А я бабам по пути крикну, чтоб прибрали ее.

— Веревку верни.

— Чего? — Петр вдруг отвернулся. — Верну. Чужого имущества не надо.

Машенька вернулась домой ночным поездом. Встречала ее одна Смушка, по такому случаю вырядившаяся в яркое платье и даже прошедшаяся сапожной щеткой с черным гуталином по седым ресницам.

Она приняла чемодан и полусонного мальчика.

Поцеловались — со свиданьицем.

— Мальчик–то чей?

— Мой.

— Вижу, что твой, — рассердилась Смушка. — Но — чей?

Маша с улыбкой пожала плечами.

Смушка вздохнула, выдохнув облачко черной угольной пыли.

— Вот тебе и Крым.

Узнав про мальчика и не обнаружив у Машеньки знаменитого крымского загара, люди вслух засомневались, была ли девушка в раю. Тогда она при свидетелях пошла в рентгенкабинет, где обезьянка Цитриняк по всем правилам поставила ее где полагается и включила аппарат.

— Вот сердце, — ткнула пальцем в экран мадам Цитриняк. — Точь–в–точь Крым. Мыс Тарханкут. Сарыч. Чобан–Басты. И даже Такиль различим. — Палец врача замер на темной узловатой полосе, двинулся севернее. — А тут жила моя бабушка. — Она вздохнула и закурила папиросу, что строжайше было запрещено в больнице. — У нее был красивейший дом на склоне горы, а вокруг сады... Татары называли ее усадьбу “Карылгачлар дуасый” — “Молитва ласточек”. Поэты... Но ласточек там гнездилось и впрямь много.

Когда посторонние тихонько разошлись, мадам Цитриняк выпустила густой клуб дыма и задумчиво сказала Машеньке:

— Я не знаю, как называется этот новый горный хребет на карте Крыма, но у кардиологов это именуется инфарктом. Ты меня поняла, девочка?

Машенька кивнула: да.

— Клавдия Лейбовна, неужели души и в самом деле нету?

— Есть. Поэтому и не видать ее на рентгеноснимках. На пленке только смертное запечатлевается, а душа бессмертна. Из–за этого она так и неудобна людям. Как твой ежик. Что–то ведь не позволяет людям в скотов превращаться. Не страх же — это было бы вовсе глупо. Ежик и мешает. Его на самом деле нет, а — мешает. Я тебе больше скажу: пока человек бессмертен, он и жив. — Она погасила папироску в чашке с холодным чаем. — Не бойся меня, девочка. Просто к старости все обезьяны сходят с ума. Мне уже не нужно ничего знать, потому что я все помню. Это и называется старостью.

Зимой Михасик сильно заболел. Родившийся и выросший на юге, он свалился в страшной горячке из–за сырых морозов, неважного питания и плохой одежды. Вдобавок нужны были лекарства, много лекарств.

Машенька сняла все деньги со сберегательной книжки, но этого оказалось мало. Тогда она отнесла в скупку “берложьи” ложки.

— Пять золотых, — определил скупщик, — но шестая–то — алюминиевая, миленькая. Красиво, конечно, изукрашена, но — алюминиевая.

Машенька вдруг обрадовалась:

— Вот и хорошо, что алюминиевая! А я–то, дура, думала, что серебряная!

И, схватив деньги, весело помчалась домой, где ее ждал мертвый Михасик, тело которого успело затвердеть, как глина на морозе.

С кладбища Машенька возвращалась об руку со Смушкой.

— Ты б только глупостей не наделала, — проворчала старуха. — А то у вас в семье чуть что — и в омут...

— Я ж кошка, — смирно ответила Машенька. — А у кошки девять смертей. Я только две прожила — докрымскую и послекрымскую. Теперь надо третью начинать.

Смушка недоверчиво посмотрела на нее, но промолчала.

Вернувшись домой, Машенька повесила на стенку рядом с автографом Достоевского рентгеноснимок своего сердца в рамочке, а ложечку спрятала в коробку, где хранился билет до станции Симферополь. Легла спать. Слезы уже были все выплаканы, одинокой она себя почему–то не чувствовала. Она долго лежала без сна, глядя в потолок, думая о Михасике, наконец с улыбкой закрыла глаза: с закрытыми глазами люди красивее. И сердце не так сильно болит. В раю боли нет. Впереди еще столько жизней и столько смертей. Карылгачлар дуасый. Вечный ежик, согревшись, уснул. Спи, Машенька, — бессмертная, пока живая...

На ночь она привязывала себя за ногу к спинке кровати “висельной” веревкой: каждую ночь ей снилось, будто могучий порыв ветра ее спящую возносит на небо, в бездну то ли райскую, то ли адскую, — а она хотела остаться на земле.

 





ЧУЖАЯ КОСТЬ

После двух ожесточенных штурмов и прорыва танкистов к дорогам на Кёнигсберг поредевший полк майора Лавренова оставили в тылу, а его самого наскоро назначили комендантом взятого городка у слияния рек Прегель и Алле, — да какой городок — горы битого кирпича, над которыми еще не рассеялись клубы дыма после двухдневного артобстрела и массированного налета английских бомбардировщиков с Борнхольма.

Майор занял более или менее сохранившийся дом пастора, где доживала свой век полуслепая старуха–вдова, — массивное двухэтажное строение красного кирпича, с просторным кабинетом, уставленным книжными шкафами, и просторной же гостевой спальней наверху, обычно пустовавшей и служившей хранилищем для яблок, сложенных в прорезные ящики. Старуха пообещала привести свою племянницу, которая приготовит спальню и будет прислуживать господину майору, если тому будет угодно.

— Три дня отдыха, — приказал Лавренов своему начштаба. — И готовься к приему пополнения. — Он остановился перед книжным шкафом, провел пальцем по тускло–золотому корешку.

“Historia calamitatum mearum” — “История моих бедствий” Пьера Абеляра. Рядом том Грегара “Lettres complиte d’Abelard et d’Hбeloпse”.

— Любопытно. Но холодно. Пусть затопят камин... или что тут... печки?

Он поднялся в комнату с незанавешенными окнами, в которые било яркое весеннее солнце, где головокружительно пахло яблоками, отодвинул ящики, снял шинель и сапоги и в одежде лег ничком на широкую деревянную кровать, уткнувшись лбом в резную высокую спинку, и мгновенно заснул.

Он спустился вниз под бой часов.

Из кухни пахло едой.

Рослая синеглазая девушка с широким лбом и бледным лицом, окаймленным чуть вьющимися каштановыми волосами, расставляла приборы на столе, накрытом чистой скатертью, и при виде майора сделала книксен.

— Надо перевести часы, — хмуро сказал майор. — Разница с Москвой — час сорок девять минут.

Девушка кивнула.

Пасторша больше мешала, чем помогала повару, который, вполголоса чертыхаясь и легонько отталкивая старуху локтем, быстро разложил еду по чистым тарелкам.

— Свободен. И дай им чего–нибудь... консервов, масла, сгущенки, хлеба... и мыла!

Он налил из своей фляжки в узкий хрустальный бокал, залпом выпил и, не обращая внимания на женщин, набросился на еду. Старуха и ее синеглазая племянница с интересом наблюдали за тем, как майор ловко управляется с ложкой, вилкой и ножом: наверное, они были убеждены, что варвары едят руками.

Солдаты принесли консервы и мыло.

Старуха, наконец сообразив, что все это ей и племяннице, принялась путано благодарить господина офицера, который после сытной еды и выпивки — он пил чистый спирт — сонно смотрел на ее испятнанное мелкими родинками лицо.

Девушка спустилась в столовую и с книксеном сообщила, что приготовила спальню для господина майора.

— Как вас зовут? — Он налил себе еще спирта и выпил, после чего наконец закурил папиросу.

— Элиза, — ответила пасторша. — Ее предки из старинной гугенотской семьи... — Старуха вдруг улыбнулась: — Настоящее ее имя — Элоиза.

— Вы замужем?

— Нет, господин офицер. Мой жених погиб на фронте. В Африке.

Он смотрел на нее тяжелым взглядом.

— Помойте ноги.

Девушка посмотрела на тетку, но та лишь пожала костлявым плечиком.

— Здесь, — уточнил майор, пыхнув папиросой. — Пожалуйста.

Девушка принесла в тазу теплую воду, чуть приподняв юбку, села на табурет и осторожно опустила узкие ступни в воду. Сжав юбку коленями, стала намыливать ноги.

Майор не шелохнувшись наблюдал за нею.

Наконец она вытерла ноги полотенцем, которое принесла из ванной старуха, надела туфли и посмотрела на офицера. Он выпил спирта и встал:

— Спасибо. Я пойду спать.

— Il s’est insensбe[1], — прошептала старуха.

— Il est peu probable, — возразил майор, уже ступивший на лестницу. — Je suis le dernier des hommes... homme бepuisбеe... seulement, mademoiselle Hбeloпse... Просто у вас очень красивые ноги. Trиs joli[2].

Широкая кровать с аккуратно — углом — откинутым одеялом слепила белизной белья. Чертыхнувшись, Лавренов разделся и лег под пуховик.

Пахло яблоками.

Майор заснул.

На следующий день за завтраком пасторша, не поднимая глаз на офицера, смущенно проговорила:

— Господину майору, вероятно, нужна женщина. Элиза...

— Не нужна. — Лавренов мотнул головой. — Ни вы, ни Элиза, ни черт, ни дьявол...

— У меня есть сестра, — донесся сверху голос Элизы, которая, убрав в комнате майора, вышла на галерею, опоясывавшую столовую на уровне второго этажа. — В отличие от меня она стройная, худенькая и...

Майор закурил и с интересом уставился на Элизу. Лицо ее было бесстрастно.

— Милые дамы, — наконец сказал майор. — Я трижды ранен и дважды тяжело контужен. Мне хочется спать, и мне не нужна женщина вообще. Моя жена и дочь погибли в блокадном Ленинграде от голода. Соседка рассказала мне, что, когда девочка просила есть, жена слегка надрезала вену и давала ей попить теплой крови, а потом аккуратно заклеивала ранку. До следующего раза. Их похоронили в огромной братской могиле. — Он помолчал, задумчиво глядя на кончик дымящейся папиросы. — Я не думаю, что в этом виноваты вы или даже ваш африканский жених, фройляйн. Война... — Он встал. — Извините, но я ранен в голову и хочу спать. А продукты и мыло у вас будут и без этого... и у вашей сестры тоже... Извините.

Так и не сообразив, за что он только что извинился, майор поднялся наверх, старательно обогнув замершую на галерее девушку, и лег спать поверх покрывала.

— Полчаса, — шепотом скомандовал он себе. — Тридцать минут.

Весь день он провел на железнодорожной станции, куда прибывали наступающие части, пополнение и где танкисты развернули свою вторую ремонтную базу. Вместе с главным врачом дивизии решали, где лучше расположить госпитали.

— Один — в бывшем военном училище: на крыше башенка с птицей, узнаете, — распоряжался Лавренов, — другой — за водонапорной башней у переезда, метров двести — двести пятьдесят по мощеной улице от тюрьмы. Третий — в ста метрах от собора, два целехоньких здания под такими крышами–колпаками... к ним надо только дорогу расчистить... Куравлев!

К нему подбежал офицер с капитанскими погонами.

— Пополнения нашего уже сколько?

— Две роты, товарищ комполка.

— К церкви на расчистку подъездных путей для дивизионного госпиталя! Привлеките местное население, Куравлев, и заплатите им за работу... ну, едой, конечно...

С начальником штаба на всякий случай проехал до магистрального шоссе, откуда полку было приказано в течение часа–полутора выйти на северо–восточную окраину Кёнигсберга.

— Час–полтора. — Лавренов покачал головой. — По таким дорогам можно. И сразу в ад, Николай Игнатьич.

— Как учили, Петр Иваныч. На макете в штабе армии нам показывали всю эту механику — я доложу. Там никаким полкам или батальонам не развернуться, приказано сформировать штурмовые группы разной численности для действий против фортов и других укрепсооружений. Чем и занимаюсь.

— Что население?

— Женщины, дети, престарелые. Мужчин призывного возраста — ни одного. Город — сами видите... распахали мы его будь здоров...

— Вижу. Ну а через час–полтора кто нас встретит с шампанским?

— Хозяева те же, Петр Иваныч: дивизия СС “Мертвая голова”.

— Мистика, Николай Игнатьич, но ничего не попишешь: придется нам оторвать голову “Мертвой голове”.

Он вышел из машины возле будущего госпиталя. Подъезды к зданию были почти расчищены, женщины — среди них он разглядел и пасторшу с Элоизой — подметали дорожки.

Огибая кучи битого камня, он вошел в собор. Стены здания в нескольких местах были пробиты снарядами, фрески на стенах сбиты пулями, крышу с башни сорвало взрывной волной.

— Этот храм построен в пятнадцатом веке, — услышал он голос пасторши за спиной. — Война... она не щадит искусство...

Он обернулся. Рядом с пасторшей была Элоиза в сером пальто и черном берете.

— Искусство опасно, потому что оно больше жизни. — Он вдруг усмехнулся. — Но собор мы разбабахали, конечно, вовсе не поэтому. Вы правы: война.

— Германские солдаты причинили горе многим русским, и вот вы здесь. Это возмездие. — Старуха посмотрела на исковерканный взрывами пол и стены. — Мой муж умер еще в сентябре прошлого года, он ничего этого не видел.

— Мы убиваем врагов. — Майору с трудом давался этот разговор. — Но хотелось бы не забывать, что мы воюем не на Луне, где можно ничего не жалеть... наверное... Некоторым кажется, что война — это не просто другая жизнь, это другой мир. Луна или Марс. И трудно помнить, что это тот же мир, в котором ты родился и будешь жить после войны. Если выживешь. Тот же. — Он только сейчас заметил коробку на земле. — Это что у вас?

— Русский офицер сказал, что это наша плата за работу: консервы и мыло, — наконец подала голос Элоиза.

Майор молча подхватил коробку и зашагал к пасторскому дому.

К ужину он спустился умытый, гладко выбритый и пахнущий одеколоном.

— Если у вас есть какой–нибудь компот, можно разбавить, — пробормотал он, наливая в фужеры спирт. — Или варенье.

Залпом проглотив спирт, принялся за еду.

После ужина потянуло в сон, но, глянув на часы, решил повременить.

— Как отсюда добраться до реки? С моста я видел шлюз, дамбу...

Женщины переглянулись.

— Я покажу, если можно. — Элоиза встала. — Только надену пальто.

Когда они пробрались через развалины и вышли на топкий луг, упиравшийся в дамбу, майор с кривой улыбкой проговорил:

— Слушайте, что вы спотыкаетесь, как корова... Возьмите же меня под руку! Или вам нельзя?

Она молча взяла его под руку.

Они поднялись на дамбу.

Внизу быстро несла свои воды чешуйчатая Прегель, освещенная заходящим солнцем.

— Господин пастор говорил, что храмы строят люди, они же их и разрушают, и в этом нет ничего страшного, — сказала Элоиза. — Герострат разрушил храм Артемиды Эфесской, ну и что? Дело даже не в том, что им владела безумная идея, и не в том, что потом греки на месте разрушенного построили еще более красивый храм... — Она вдруг замолчала.

— А в чем?

— Я вдруг подумала, что для многих из тех, кто видел первый храм, но не смог увидеть второй, первый остался прежним чудом... прекрасным... Я даже думаю, что могли найтись люди, которые нарочно не пошли любоваться новым храмом, чтобы не разрушить образ, сохранившийся в памяти...

— Потому что образ прекраснее здания, которое можно потрогать руками, — сказал майор. — Материальная красота тленна. Иная — бессмертна. Но ведь люди смертны, Элиза. Правда, есть такая штука — память, — тотчас перебил он себя. — Мы до сих пор знаем о Герострате и о том, что сожженный им храм был одним из чудес света. Остальное довершает наше воображение... Тысячи образов прекрасного, может быть, даже не похожие на исчезнувший оригинал и тем более — друг на друга, но все эти образы и есть прекраснейший храм Артемиды, то есть образ красоты... Извините! — Он с трудом прикурил, повернувшись спиной к ветру. — После ранений в голову... мне дважды делали трепанацию черепа и хотели списать из армии к черту... но во второй раз хирург что–то придумал и заделал отверстие костной пластиной... чужой костью... — Он с усилием улыбнулся Элоизе. — Когда я его спросил, чья это кость, он довольно сухо ответил, что не интересовался ее происхождением — национальностью и прочим... его интересовали только краниометрические данные... Я математик, до войны был учителем математики, поэтому все эти термины запоминаю с ходу... Иногда бывают жуткие боли, особенно когда не выспишься, — спиртом лечусь, а до войны пил только шампанское... вино “Северное сияние”... ну, да вы не знаете...

— А третий раз? Вы говорили, что вы трижды ранены.

— Это не имеет отношения к голове. — Он взял ее под руку. — Что еще говорил ваш пастор? Он говорил, что фокус, который прошел с храмом в Эфесе, не проходит в случае с природой? Она сама себя делает... Разве что с людьми... но тут такие фокусы...

— Вы вспоминаете жену?

— Нет, дочку. Извините, не жену. Почему я перед вами извиняюсь? Черт возьми, только потому, что ваш жених погиб в Африке, а не под Ленинградом... наверное... Простите. Ваш жених тут ни при чем, конечно. Как и моя жена.

— Мы даже не целовались, — сказала Элоиза. — Вас зовут Петером?

— Петром. Петр — значит “камень”. На котором зиждится здание Церкви Христовой. Петр. А вы Элоиза. Чушь, Господи! Завтра–послезавтра Пьер Лавренов отправится на свидание с братьями во Христе из дивизии СС “Мертвая голова” — и что останется? Что будет? Речка останется. Чешуя золотая. Кто–то увидит, вот вы видите и запомните, а я не вспомню, потому что убьют... Тьфу!

Он сердито погасил окурок носком сапога.

— Знаете, пойдемте домой... то есть к старухе... Зря я вас потащил сюда... Женщины мне противопоказаны, как видите: начинаю нести чушь... Слава Богу, все скоро кончится, восстановите свой собор — прикроете срам, так сказать, вернетесь к книгам и картинам... Сказал же как–то ваш Ницше, что искусство существует для того, чтобы мы не умерли от правды. А мне предстоит как раз за нею и отправиться, за правдой, и со своей правдой меня встретят парни из “Мертвой головы”... Надо выпить. Отвернитесь!

Она послушно отвернулась. Он снял с пояса флягу и сделал несколько глотков. Закурил. Присел на корточки у стены собора.

— Сколько глупостей могут наговорить друг другу люди, встретившиеся всего–то на несколько часов... Чужая кость, наверное, дает о себе знать. Иногда я с нею разговариваю... не с костью, то есть, а с тем, кому она когда–то принадлежала... Опять глупости!

Она присела рядом.

— Но еще хуже, если люди эти глупости промолчат. — Улыбнулась. — Всю жизнь будут жалеть, что промолчали. Если хотите, я могу и сегодня помыть ноги с мылом. Вам понравилось?

Он проснулся от нового запаха — от нее пахло солдатским мылом и какой–то душистой травой. Он взял ее за руку — теплая.

— Спасибо, Элиза, но все–таки не надо этого делать... наверное... Дело не в жене и не в дочери, дело вообще не в женщинах и не в чужой кости, даже не в памяти...

— Я знаю, в чем дело, — сказала она. — Но я не знаю, почему я хочу помочь тебе. Я хочу, Петер. Очень. Положи мне руку на грудь...

— Элиза...

— Я боюсь, что завтра ты уедешь, а я ничего не успею... Я хочу быть больше жизни. Больше своей жизни. Больше твоей жизни. И я не хочу, чтобы ты умирал.

Он положил ладонь на ее лицо — оно было мокрое.

— Ты такая красивая, девочка... Мы ведь даже не успеем влюбиться... Да ведь ты уже и поняла, что я просто не могу...

Она осторожно провела рукой. Ладонь замерла.

— Третье ранение... У меня много времени. Сейчас я до разрыва сердца хочу быть с тобой. Чтобы потом думать о тебе, ждать тебя, чтобы опять... Разве это невозможно? Я не хочу, чтобы ты уничтожал себя. Вот так, пожалуйста... да, милый... да...

Она разбудила его до рассвета.

— Ты улыбался во сне. Господи, как райски пахнет яблоками! Мне уйти?

— Нет. Сколько будет, если четыре тысячи восемьсот двенадцать умножить...

— На тысячу девятьсот сорок пять! — Она показала ему язык. — И что, господин математик?

— Восемь миллионов девятьсот пятьдесят девять тысяч триста сорок. Я люблю тебя.

— Ты говоришь это на всякий случай?

— Нет. Теперь я не умру. Я это вдруг понял: теперь я никогда не умру. Значит, я люблю тебя.

За ужином, выпив спирта, он весело объявил, что ночью полк покидает городок.

Пасторша перевела взгляд с майора на Элоизу и тихонько выползла из–за стола.

— Я никогда не умру. Ты тоже.

Она сидела прямо и в упор смотрела на него своими синими глазами.

— Лиза!

Она встрепенулась:

— Я сейчас.

Она принесла из кухни таз с горячей водой, скинула туфли и стала мыть ноги. Он курил, глядя на ее колени.

— Я провожу тебя, — наконец сказал он, когда она, тщательно вытерев ноги, надела туфли и встала.

— Не надо. — Она достала из сумочки крошечный никелированный револьвер. — Видишь, я смогу постоять за себя.

— Вот глупости. — Он покачал головой. — Любой патруль расстреляет тебя на месте, если найдут в сумочке эту игрушку. Я провожу тебя. Болит голова. — Выпил чуть–чуть. — Какая луна, черт возьми.

Когда они вошли в тень собора, она взяла его под руку.

— О чем ты сейчас думаешь?

— О том, что я не умру от правды. Сними пальто, пожалуйста.

Они остановились в начале проулка, густо обсаженного деревьями, освещенные яркой луной. Не выпуская сумочку из рук, она сняла пальто и посмотрела на него. Высокая, синеглазая, пахнущая мылом и еще чем–то душистым.

— Яблоки, — сказал он. — От тебя пахнет яблоками.

Он выстрелил в нее дважды. Она без крика упала навзничь — сумочка с сухим стуком упала на плоский камень.

— Товарищ майор!

К нему бежали солдаты во главе с капитаном Куравлевым в распахнутой шинели.

Он убрал пистолет в кобуру.

— Товарищ майор... — Куравлев схватил Лавренова за плечи. — Что с вами, Петр Иваныч? Там немцы... что с вами?

Один из бойцов присел рядом с женщиной, расстегнул сумочку и показал револьвер.

— Тихоня–красавица, а?

Капитан вдруг напрягся.

— Любавин, выстрели из этой штучки в небо. Ну!

Боец встал и с усмешкой выстрелил из никелированного револьвера в луну. Раздался громкий хлопок.

— Это не обязательно, Куравлев, — хрипло сказал майор. — Надо вот что...

— А теперь бегом! — закричал капитан, хватая комполка за рукав. — Там немцы прорвались!

— Да погоди же! — Майор вырвался. — Надо же...

Но тут он наконец понял, что это не кровь грохочет в его голове — это были раскаты орудийной пальбы, грохот, приближавшийся к городку со стороны магистрального шоссе.

— Товарищ командир полка! — Куравлев взял под козырек. — Части дивизии СС “Мертвая голова” неожиданно перешли в контрнаступление. Автомобильный марш отменяется. Наши танкисты уже выдвигаются. Нам приказано... — Махнул рукой. — Покушение у нее не получилось. Вот ваша шинель, фуражка, машина за углом, бегом, товарищ майор! Бегом!

Снаряд попал внутрь собора — взрывом качнуло башню, обломки кирпича с шуршанием и свистом фонтаном ударили в кроны деревьев. Ветка липы, сорванная взрывом, накрыла тело женщины.

На улице, ведущей к госпиталю, горели два подбитых танка — “тридцатьчетверка” и “тигр”. Из темноты, со стороны дамбы и моста, вываливалось месиво немецкой пехоты. Из–за собора и по улицам, ведущим к центральной площади, за танками густо шла русская пехота.

— Огнеметы! — закричал Лавренов. — Огнеметы туда, в развалины! — Выстрелил с колена в приближавшихся эсэсовцев. — Восемь миллионов девятьсот пятьдесят девять тысяч триста сорок! Огонь! В атаку! За мной! За мной!

— Поздно, братцы, — сказал начальник госпиталя, накрывая тело Лавренова простыней. — Как он раньше выживал, не знаю. Но сейчас — все.

— Кончился, значит, род Лавреновых! — крикнул капитан Куравлев, которому медсестра меняла повязку на голове. — Жена с дочкой в Питере погибли, никого у него не осталось, похоронку писать некому. — Вспомнил вдруг синеглазую женщину в проулке за собором — зажмурился. — Некому и некуда.

 

В своем трактате “Scito te ipsum” Пьер Абеляр писал: “Любовь чаще всего представляется нам силой невоплощенной, а то и иллюзорной, но поскольку творение Божие без нее неподвижно, она существует как сила, объединяющая плоть и дух в том вечном неостановимом движении, которое мы называем Богом. Она может быть материальной или иллюзорной, но она всегда — реальна”. Мартин Хайдеггер в “Бытии и времени” утверждает: “Времяпроявление не означает „смены” экстатических состояний. Будущее не позднее бывшего, а последнее не ранее настоящего”. По существу, ему вторит Жан Гебзер: “Настоящее время — это не просто теперь, сегодня, в данный момент. Это не часть времени, а целостное свершение. Кто пытается истоки и настоящее время свести к целому в действии и действительности, тот преодолеет начало и конец”.

Майор Лавренов действительно любил Элоизу Прево. И убил ее, руководствуясь — быть может, впервые в жизни — безупречно чистой логикой любви, которая бывает только любовью навсегда, то есть первой и последней, единственной, без начала и конца, и движимый, может быть, тем темным и сильным, что жило в нем против его воли и было сильнее его, сильнее жизни вообще, — как и живет в человеке неумирающая любовь, которая прежде и больше жизни и не умирает потому, что она–то и есть правда, пусть и иллюзорная, но реальная. Всегда. И не обязательно, чтобы это была наша реальность...

 





СВИНЦОВАЯ АННА

— Анна Ионовна является Фобосом и Деймосом нашей школы, — с боязливой улыбкой говорил учитель астрономии Марков, когда Свинцеревой не было поблизости. — Ей бы в мужья Марса помордатее да подрачливее. Но ведь если такая и выйдет замуж, то обязательно за соплю сопливую, тлю подкаблучную... Таков закон природы!

Но в природе пока не встречалось ни сопли сопливой, ни тли подкаблучной, которые поспешили бы предложить руку и сердце угрюмой школьной уборщице Анне Ионовне Свинцеревой, даме мрачной, носившей грубые мужские ботинки, темно–коричневые юбки до пят и черные кофты ручной вязки. Из–под надвинутого на лоб коричневого в клеточку платка она взирала на мир такими бесстрастными глазами, что мир с его людьми и машинами сворачивался до той главы в учебнике зоологии, где рассказывалось о бессмысленных насекомых.

Дети боялись черно–коричневой Анны Онны, которую за глаза звали Свинцовой Бабой или в лучшем случае Свинцовой Анной. С утра до вечера она подметала и мыла школьные коридоры, классы, туалеты, не пропуская даже крашеные стены, на которых ученики при помощи мела упражнялись в знании русского языка и анатомии женского тела. Стоило ей пройтись со шваброй по коридору, как звучал звонок, и сотни беспокойных созданий с криком вырывались на перемену, бездумно растаптывая только что надраенный до блеска порядок. Сцепив зубы и едва удерживаясь от стона, Анна Ионовна замирала где–нибудь в углу, но на виду, переживая каждый след на полу как оскорбление мирового порядка и совершенно не понимая, почему все эти создания так быстро передвигаются, вместо того чтобы, робко прижимаясь к стенам, тихонечко проследовать по нужде — в буфет или в туалет, — а остальным и вовсе не следовало бы покидать классы беспричинно. Нельзя же признать причиной желание десять минут угорело носиться по школьному двору, чтобы, испачкав обувь и ничего полезного так и не сделав, вернуться за парту. Когда недоумение ее достигало точки кипения, она хватала какого–нибудь особенно шустрого мальчишку за плечо и свинцовым своим голосом говорила: “Ну что ты носишься, будто жопу потерял!”

В благодарность за десятилетнюю безупречную службу ей в торжественной обстановке вручили почетную грамоту и огромную, размером с годовалую хулиганшу, куклу в ярком нейлоновом платье и с алым бантом в золотых волосах. Анна Ионовна смущенно приняла грамоту и неловко взяла куклу, которая вдруг закрыла стеклянные глаза и внятно выговорила по слогам: “Ма–ма”. Свинцерева заплакала и ушла домой, смутив директора и учителей.

— А ведь ей всего двадцать шесть, — задумчиво сказал учитель астрономии. — Ни мужа, ни детей, ни радости. Космос!

В безвоздушном пространстве, в котором Анна Ионовна путешествовала молча и с бесстрастным выражением лица, у нее был маленький домишко за кладбищем, где она жила с сумасшедшим братом, которого приходилось кормить с ложечки и который делал под себя. Как только наступали теплые дни, Свинцерева выносила брата в садик, где и оставляла на весь день в деревянной клетке под замком. От дождя и птиц брата спасал кусок толя, приколоченный поверх решетчатого потолка. Дареную куклу она в тот же день заперла вместе с братом. Он тотчас обрадованно обнял подружку и задрал ей нейлоновое платье. Анна Ионовна передернулась, увидев перекошенное разочарованием лицо стареющего мужчины, и поспешила убраться в дом.

В доме не было ни собак, ни кошек, ни даже цветов на подоконниках. По возвращении со службы Свинцерева первым делом бралась за веник и тряпку, чтобы оживить успокоившийся было идеальный порядок, и лишь после этого — ужинала. Хлеб — чтоб не черствел — держала в холодильнике, а чай пила только остывший, неделями заливая одну и ту же заварку: ей было все равно — что свежий, что “женатый”. Иногда она выбиралась в кино, но всякий раз зажмуривалась, а то и выбегала из зала, если на экране мужчины и женщины вдруг начинали прижиматься друг к дружке губами или, не дай Бог, принимались прилюдно — на глазах у зала на четыреста мест — заниматься тем, чем с таким же бесстыдством занимаются собаки, быки с коровами и кони с кобылами. Других примеров Свинцерева не знала. В общественную баню она не ходила — мылась дома. Не появлялась и на речных пляжах. И даже летом не снимала своего черно–коричневого облачения.

— Почему ты не выходишь замуж? — допытывалась Буяниха. — В Бога ты не веришь, значит, непорочное зачатие не для тебя. Наказывать тебя Богу не за что, но ведь и награждать — тоже. Кто–нибудь из мужиков да нашелся бы. Даже для тебя.

— Насмотрелась, как отец с матерью жил, — сухо отвечала Анна Ионовна.

— А она с ним не жила, что ли?

— Она с ним не жила. Как–то он приревновал ее к соседу и посадил в клетку. Голышом. Хорошо, еще лето было. Утром и вечером ссал на нее и приговаривал: “Пей, если не хочешь мокрой жить”. И меня сажал на клетку сверху и заставлял писать. А мне было года три или четыре...

Брат наконец–то отмучился. Похоронили его за стеной, отделявшей двор Свинцеревых от кладбища. В клетке осталась одна кукла — она лежала на спине в замызганном платьице, с алым бантом в растрепанных золотых волосах и с закрытыми стеклянными глазами. Убирать ее Анна Ионовна не решалась — а вдруг откроет страшные очи и промычит: “Ма–ма”?

Больше всего в жизни Анна Ионовна любила натирать паркетный пол в школьном актовом зале. Делала она это поздно вечером, когда в школе никого не было. С огромным куском белого парафина в руках она на четвереньках часа полтора–два ползала по залу, после чего разувалась и, надев на ноги щетки с прибитыми сверху жесткими кожаными тапками, принималась доводить паркет до зеркального блеска. Включив все люстры и бра, она с закрытыми глазами блаженно скользила по залу, который к полуночи уже полыхал, как гладкое озеро при полной луне. Иногда она напевала что–то вполголоса, но ни видеть, ни слышать ее никто не мог: Анна Ионовна запирала зал изнутри, а взломать черные дубовые двери старинной работы можно было разве что при помощи стенобитного снаряда. Зал находился на третьем этаже, но высокие стрельчатые окна Свинцерева на всякий случай закрывала плотными черными шторами, которые опускались обычно лишь раз в неделю, когда здесь бесплатно показывали кино — с балкончика, нависавшего внутри над входом, из просторной кинобудки, куда можно было проникнуть через отдельную дверь по железной винтовой лестнице.

Надраив пол до блеска и совершенно не ощущая усталости, Анна Ионовна скидывала тапки–щетки и с певучим “и–раз–два–трииии!” разбегалась и прыгала, в полете делая шпагат и приземляясь на правую ногу и замирая на несколько мгновений с раскинутыми руками и вытянутой левой ногой, как это делала одна балерина в кино.

— Спину доской и смотреть выше носа! — услыхала она голос сверху. — Ноги–руки не дрожат, а молча поют!

Она узнала голос учителя пения и танцев Михаила Любимовича Старцева и, не оборачиваясь и сжавшись, с жутким воем бросилась к дверям, возле которых аккуратно, носок к носку, ждали ее ботинки с тщательно разложенными шнурками.

Дома, заперев двери и окна, она забралась под суконное одеяло и всю ночь бессонно продрожала, сунув голову под подушку и лишь изредка в отчаянии выстанывая: “Господи Боже мой!..”

Михаил Любимович Старцев утверждал, что предки его были бродячими артистами, а сам он выступал в столичных театрах оперы и балета и не умеет жить в городках вроде того, в который его каким–то бесом занесла судьба. Но поскольку слова его разили перегаром, а через прореху в неглаженой рубахе виднелось вислое брюшко, люди тотчас утратили к нему всякий интерес. Он снял комнату у Граммофонихи, по вечерам напивался в Красной столовой, где, впрочем, под гармошку Кольки Урблюда однажды с чувством исполнил арию Варяжского гостя и без аккомпанемента — песню про сатану, который правит бал, пока люди гибнут за металл. В конце концов ему дали место учителя пения в школе, где он заодно вел кружок танцев и руководил хором. Иногда по пьянке Михаил Любимович заглядывал к женщинам, имена которых в городке давно стали нарицательными.

Анна Ионовна всегда сторонилась Старцева, а после того случая в актовом зале, едва почуяв — нюхом — его приближение, пряталась в заброшенном склепе на кладбище, где завхоз хранил ведра, метлы и запасы мела. Она садилась на мешок с мелом в темном углу и тупо ждала, когда уляжется стыдное волнение и она сможет, заперев на висячий замок чугунные двери склепа, вернуться в школу.

Но бес не оставил ее в покое и на кладбище.

— Можешь не отвечать, но выслушай, — услыхала она голос Старцева за чугунной дверью. — Я могу научить тебя танцевать, данные у тебя есть, хотя заниматься этим начинают лет в пять, а то и раньше. Только не в сорок. Сегодня суббота, вечером у меня хор. Если хочешь, приходи завтра вечером. Обещаю: пальцем не прикоснусь. А не хочешь — как хочешь. Только платье другое надень: в картофельных мешках не танцуют.

Ночь с субботы на воскресенье Анна Ионовна не спала. Она дрожала то от гнева (“Сорок лет! Картофельный мешок!”), то непонятно от чего.

Еще не рассвело, когда она с бумажным свертком в руках проникла в школу, поднялась в актовый зал, заперлась изнутри и принялась надраивать пол. Несколько часов кряду она работала с таким неистовством, с таким остервенением, что выбилась из сил. Спрятавшись за плюшевой кулисой на сцене, подложила под голову бумажный сверток и уснула. Ей приснился Михаил Любимович, который с кряхтением снимает ботинки, пропотевшие носки и со стоном облегчения шевелит пальцами. От ужаса она проснулась и услыхала голос с балкона:

— Анна свет Ионовна! Ну не буду же я вас искать, как рыцарь принцессу в заколдованном замке! А ну брысь пред мои светлы очи!

Свинцерева осторожно выглянула из–за кулисы: Старцев стоял на балконе и, судя по всему, был не очень пьян.

— Ага, вот вы где! — Он взмахнул рукой. — Итак, антре ан данс! — После паузы, разглядев новый наряд Свинцеревой, он сглотнул и со вздохом сказал: — Пусть так. Но ботинки придется снять.

По воскресеньям Старцев учил ее двигаться, прыгать через скакалку и доставать прямой ногой ухо. Пришлось ей обзавестись трико и тапочками, смахивающими на балетные. Раздвинув ноги ножницами, она на пуантах стремительно мчалась через паркетное озеро, пылавшее ярким голубым светом, то вскидывая руки (научилась подмышки брить), то резко разводя; прыгала, изгибалась, а иногда и больно падала, но не жаловалась.

— Зрителей у тебя нет и, наверное, никогда не будет, — хмуро говорил Михаил Любимович, обычно сидевший на сцене с длинной гибкой линейкой на коленях — ее он безжалостно пускал в ход, объясняя ученице грамматику хореографии. — Я не в счет. А у танцора только два способа понять, на что он годится: танцевать перед публикой — либо перед Богом. Павловой или Нижинскому то и другое удавалось, но это — чудеса. Тебе остается танцевать перед Богом. Вот и вообрази, что ты вызвана на Страшный суд и должна руками–ногами объяснить, кто ты такая.

Анна Ионовна слушала стиснув зубы. В Бога она не верила, да и какой там Страшный суд? Страшный суд будет, если кто–нибудь в школе и городке пронюхает о ее занятиях со Старцевым. И так уже люди начинали оглядываться, замечая, видимо, изменившуюся ее походку и осанку, хотя Анна Ионовна по–прежнему носила мужские ботинки, юбку до пят и кофту–самовязку.

Михаилу Любимовичу нравилось, как ей удаются прыжки, но стоило ей опуститься на пол, как он начинал ворчать:

— Заднюю ногу держи! Держи! Это не рыбий хвост, а нога! И что за манера всем весом бухаться на носок? Ты в полете думай, что приземляешься на тонкий лед. Или на взбитую пуховую подушку, на которой и следа не должно остаться! Это — искусство, а у тебя... Свинцовая баба! Имя у тебя больно тяжелое, а у танцора в полете нет имени. Полет! Я после спектакля приходил в гримуборную и видел в зеркале не себя — черт знает кого и имени никакого. Ладно, давай чаевничать.

Умотанная до предела Свинцерева ставила чайник и раскладывала на сцене бутерброды. Она давно научилась пить чай только свежий и горячий донельзя, хотя потела от него, в чем и призналась учителю.

— Потей, покуда над тобою еще безоблачна лазурь! — со смехом отвечал он. — Играй с людьми, играй с судьбою... и что–то там еще буль–буль!

— Ты — жизнь, назначенная к бою, ты — сердце, жаждущее бурь... — без выражения поправляла его Анна Ионовна. — Красиво и страшно. Как будто перед тобой вдруг распахивают дверь и кричат: “А ну входи!” А куда и зачем — не говорят. Но хочется... и страшно!..

— Э, Аня, не задуривай себе голову! — Михаил Любимович прикладывался к бутылке, принесенной с собою, и запивал водку чаем. — Это сначала кажется: двери! Залы, аплодисменты, цветы, поклонники! А в конце концов остается одна дверь — в сортир с разбитым унитазом, дергаешь цепочку — и ухает твое лебенсгешихте в ржавую трубу с воем и бульканьем. Ведь такие танцоры, которые могут что метлу, что звезду станцевать, — раз в сто лет рождаются. А остальные... — Он быстро пьянел, но Анна Ионовна не обращала на это внимания: слушала молча и внимательно. — И меня в лауреаты выдвигали, да вот рылом не вышел... А я! — Он вскидывал руки, выпрямлялся на стуле и со строгим лицом поводил плечом. — Когда–то ведь и я не метлой — звездой был! Один–единственный во всем мировом балете исполнял хет–трик–па–де–труа с двойным тулупом вполоборота! От двух бортов в лузу! — Он вперял грозный взгляд в бесстрастное лицо Свинцеревой. — Уланова на коленях умоляла... а я говорю: врешь, Галя, быть звездой — это тебе не жук чихнул! Налей еще чаю.

Анна Ионовна наливала чаю, пока Михаил Любимович приканчивал водку.

— Ты не бурбонься, Аня, ей–богу, не надо. Ноги у тебя сильные и красивые, фигура выставочная, руки — ласточкины крылья, это тебе не лебедиха какая–нибудь сраная... Только волосы тебе надо отпустить и распустить по плечам, чтобы лицо слишком узким, иконописным не казалось: в настоящей танцовщице мадонны и бляди должно быть поровну. По–ров–ну! — Он поднимал указательный палец. — Ибо мадонна не танцует, а блядь не летает. По–ров–ну! Тогда — тип–топ... и топ–топ... А главное, ты врать не умеешь. Балетное вранье — особое: оно танцора по рукам–ногам вяжет, я–то знаю...

Однажды он попытался ее облапить, но Свинцерева так свирепо двинула его локтем, что Михаил Любимович упал и разбил нос до крови. Анна Ионовна помогла ему подняться и даже проводила до дома.

— Извини, — сказал он на прощание. — Мне уже даже веника не станцевать, а тебе... Тебя я просто не понимаю: зачем тебе это? Извини: раньше надо было спросить...

— Вы предложили — я согласилась.

— Прыгаешь ты больно здорово, вот я и раздухарился... а так — все зря... Извини.

Перед сном или в садике перед клеткой, в которой по–прежнему валялась растрепанная кукла, Анна Ионовна и сама пыталась ответить на этот вопрос: зачем ей все это нужно? Все эти прыжки, повороты, скольжения... И без них с ведром да шваброй так за неделю наломаешься — только б до дома доползти. Но без воскресных занятий и даже без пьяных излияний Старцева уже не могла представить свою жизнь. Только и всего. Что выросло, то и выросло. Не ножом же отрезать.

Освободив комнату покойного брата от ветхой рухляди и дочиста ее отмыв, она выкладывала на середину взбитую пуховую подушку и прыгала на нее, но всякий раз, естественно, проминала ее до пола. Свинцовая баба, угрюмо думала она, взбивая подушку. И снова прыгала. И так до изнеможения.

Размышляя о человеческом организме, она пришла к неутешительному выводу: вся его тяжесть сосредоточена в душе. Засыпая, она настраивала себя на полет птицы, тополиного пуха или даже облака, но души от этого не прибывало, а свинца не убывало. “Я есть то, что у меня есть: тяжелая память об отце и матери, о брате, о серой жизни. Куда денешься от памяти? Или от имени? Это ведь только в танце память становится бестелесной. Значит, я есть свинец”.

Как ни странно, о занятиях ее никто даже не догадывался — быть может, потому, что давным–давно Анна Ионовна ни у кого не вызывала никакого интереса, — тем сильнее была поражена вся школа, от директора до первоклашки–шмыгоноса, когда она пришла без коричневого платка, с длинными волосами до плеч. От удивления даже не сразу обратили внимание на скромненькое серое платье и дешевые туфли, заменившие старушечье тряпье и мужские ботинки.

— Словно помирать собралась, вы меня простите, — брякнул в учительской астроном Марков. — Ну не влюбилась же! Такие не влюбляются, а замуж выходят.

И никто не заметил, когда и куда исчезла из ее садика клетка с куклой.

Однако никаких других изменений в жизни Анны Ионовны не произошло. Она по–прежнему с утра до вечера мыла–драила школьные коридоры и классы, на детей и взрослых взирала бесстрастно, без улыбки — разве что не леденила больше взглядом шустрых мальчишек и не горбилась при виде мужчин, норовя поскорее прошмыгнуть мимо, — шла себе, словно не отличая мужика от вороны.

— У меня такое чувство, — задумчиво проговорил как–то в Красной столовой дед Муханов, — будто она где–то себе новую задницу купила. Или сиськи. И не по дешевке!

— Это бывает, — кивнула за стойкой Феня, вытирая тряпицей пивную кружку. — Когда женщина не только женщиной себя вдруг начинает чувствовать, но и человеком. — И со вздохом добавила: — Опасное это дело, новая жизнь: это как горбом обзавестись или ослепнуть.

— Хрен редьки не толще, — заключил Колька Урблюд, с трудом оторвав голову от стола. — Все ведь от руки зависит, от пальцев.

В тот день у железнодорожного переезда народу собралось много — кто с работы, кто на работу, — поэтому в свидетелях недостатка не было. Как только отгрохотал товарняк и поднялись шлагбаумы, из боковой улицы с ревом двинулись тяжело груженные лесовозы. Люди прижались к заборчику, в конце которого, у лужи, Анна Ионовна мыла свои туфли, — и вдруг кто–то закричал, и все увидели ребенка, норовившего на четвереньках уползти от надвигавшегося грузовика, и перекошенное лицо шофера, напрасно пытавшегося остановить свою тяжеленную машину, в которую сзади врезался такой же лесовоз. Поверх кабины со скрежетом двинулись бревна. Отшвырнув туфли, Анна в мгновение ока крутанулась на расставленных циркулем ногах, одним прыжком достигла переезда, вторым — уже с малышом на руках — взлетела над головами ошалевших зрителей и — поплыла в пахнущем цветущей липой воздухе над грузовиками, людьми и деревьями, — в наступившей внезапно тишине люди вдруг почувствовали, как ноги их отрываются от земли, и, онемев то ли от ужаса, то ли от восторга, поднялись в воздух — Буяниха с прижатой к груди кошелкой, полной яиц, дед Муханов, схватившийся обеими руками за карман с получкой, Колька Урблюд с зажмуренными глазами, с утра залитыми водкой, Машка Геббельс, буфетчица Феня, смешно перебиравшая красивыми толстыми ногами, Граммофониха с теленком на веревке, парикмахер По Имени Лев, кто–то еще в обнимку с кем–то... Длилось это, может, полминуты, а может, и меньше, но, когда люди опустились на лужайке возле босоногой Анны с младенцем на руках, никто не смог вымолвить ни полслова, хотя пульс у Буянихи был в норме — проверила по приземлении первым же делом.

Пьяненький Михаил Любимович Старцев сбегал за туфлями и помог Анне Ионовне обуться, после чего она, улыбнувшись на прощание свидетелям, отправилась домой — легкой походкой, с младенцем, тотчас уткнувшимся ей в плечо и сонно засопевшим.

— Чей ребенок–то? — шепотом спросила Машка Геббельс. — Не с неба ж свалился.

Родителей ребенка, однако, не обнаружили ни в тот день, ни на следующий, ни через месяц.

А вечером к Анне Ионовне пришел трезвый Михаил Любимович Старцев.

— Вот и все, Аня. — Он сел на стул посреди комнаты, покосился на лежавшую на полу пуховую подушку. — Пора кончать наши занятия, а мне — уезжать отсюда. Не знаю даже почему, но — пора. — Он извлек из кармана пиджака конверт и протянул Анне. — Потом почитаешь. Курить можно?

Ребенок спал в соседней комнате, поэтому Анна Ионовна разрешила гостю курить.

— Пора... Да, пора... Отоврал свое, больше мне тебе и наврать–то нечего — исчерпался, — пора... Да и чему я тебя научу еще? — Он строго посмотрел на кончик сигареты. — Никогда никаким артистом я не был, Аня. Служил в цирке, прыгал в кордебалете да спивался, пока не выгнали. Была жена — любил, правда. Всегда в пиджаке для нее письмо носил на случай своей смерти. Одна страничка — и вся про любовь. И красивым почерком — “прощай навеки”. Вот как любил. То есть глупо, конечно. Спился — она меня бросила. Были другие женщины, и для них тоже такие же письма с собой носил, а потом вынул всю пачку, расхохотался до слез — и сжег разом. Освободился. А сегодня, когда все это... сел да и написал тебе про все на прощанье. То есть можешь даже не читать, а сразу бросить в печку: уже рассказал. Про любовь там ни слова, клянусь. — Он встал, с недоумением уставившись на кепку, смятую в потной руке. — Хотя все, что было между нами... может, это–то как раз и было... может, в первый раз и в последний... да я сам себе давно привык не верить...

— Я знаю, что вы все врали, — сказала Анна Ионовна. — С самого начала знала. Просто молчала. Ну и что? Лжецы лгут да лгут и так залгутся, что иногда такую правду выговорят, что никакому правдолюбу не снилась. Так моя мама безумная говорила. А я ей всегда верила. — Она встала. — И зачем вам уезжать? Вы же главного–то так и не видели.

— Главного? — Михаил Любимович растерялся. — Все видели — и я видел...

Анна с улыбкой покачала головой.

Она отошла к двери, постояла несколько секунд с закрытыми глазами — и вдруг легко прыгнула и опустилась на пуховую подушку левой ногой. Замерла на несколько мгновений. Встала на правую, согнув левую в колене.

Михаил Любимович перевел взгляд с ноги на подушку, на которой не осталось даже намека на вмятину.

— Боже, — прошептал он. — Но это же не я...

— Вы, — сказала Анна. — Все — вы. Я — это уже вы, и только вы. Потому и я, что вы. Письмо я действительно сожгу и читать не буду. Не хочу. — Она взяла его за руку. — Пойдем чай пить, а то перекипит. И тихонько, Миша, не разбуди малыша: он спит. А на лбу у него мотылек спит. Крошечный, золотой... как звездочка... Куда ж тебе уезжать после всего этого? Некуда.

— Тупик, значит, — пробормотал Старцев, едва выдерживая взгляд улыбающейся Анны. — Мотылек...

— Нет, тут дверь — не споткнись о порог.

И еще раз посмотрев на подушку, светившуюся белизной на полу, он на цыпочках последовал за Анной в кухню, где уже вовсю бушевал чайник.

— А что у тебя за фокус с подушкой? — осторожно поинтересовался Старцев, пригубив чаю. — Ни в жизнь бы не поверил, если б сам не видел.

— Я есть то, что у меня есть: душа. — Анна покраснела от смущения. — Вы только не пугайтесь, пожалуйста, ведь я и сама не знаю, где она находится, душа эта. Честное слово.

Михаил Любимович внимательно посмотрел на нее и едва–едва удержался от улыбки: уж он–то с полувздоха мог отличить ложь от правды. Тем более — первую ложь в жизни Анны Ионовны Свинцеревой.

 





ШКОЛА РУССКОГО РАССКАЗА

В начале сентября Курзановы убирали картошку на дальнем огороде, на окраине городка, напротив старого парка, ярко желтевшего за железнодорожной линией.

Было воскресенье. На огород отправились ранним утром, взяв с собою еды. Ирина Николаевна и шестнадцатилетний Андрюша выбирали картошку из борозды за плугом, на рукояти которого мокрой седой грудью наваливался конюх Сашка, белобрысый широкоплечий мужчина. Сергей Иванович Курзанов водил лошадь за узду. Десятилетняя Оля сидела на плащ–палатке, расстеленной на траве рядом с участком, или бродила по дороге, за которой тянулись такие же картофельные поля — на них копошились мужчины, женщины и дети с лопатами и ведрами (копать “под лошадь” было неэкономно: плугом резалось много картошки).

Наконец Сашка распряг лошадь. Вместе с Сергеем Ивановичем они вскинули плуг на телегу, где уже громоздились мешки с картошкой. Андрюша развел костер из жухлой ботвы и веток, натасканных Олей из лесополосы по эту сторону железной дороги. На плащ–палатке разложили хлеб, огурцы, вареные яйца и жареное мясо. Оля ждала, когда прогорит костер, чтобы закатить в угли картошку. Сергей Иванович, болезненно сморщившись, откупорил бутылку водки и налил в граненые стаканчики. Выпив и закусив, Сашка уехал (пообещав по пути сбросить мешки во дворе Курзановых).

— Как пахнет! — Ирина Николаевна зажмурилась и вытянула ноги. — Как я люблю, когда палят ботву...

Сергей Иванович плеснул в стаканчик водки и протянул жене.

— Для цвету, как здесь выражаются, — сказал он с усмешкой.

— Ты так произносишь “здесь”, словно приехал сюда неделю назад. — Она взяла стакан и глубоко вздохнула. — Осень, Господи... — Не поморщившись пригубила водку, вернула стакан мужу и закурила папиросу “Люкс”. — Знаешь, Андрюша, мы ведь с папой познакомились осенью сорок второго. Он был курсантом, вот–вот выпуск — и на фронт, и мы решили не откладывать дело в долгий ящик и тотчас пожениться. — Попыхав дымком, бросила папиросу в костер. — А на следующий день я испугалась и стала искать пути к ретираде. Но он явился ко мне блестящим офицером: фуражка, ремни, сапоги, кировские наручные часы — как тут было устоять?..

Она рассмеялась и аккуратно вытерла губы бумажной салфеткой.

Сын слушал ее с напряженным выражением — он был глуховат. Отец вдруг встал и пошагал по перепаханному полю, то и дело наклоняясь и вороша рукою кучки ботвы: искал оставленную картошку.

Андрюша отвернулся, чтобы не видеть задрожавшего лица матери. Ей было сорок пять, но никто не давал ей ее возраста: Ирина Николаевна сохранила прекрасную фигуру, у нее была высокая полноватая шея, при взгляде на которую, как выразился однажды доктор Шеберстов, рука сама тянется к бритве.

— Пора домой! — крикнул отец с поля. — Собирайтесь!

Оля выгребла палочкой из костра полусырую картошку и, обжигаясь, завернула в лопух.

Поздно вечером, когда домашние угомонились, Ирина Николаевна взялась за проверку ученических тетрадей. Она была завучем единственной в городке средней школы и вела уроки русского языка и литературы в старших классах.

Андрюша, чуть приоткрыв дверь, любовался матерью, ее профилем, напоминавшим женские профили на древнегреческих геммах, ее длинными и тонкими твердыми пальцами с короткими ногтями, ее плечом, обтянутым тусклым шелком домашнего халата, ее четко вырезанным ухом с капелькой сережки на мочке... Он вдруг жарко покраснел, вспомнив, как летом в их сад явился доктор Шеберстов, рослый усатый бабник, ёра и умница, о котором в городке говорили, что единственной женщиной, не ответившей на его домогательства, была стюардесса с рекламы “Аэрофлота” на стене сберкассы. Андрюша сидел на корточках за кустом смородины и видел, как доктор взял из рук матери лейку — мать поливала грядки с укропом и морковью. Ирина Николаевна была в темном от пота ситцевом сарафане с глубоким вырезом, ее плечи покраснели и лупились. Шеберстов схватил ее за руку и поцеловал — она отклонилась, и поцелуй пришелся в ухо. “Ирина Николаевна, Господи Боже!” — воскликнул Шеберстов, обняв ее за талию, и тотчас понизил голос. “Да кто ж вам мешает? — с улыбкой оглядывая сад, нараспев ответила она. — Только не я”. И вдруг прижалась к нему высокой грудью. Андрюша бросился лицом в траву. Он страстно, болезненно любил отца и мать, он тайком плакал, когда родители не разговаривали друг с другом и с детьми, вскидывался под одеялом от ночного стона матери — она совершенно детским голосом громко выпевала за стеной: “Сережа, мальчик мой любимый!..” — и от этого ее стона сердце его становилось нестерпимо горячим...

— Ты уже полчаса наблюдаешь за мной, — вдруг сказала мать не оборачиваясь и не поднимая головы. — И что высмотрел?

— Я читал. — Андрюша вошел в комнату и присел на подлокотник старенького низкого кресла. — Чехова. Странно, на этот раз мне понравились другие рассказы, которые в детстве я пропустил мимо ушей... мимо глаз...

— Мимо сердца. — Мать устало улыбнулась. — Ты повзрослел, но не приобрел ни твердости, ни... — Положив авторучку на подставку, она полуобернулась к сыну: — Меняешься — и не меняешься. И какой рассказ тебе понравился?

— “Студент”. Очень странный и очень простой рассказ. Бедный семинарист возвращается огородами домой с охоты, греется у костра в компании вдовы и ее дочери, костер напоминает ему вдруг о той ночи, когда схватили Христа... Апостола Петра окликают люди, сидящие у костров. Тогда тоже была холодная ночь... русская ночь... И Петр предает Христа. Вдова и ее дочь взволнованы рассказом студента, плачут, а студент думает...

— Андрюша, — мягким голосом остановила она сына, — не надо пересказывать, я помню. Анализируй. Ты переживаешь — но это лишь первая стадия постижения искусства, вторая — анализ. И будь естественнее... вот у тебя и девочки нету, ты иссушаешь сердце книгами.

Очки в тонкой золоченой оправе придавали ее лицу суховатое выражение.

Сын слушал ее насупившись. Ирине Николаевне стало жалко его. Она сняла очки и села в кресло, обхватив сына рукой за талию.

— Ну, не дуйся!

— Ма, я разбирал наши фотографии и случайно увидел бумаги...

Андрей запнулся и покраснел.

— Ну, бумаги. И что? Ты узнал, что я была замужем до твоего папы? Да. Он погиб под Москвой осенью сорок первого.

— А за что папу посадили в тюрьму? Почему вы никогда не рассказывали мне об этом?

— Зачем? Это ведь наша боль, папино несчастье... Блестящий офицер, молод, красив, горяч — и вдруг тюрьма, крах карьеры... Что он сейчас? Мучение, а не человек. — Она спохватилась, почувствовав, как сын напрягся. — Он сам о себе так говорит, Андрюша. А посадили... Как тогда сажали? Что–то не то и не так сказал — и пошел в лагеря по пятьдесят восьмой, десятой.

— Я не об этом, ма... — Андрей отвернулся. — Ты отказалась от папы, когда его посадили...

Ирина Николаевна со вздохом поднялась из кресла.

— Андрюшенька, милый, это была банальная процедура, сам папа мне и предложил это сделать. Все равно не помогло: меня выперли с работы. Пришлось уезжать сюда, здесь можно было устроиться по специальности. А после лагерей Сережа приехал ко мне. Тогда никто не придавал значения тому, что сегодня может показаться странным... необъяснимым... Боже, ты и вообразить не можешь, какое было время. — Она вернулась за письменный стол и надела очки. — У меня много работы, милый. Спокойной ночи.

В постели Андрей снова открыл Чехова — снова рассказ “Студент”. В тексте таилась какая–то загадка.

“Теперь студент думал о Василисе, — читал Андрей о старухе, заплакавшей во время рассказа семинариста о предательстве Петра, — если она заплакала, то, значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое–то отношение...”

Он поднял глаза к потолку. Почему ночь — страшная? Хотя конечно... Но почему Петр отрекся от Иисуса? Ведь он мог бы и не ходить во двор первосвященника, мог бы и не отвечать на вопросы тех, кто сидел у костров...

“Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра”.

Андрей снова отложил книгу. А что происходило в душе Петра? А вот он, Андрей, заплакал бы? Пожалуй, нет... Наверняка — нет.

“И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух”.

Что же это за радость, уже с раздражением думал Андрей, если речь шла о предательстве и гибели? И почему Чехов вообще об этом написал? И написал так, что эти девятнадцать веков вдруг словно разом во всем объеме обнаружились в нищей русской деревне 1894 года — холодом, огнем, душевной болью и загадочной радостью...

“А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по–видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле...”

Андрюша отшвырнул книгу — она глухо стукнулась о деревянный пол. Предательство и гибель — вот что было во дворе первосвященника. В чем же правда и красота? Ему вдруг снова вспомнились задрожавшее лицо матери и отец, внезапно вставший и пошагавший по картофельному полю, и снова мать — высокая, красивая, улыбающаяся, прижимающаяся грудью к Шеберстову — там, в саду, — и в полном отчаянии, со слезами на глазах, он уткнулся лицом в подушку...

Отец пил все сильнее. Родители беспрестанно ссорились. Оленька плакала по углам. Андрюша старался избегать и отца и матери, скрываясь от них в городской библиотеке, где у него был свой угол в читальном зале и где он запоем читал Гоголя, Чехова, Бунина, с горделивой и сладкой печалью думая о полном своем одиночестве и о том, что жизнь его измеряется прочитанными рассказами. Гаршин, Андреев, Горький...

Окончив школу с отличием, он подал заявление на филологический факультет Московского университета.

— Чего для? — проворчал отец. — Свой университет под боком, да и маме будет одиноко и скучно...

— Пожалел! — вскинулся сын. — Пьешь — не жалеешь! А когда ты в тюрьму сел и она от тебя отреклась — тоже жалел? И она тебя?

Отец дал ему пощечину.

— Дурак! — крикнул он, спрятав руку за спину. — Щенок и дурак поганый! Не твоего ума дело!

Наклонив голову и с трудом сдерживая слезы, Андрей убежал в свою комнату, с закрытыми глазами развернул книгу и замер. Ему хотелось проговорить что–нибудь свистящим злым шепотом, но как–то вдруг у него не нашлось слов для шепота и свиста, и он заплакал без голоса...

Он с блеском окончил университет и аспирантуру, вскоре в академической среде его оценили как интересного, подающего большие надежды специалиста по русской литературе. Когда его спрашивали, откуда он родом, Андрей без улыбки отвечал: “Из русского рассказа”. Первая его книга была посвящена Чехову — ее благосклонно приняли коллеги, хотя некоторых слегка смущала необычная для научного труда “избыточная страстность и слишком личностная интонация”.

Андрей не писал домой, но иногда звонил. Однако, едва заслышав в трубке голос матери, он впадал в раздражение и то и дело перебивал ее: “Плохо слышно! Не слышу! Как там отец?” Ирина Николаевна всхлипывала: до семнадцати лет Андрюша называл Сергея Ивановича только папой, но когда она сказала об этом сыну, он грубо отрезал: “Был папа — стал отец”.

На третьем курсе он женился на красивой деревенской девочке и летом поехал с нею навестить родителей. Он, конечно, ожидал, что они могут измениться за три года, но был поражен тем, что увидел. Мать безобразно расплылась и ходила вразвалку, лицо ее стало багровым, мучил растущий зоб. За столом, вяло жуя мясо и прихлебывая водку из чайного стакана в алюминиевом подстаканнике, она с одышкой жаловалась на свои болести. А на прощание попросила купить ей в Москве маточное кольцо номер три.

— Надо было раньше подшить матку, — равнодушно сказала она, — да все как–то было недосуг, а сейчас поздно.

— Что? — переспросил Андрей не поднимая головы. — Плохо слышно. Говори громче и отчетливей, пожалуйста.

— Да ничего, — спокойно сказал отец, который ел салат столовой ложкой. — Старость — только и всего. Теперь хорошо слышно?

Провожая молодых на вокзале, Ирина Николаевна вдруг неумело перекрестила их (Андрей передернулся: “И она в тот же цирк!”) и, когда они уже поднялись в тамбур, прокричала:

— Номер три! Три! Не забудете?

— Ирина Николаевна в молодости, наверное, красивая была, — сказала жена, накрывая столик в купе вышитой салфеткой.

— Чем от тебя пахнет? Чесноком, что ли? — раздраженно спросил Андрей.

— Тем же, чем и от тебя! — Жена обиженно отвернулась.

Не прошло и года, как Андрей развелся с женой. Учась в аспирантуре, он познакомился с полькой Ядвигой, которую называл Ягодой, — вскоре они поженились, а через пять лет, после выхода книги о Чехове, уехали в Краков. Когда увидела свет его фундаментальная монография о русском рассказе (где была великолепная глава о роли детали в новелле), новые друзья помогли получить приглашение в США, где в Сент–Джеймском университете Андрей вскоре стал профессором русской литературы. Ему, однако, хотелось вернуться в Краков: он влюбился в Польшу.

Ягода наконец забеременела, располнела (“Скоро я стану настоящей польской коровищей!”) и чудо как похорошела. Глядя на нее, Андрей вспоминал мать — в саду, статную, с покрасневшими от солнца плечами, улыбающуюся, в потном ситцевом сарафане...

Осенью позвонил отец: “Мать умирает — не сегодня–завтра конец. Если хочешь, приезжай. Если можешь...”

— Как же я тебя тут оставлю? — Андрей положил ладонь на большой живот жены. — Баркли сказал, что тебе осталось не больше двух недель... Я себя чувствую, знаешь... jak mucha w ukropie...

— Поезжай, пожалуйста! Я все понимаю, все помню, все–все, — но тебе необходимо ехать, Андрюша, обязательно! Жаннет и Лу побудут рядом, так что не беспокойся... Пожалуйста, ты же исказнишься, если не поедешь. — Она улыбнулась: — Я правильно сказала по–русски?

— Exactly. Если что тебя и выдает, так это только твердое “л”. Вошадь. — Он усмехнулся: — Деталь. Школа русского рассказа.

Когда он добрался до городка, старухи уже заканчивали обряжать тело матери в морге.

При встрече с отцом — от него пахло свежевыпитой водкой — Андрей ограничился рукопожатием. Обнял и поцеловал сестру, которая сразу же начала рассказывать о своих семейных неурядицах и расспрашивать об Америке, но вдруг оборвала себя и заплакала.

Гроб с телом матери поставили в гостиной. Сестра завесила зеркало черными тряпками, сколов их булавками, и сняла со стены легкомысленную картинку из какого–то старого журнала: крылатый Амур с луком за плечами играл на лютне пышнотелой грудастой Психее, развалившейся на охапке цветов в лодке, которая плыла по черной плоской воде среди высоких камышей...

На полке над диваном в бывшей его комнате по–прежнему стоял многотомник Чехова. Андрей открыл “Студента” и прочел: “...и чувство молодости, здоровья, силы... и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало–помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла”, — и вспомнил Ягоду с большим животом, ее зеленоватые глаза и полные руки — и ему стало хорошо и спокойно.

Он достал из дорожной сумки широкий блокнот в кожаной обложке и принялся торопливо — наверное, в тысячу первый раз — писать об этом магическом рассказе все, что ни приходило в голову. Таких записей у него скопилось на добрую книгу. “Я становлюсь профессиональным чехоедом, — посмеиваясь, говорил он Ягоде. — Книга об одном рассказе — каково? Многолетние путешествия души по просторам четырехстраничного текста”. Он торопливо записывал: “У Кафки подтекст и есть текст, у Хемингуэя — background, ничего общего не имеющий с тем, что у Чехова можно назвать „текст плюс еще–один–текст”. Русский автор не может и не хочет уходить от православной мистической традиции: жизнь — это вера, быт — это вера и т. д. „Студент” — пример двойного прорыва: обыденности — в историю, бытия — в быт. Это пример русского отрицания самого принципа линейности истории. В России история — всегда, без вчера и без завтра”.

В соседней комнате вдруг громко, навзрыд заплакал пьяный отец.

Андрей поморщился: “Жизнь — это плохая литература”.

Ночью он все же вышел в слабо освещенную гостиную. Смерть и старухи, умело прибравшие тело и подобравшие лицо, отчасти вернули Ирине Николаевне былую красоту. Андрей вдруг жарко покраснел, вспомнив мать в саду и тотчас — Чехова: “И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух”, — но откуда же быть радости? Здесь и сейчас? “Чехов! Чехов! — чуть ли не со злостью подумал вдруг он. — Извращение... литературная зоология! Чехоложец, черт побери!”

Он посмотрел на отца, сидя спавшего на стуле у гроба, — его седые волосы неряшливо свисали какими–то перьями на лоб и виски, — и вдруг быстро и тихо вышел из дома и спустился в оголившийся осенний сад.

Где–то очень высоко в небе что–то вспыхнуло и тотчас погасло, и был этот свет так призрачен и мимолетен, что Андрею показалось, что никакой вспышки вовсе и не было — обман зрения, усталость, боль, однако все же хотелось думать, надеяться, что свет — был, и он даже произнес вслух: “Был”. И заплакал, зажмурившись и некрасиво сморщившись всем лицом, боясь, что кто–нибудь услышит его...

 

 Буйда Юрий Васильевич родился в 1954 году в Калининградской области. Закончил Калининградский университет. Автор романов “Дон Домино”, “Ермо”, “Борис и Глеб”, многих повестей и рассказов. Лауреат премии Аполлона Григорьева 1999 года. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

[1] Он сумасшедший (франц.).

[2] Вряд ли. Я последний человек... исчерпанный человек... всего–то навсего, мадемуазель Элоиза... Очень красивые (франц.).


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация