...Федор Михайлович по какому-то поводу завел речь об отношениях между полами. Из особой горячности, с какой он говорил об этих отношениях, я вижу, что он как будто очень интересуется ими.
Из воспоминаний о Достоевском.
1
Упомянутая в подзаголовке “Летопись” — ценное собрание хронологически систематизированных сведений, день за днем охватывающих жизненную и творческую биографию Достоевского. Будучи важным источником для изучения различных аспектов деятельности писателя, она в то же время побуждает к размышлениям над некоторыми особенностями создания и данной “Летописи”, и произведений этого жанра вообще.
Ясно, что их основу по необходимости должны составлять некие — если прибегнуть к терминологии Витгенштейна — “атомарные факты”[1]. Смысл термина прозрачен: речь идет о единичных фактах (событиях, обстоятельствах и т. п.), локализованных во времени и пространстве и поддающихся более или менее точному описанию. Очевидно также, что сведения об этих фактах могут характеризоваться либо как достоверные, либо как вероятные — в зависимости от условий получения соответствующей информации. В предисловии к “Летописи” авторы определяют ее как “строго выверенный хронологический свод дошедших до нашего времени и выявленных к моменту ее выхода в свет печатных и архивных данных о писателе”[2]. Означает ли здесь “строгая выверенность” безусловную достоверность всех без исключения приводимых данных? Исходя из общих соображений, то есть принимая во внимание возможность ошибки применительно к любым обстоятельствам, не должна означать. Да, по-видимому, и не означает, так как некоторые из приводимых сведений сопровождаются существенными модальными ремарками типа “вероятно”, “не подтверждено” и т. п., что указывает на их возможную (допускаемую авторами) недостоверность[3]. Таких замечаний я насчитал около ста пятидесяти. Это очень немного, если учесть, что на каждой из 1600 страниц трехтомной “Летописи” представлено (опять-таки по моим подсчетам) от 4 до 20 “атомарных фактов” разного рода. Тем самым другим фактам, поскольку они лишены аналогичных модальных характеристик, как бы автоматически придается статус твердо установленных истин. В принципе, это справедливо: подавляющее большинство данных, опирающихся на архивные и другие надежные источники, не вызывает сомнений в своей достоверности. Однако этого нельзя сказать о сведениях, основанных на единичных, не подтвержденных и, можно сказать, в определенном смысле случайных свидетельствах. По самой своей природе они не могут считаться “строго выверенными”.
Один из подобных фактов связан с достаточно любопытным аспектом творчества Достоевского. Ему-то и посвящены настоящие заметки.
2
Под рубрикой “Начало 1830-х годов” читаем: “Д. в салоне А. П. Философовой в 1870-е годы рассказывал об одном эпизоде своего детства: „...я играл с девочкой (дочкой кучера или повара) <...> Какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью <...> меня послали за отцом, но было уже поздно””[4]. Печальный эпизод с девочкой и есть тот самый “атомарный факт”, о котором (хотя и не только о нем одном) пойдет речь.
Одно обстоятельство, связанное с оформлением этого факта в “Летописи”, не может не броситься в глаза. Очевидно, что фактом в точном смысле слова здесь нужно признать не эпизод из детства Достоевского, а рассказ писателя о нем (как будет видно из дальнейшего, даже свидетельство о рассказе). Почему же в таком случае рассказ, имевший место в 70-е годы, перемещен в 30-е? Подобные ретроспекции, разумеется, вполне допустимы, но особое значение они приобретают, если показывают влияние рассматриваемого факта на последующие события, в данной ситуации — на события между 30-ми и 70-ми годами. Так оно и есть: в “Летописи” находим очевидное объяснение этой хронологической конверсии, своего рода “забегания вперед”. Сразу же вслед за приведенными строками читаем (петитом): “Тема обиженной девочки позднее многократно повторяется в творчестве Д. (ночной бред Свидригайлова в „Преступлении и наказании”, Настасья Филипповна, обольщенная Тоцким в „Идиоте”, Хроменькая из „Жития великого грешника”, Матреша в „Бесах”, оскорбленная девочка в черновиках „Подростка”)”[5].
В этом все дело! Текст, набранный в “Летописи” петитом и потому вроде бы второстепенный, в действительности оказывается ключевым. Он объясняет и хронологическую конверсию, и — что особенно важно — ту “нестандартную” черту, которая сопровождала творчество Достоевского и давно привлекала внимание исследователей.
Повышенный интерес Достоевского к теме нимфофилии хорошо известен. Его странная “зацикленность” на этом сексуальном феномене получила и литературное, и внелитературное воплощение (несколько зафиксированных современниками устных рассказов, содержащих аналогичные сюжеты). По словам Л. Гроссмана, Достоевский “с какой-то поражающей настойчивостью обращался к безобразной теме о влечении пресыщенных сладострастников к детскому телу”[6]. По наиболее полному воплощению нимфофильных сюжетов в поступке Ставрогина (растление Матреши — глава “У Тихона”, не вошедшая по известным причинам в канонический текст “Бесов”) будем иногда в этом смысле говорить о теме ставрогинского греха.
Столь же хорошо известны возникшие еще при жизни Достоевского и впоследствии возобновившиеся слухи о том, что ставрогинский грех для него биографичен. Слухи эти, основывающиеся на мнимых ли, действительных ли самопризнаниях Достоевского (свидетельства сначала И. С. Тургенева, а позднее Н. Н. Страхова со ссылкой на П. А. Висковатова), в разное время вызывали различную реакцию. В отечественной литературе о Достоевском последних десятилетий они преимущественно оценивались как не соответствующие действительности и даже как злобно-клеветнические[7]. Роли клеветников (иногда неявно, иногда же открытым текстом) приписывались прежде всего Тургеневу и Страхову.
При этом, однако, оставалась необъяснимой вышеупомянутая — подчеркну еще раз, странная, явно выходящая за границы нормы, почти болезненная приверженность Достоевского нимфофильной теме.
Велик был соблазн объяснить эту черту литературного и отчасти внелитературного поведения писателя каким-то “разовым” событием, каким-то из ряда вон выходящим фактом, случаем из его жизни.
И такой случай словно бы специально выплыл из небытия мемуаристики.
3
Сравнительно недавно были введены в оборот воспоминания княгини З. А. Трубецкой, которые, в свою очередь, основаны на воспоминаниях ее дяди В. В. Философова.
Согласно воспоминаниям кн. Трубецкой (точнее было бы назвать их воспоминаниями о воспоминаниях), где-то в конце 70-х годов прошлого века Достоевский и рассказал о кошмарном эпизоде, свидетелем которого стал в детстве: смерть изнасилованной девочки. Воспоминания кн. Трубецкой, сначала устные, а затем письменные, были получены от нее известным достоевсковедом С. В. Беловым и обнародованы в журнале “Русская литература”, а позднее в книге “Романтика книжных поисков” (глава “Все о Достоевском”)[8]. Таково происхождение процитированного выше фрагмента “Летописи”, авторы которой ссылаются на журнальную публикацию.
С появлением воспоминаний кн. Трубецкой излишне прямолинейная “концепция клеветы” претерпела определенные изменения, в нее были внесены существенные коррективы. Акценты сместились в сторону психологического потрясения, эмоционального стресса, испытанного Достоевским в детстве. Эпизоду с девочкой стал придаваться тот аргументационный смысл, что глубина детского переживания и стала-де главной причиной “зацикленности” писателя на теме ставрогинского греха. Наиболее отчетливо это смещение акцентов прослеживается в книге И. Волгина “Родиться в России”. Страхов, который ранее рисовался И. Волгиным как завистник и клеветник[9], теперь попадает в одну компанию с Л. Толстым, Тургеневым, Григоровичем и “множеством других достойных и уважаемых людей”[10], которые, надо полагать, были введены в заблуждение указанной странностью Достоевского. Они просто не знали, что он пережил в детстве, и потому легко поддались вышеупомянутым слухам. В одном из газетных интервью И. Волгин говорит, что “ужас, внушенный этим событием ребенку, ужас, не оставлявший писателя до конца дней”, и есть “первоисточник действительно „навязчивого”, повторяющегося романного мотива”[11].
Эту точку зрения, в сущности, и приняли авторы “Летописи”, поместив непосредственно вслед за описанием эпизода перечень созданных Достоевским персонажей, связанных с темой ставрогинского греха. При этом сообщение об эпизоде подается с “глухой” отсылкой к журнальной публикации статьи С. В. Белова, без указания на источник — воспоминание кн. Трубецкой. Вероятно, это объяснимо стремлением к лаконизму, обязательному для летописцев. Однако, хотели этого авторы или нет, в такой форме данное сообщение воспринимается как безусловно достоверное. Читатель словно бы становится непосредственным свидетелем эпизода, ремарки типа “не подтверждено” предполагаются излишними. Между тем по многим соображениям вероятностные характеристики здесь представляются более чем уместными.
Я позволю себе с надлежащей долей осторожности усомниться если поначалу не в аутентичности самого эпизода, то, во всяком случае, потрясения Достоевского — настолько сильного, что ужас якобы не оставлял его всю жизнь.
Иными словами, мне представляется весьма неубедительным объяснение, связывающее бесспорный интерес Достоевского к теме ставрогинского греха с детским переживанием.
4
Присмотримся с должным вниманием к свидетельству, найденному С. В. Беловым, и попробуем оценить его в контексте других данных, имеющихся в нашем распоряжении.
Рассказанная кн. Трубецкой история, как уже говорилось, есть некое воспоминание о воспоминании, как бы вторичное воспоминание. В течение столетия эта история сохранялась в виде изустного семейного предания, прошедшего через несколько информационных звеньев. В самом деле, хронологическое бытие данного “атомарного факта” выглядит так: более ста лет тому назад Достоевский поделился детским впечатлением с гостями, собравшимися в гостиной А. П. Философовой, его рассказ запомнил (заметьте: запомнил, а не записал тогда же) юный В. В. Философов, впоследствии передал кому-то из членов семьи и т. д., пока наконец это воспоминание, реконструированное опять же по памяти, не было записано кн. Трубецкой и передано С. В. Белову. Рассказ Достоевского и запись кн. Трубецкой разделены огромным хронологическим и информационным пространством.
Подобные ситуации по общему правилу не ограждены от возможных пробелов, добавлений и других непроизвольных искажений — словом, от всего того, что в науке об информации обозначается термином “шумы”.
Скажут: в этом нет ничего необычного, такова уж судьба многих воспоминаний. Верно. Но именно поэтому они не принимаются как априорно достоверные. Их достоверность или степень вероятности определяются различными сопровождающими обстоятельствами. Естественно, что особое значение при этом приобретает повторяемость соответствующих элементов информации, их подтверждаемость другими источниками. Воспоминания кн. Трубецкой не могут быть исключением — в том числе и для тех, кто видит в них объяснение вышеупомянутой странности Достоевского, его приверженности теме ставрогинского греха.
И здесь не может не насторожить одна особенность: в документальных свидетельствах, сопутствующих биографии Достоевского, нет буквально ни одного упоминания об эпизоде, якобы потрясшем его в детстве. Есть много повторяющихся свидетельств, связанных с различными сторонами жизни Достоевского, но история, слышанная В. В. Философовым и спустя сто с лишним лет воспроизведенная кн. Трубецкой, не упоминалась нигде, никогда, никем. Могло ли так быть?
Заметим прежде всего, что никто из людей, окружавших Достоевского в детстве, в том числе и тех, кто должен был стать непосредственным свидетелем происшествия, — никто из них не оставил в своих воспоминаниях и следа, касающегося самого факта сексуального насилия с последующим смертельным исходом. При очевидной неординарности события это представляется слабо совместимым с его подлинностью. В семейных воспоминаниях — скажем, брата Андрея или дочери Любови Федоровны — нет никакого упоминания о факте, потрясшем Достоевского, а между тем очевидно, что этот факт должен был произвести сильное впечатление не на него одного. Андрей Михайлович подробно описывает детство братьев Достоевских, в том числе и такие чрезвычайные события, как, например, пожар. Он затрагивает и некоторые, скажем так, нескромные темы — такие, как “шашни” одного из дядюшек с горничной или “гнусные пороки” подростков в частном пансионате. Мог ли он ничего не знать о кошмарном происшествии, а зная — ни разу не упомянуть? Положим, он был на три с лишним года моложе брата и, стало быть, мог не стать непосредственным свидетелем события. (В еще большей степени, разумеется, эта оговорка относится к воспоминаниям дочери писателя.) Но хоть как-то, хоть в форме изустных семейных рассказов эта история должна была сохраниться. В семьях Философовых и Трубецких сохранялась сто с лишним лет, в многочисленной семье Достоевских — ни малейшего намека.
Еще труднее найти разумный ответ на элементарный, на сам собой напрашивающийся вопрос: почему Достоевский в течение всей жизни ни с кем ни словом не обмолвился о случае, столь взволновавшем его в детстве? Словно бы специально приберегал свой рассказ до конца 70-х годов, до салона А. П. Философовой. Да, конечно, любой изустный рассказ может быть связан с нестандартными обстоятельствами места и времени. В жизни каждого человека возможны эпизоды, лишь единожды упомянутые в общении с другими людьми или даже вовсе не упомянутые. (Как могла остаться, кстати уж сказать, неизвестной история, рассказанная кн. Трубецкой, если бы не судьба, сведшая ее с С. В. Беловым, не исследовательская настойчивость последнего.) Нужно признать, однако, что это плохо соотносится с “ужасом, не оставлявшим писателя до конца дней” (И. Волгин). Не верится, что столь сильные эмоции, столь мучительные переживания ни разу не обнаружились, не выплеснулись в разговорах с близкими людьми. На тысячах страниц воспоминаний современников, в десятках и сотнях эпизодов, среди которых нередко упоминаются и весьма откровенные разговоры, — опять-таки ни следа, ни намека.
Особого внимания под этим углом зрения заслуживает огромный массив писем Достоевского, дошедших до нашего времени, тщательнейше проанализированных и откомментированных специалистами. Многие из них адресованы, опять же подчеркну, очень близким людям и в высшей степени откровенны, доверительны. (Таковы хотя бы письма к старшему брату Михаилу, который — уместно будет заметить — по обстоятельствам дела и сам должен был стать свидетелем чрезвычайного события. Прямое или хотя бы косвенное упоминание о нем в переписке братьев было бы вполне естественным.) И здесь — ни следа, ни намека на страшную историю.
И уж совсем невозможно объяснить, почему о детском впечатлении, якобы мучившем его всю жизнь, писатель не рассказал самому близкому человеку — Анне Григорьевне Достоевской. Ни в ее опубликованных “Воспоминаниях”, ни в дневниках, ни в переписке супругов — об этом ни слова, ни полслова. Более того, есть бесспорный факт, свидетельствующий со всей очевидностью, что Достоевский в разговорах с женой ни разу не коснулся этой истории. В 1914 году Анна Григорьевна ознакомилась с текстом того самого скандального письма, в котором Страхов сообщал Толстому о якобы имевшем место самопризнании Достоевского Висковатову в ставрогинском грехе. (Письмо было написано в 1883 году и опубликовано журналом “Современный мир” в октябре 1913-го.) Подготовленный Анной Григорьевной ответ Страхову вошел в заключительную часть “Воспоминаний”[12]. Здесь достаточно подробно рассказывается о том, как редактор “Русского вестника” М. Катков отказался печатать главу из “Бесов”, описывающую поступок Ставрогина, и как Достоевский, переделывая текст, зачитывал варианты “своим друзьям”. Было бы, разумеется, очень кстати, очень к месту сослаться на детское потрясение Федора Михайловича, если бы… если бы автору “Воспоминаний” хоть раз довелось что-нибудь слышать об этом.
Итак, можно констатировать, что нет буквально ни одного факта, подтверждающего “концепцию потрясения” — 1) ни в огромном массиве переписки Достоевского, 2) ни в воспоминаниях современников, включая членов семьи, потенциальных прямых или косвенных свидетелей случая с сексуальным насилием, 3) ни (выделим это отдельным пунктом) в воспоминаниях А. Г. Достоевской, которая в ситуации, связанной с письмом Страхова, просто обязана была сослаться на детское потрясение мужа, если бы таковое было ей известно.
При мало-мальски непредвзятом подходе все это не может не показаться странным. Испытал страшное потрясение в детстве и молчал об этом всю жизнь, ни словом не обмолвился. Молчал в спорах с Катковым, когда отстаивал “непристойную” главу — а уж как было бы к месту. Молчал, зачитывая варианты главы близким людям, — было это в присутствии Анны Григорьевны, и уж ей бы не знать, помяни он хоть раз об этом. Молчал, повторюсь, всю жизнь. И вдруг, уже после публикации “Бесов”, в случайной ситуации рассказал — и кому же? Случайным, в общем-то, людям, в великосветском салоне, где никогда не бывал особенно откровенным и где, быть может, одна лишь хозяйка, А. П. Философова, была ему духовно близка (но конечно же не ближе жены).
Но если нет фактов, подтверждающих воспоминание В. В. Философова в передаче З. А. Трубецкой, то биографы, в том числе и авторы “Летописи”, должны были обратить внимание на одну деталь, вроде бы и мелкую, но все же диссонирующую с рассказом. О жертве сексуального насилия там сказано вот что: “Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных, рассказывал Достоевский… я играл с девочкой (дочкой кучера или повара)”[13]. Казалось бы, обычная, ничем не примечательная деталь. Дело в том, однако, что детям семьи Достоевских в рассматриваемый период строго-настрого воспрещались какие бы то ни было контакты с посторонними, в том числе и со сверстниками, особенно же из простого народа. Этот факт многократно упоминается в мемуарной литературе и считается твердо установленным. В той же “Летописи” читаем: “В больничном саду, где братья и сестры Достоевские прогуливаются с няней или играют „в лошадки”, Д. вступает в разговоры с больными, но это строго преследуется отцом”[14]. Факт этот, повторюсь, настолько общепризнан и значим (для характеристики отца писателя), что, например, в одном из недавно опубликованных исследований упоминается несколько раз на небольшом отрезке текста: “строго ограничивалось вообще всякое общение, особенно со сверстниками”; “правила приличий, соблюдения которых настойчиво требовал отец, не позволяли иметь непредусмотренные встречи со сверстниками”; чуть далее подчеркивается стремление главы семьи “оградить своих детей от московского простонародья и околобольничных простолюдинов”[15]. Судите сами, в какой степени эти сообщения, особенно последнее, совместимы с вышеприведенной фразой из воспоминаний кн. Трубецкой — я имею в виду “дочку кучера или повара” (очевидного околобольничного простолюдина), с которой Достоевский “играл”, тогда как это ему строго-настрого воспрещалось.
Есть и еще одно, гораздо более существенное, несоответствие между рассказом кн. Трубецкой и фактическими обстоятельствами, поддающимися точной проверке и оценке. Я коснусь его ниже. Пока же замечу следующее. Я вовсе не утверждаю, что вся эта история была придумана кн. Трубецкой или возникла в каком-то из предшествующих информационных звеньев. В подобных ситуациях достаточно некоторой незначительной, непроизвольно добавленной или, напротив, утраченной детали, малозаметного смещения акцентов, изменения тональности — и все предстанет в ином свете. На сей счет возможны различные гипотезы. На чем, однако же, буду настаивать — так это на том, что “атомарный факт”, зафиксированный в “Летописи”, заслуживает самой осторожной модальной маркировки. Он никак не тянет на “строгую выверенность”.
Еще менее корректной (с доказательственной точки зрения) представляется попытка усмотреть необходимую связь между повторяющимися в творчестве Достоевского нимфофильными мотивами и пережитым в детстве потрясением — даже если бы оно действительно имело место.
Странное объяснение, исходя из которого следует предположить, что писатель, переживший в детстве землетрясение или, скажем, пожар, рано потерявший родителей, ставший свидетелем эпидемии холеры и т. п., будет всю жизнь возвращаться и возвращаться именно к этой теме.
Слишком простое, слишком плоское объяснение, обедняющее антропологическую концепцию, вычитываемую из романов Достоевского.
5
Ставрогинский грех, к которому так часто обращался Достоевский, — перекресток двух других тем, двух жизненных феноменов, двух граней человеческого бытия, волновавших писателя всю его литературную и, надо полагать, внелитературную жизнь.
Это, во-первых, тема греховности человека, его открытости злу, его потенциальной беззащитности перед злом.
Это, во-вторых, тема секса — художественно воплощенная, впрочем, в той неявной, неброской форме, которая приличествовала среде и времени Достоевского.
Мы привыкли к все более возрастающей сексуальной откровенности современной прозы. В романах же Достоевского, как и вообще в “старинных” произведениях русской словесности, представлена более или менее благопристойная поверхность темы секса. Чтобы уяснить это различие, достаточно вообразить набоковскую “Лолиту”, перенесенную из двадцатого века в девятнадцатый и предложенную, скажем, тому же Каткову для публикации в “Русском вестнике”. Представить такое невозможно, а ведь поступки Гумберта Гумберта и Николая Ставрогина, если отвлечься от некоторых обстоятельств, одинаковы.
Это различие не должно вводить в заблуждение. Секс представлен и в романах Достоевского — в иной лишь форме. И я не могу согласиться с тем, что ставрогинский грех есть всего лишь “теоретическое преступление” и в исповеди Ставрогина якобы “нет ни одной чувственной детали”[16]. Конечно, его поведение в большей степени связано с “проблемами”, оно в меньшей степени импульсивно, чем, скажем, поведение Мити Карамазова, целиком находящегося во власти эмоций. И однако, касаясь чувственных деталей в эпизоде совращения Ставрогиным бедной Матреши, буду настаивать, что таковые безусловно наличествуют. И дело не в том, что такие детали как минимум подразумевались — ведь без них ставрогинский грех мог состояться только на бумаге (под каковой я здесь имею в виду не роман, а “листки”, принесенные Ставрогиным Тихону). И не в том, далее, что Ставрогин, по собственному его признанию, был наделен “звериным сладострастием”. Сама сцена сексуальной близости с Матрешей содержит неброские, но все же заметные знаки эротики с учетом неизбежных для времени и социальной среды ограничений, о которых уже говорилось. Ставрогин не просто посадил Матрешу к себе на колени, не просто целовал ее, как и она в какой-то момент “стала ужасно целовать сама”. Он целовал ее ноги. Для Достоевского это был особый знак и одновременно едва ли не граница литературных приличий, за которые он не мог позволить себе выйти. Да и какие еще могли быть “детали” (уж не сексуальные ли позы?!), если и в таком скромном виде глава “У Тихона” в редакции “Русского вестника” была сочтена неприличной. И если даже усовершенствованные ее варианты доброжелательно настроенные к автору люди (А. Н. Майков, Н. Н. Страхов и другие) находили “чересчур реальными”[17].
За пределами художественного творчества Достоевский бывал более откровенен. Подробнее об этом — чуть далее, пока же сошлюсь на свидетельство Е. Н. Опочинина, часть которого вынесена в эпиграф этих заметок. Опочинин имел обыкновение записывать беседы с Достоевским, что придает его воспоминаниям достаточно высокую степень надежности. После разговора, в котором Достоевский обнаружил, по словам мемуариста (см. эпиграф), большой интерес к “отношениям между полами”, Опочинин замечает: “Всего сполна не буду записывать: пожалуй, уж слишком откровенно”[18].
Сплетающиеся в ставрогинском сюжете темы греха и секса — вечные. Нет, не мучительное детское воспоминание притягивало Достоевского к ставрогинскому греху. Ведь собственно “ставрогинцев”, если можно так выразиться, в его романах три-четыре человека (что, впрочем, тоже многовато для одного-то автора). Но за ними вплотную стоят те, кого писатель называл сладострастниками или сластолюбцами. Что же — интерес Достоевского к феномену сладострастия тоже будем выводить из детского потрясения? В этом случае все сластолюбцы были бы, вероятно, подобны “пьяному мерзавцу”, фигурирующему в эпизоде с девочкой. Однако набор сладострастников в романах Достоевского чрезвычайно многообразен. Их целая галерея.
Некоторые из сластолюбцев — второстепенные персонажи, как, например, безымянный молодой господин из “Преступления”, чью сексуальную охоту за пьяной барышней прерывает с помощью городового Раскольников. Или некий эпизодический Максимов из “Карамазовых”, которому в ходе пьяной оргии в Мокром приглянулась “девочка-с Марьюшка-с”, и он, глотая слюни, вежливо и доброжелательно спрашивает Митю, нет ли у того “особенных конфеток”, “для старичков-с”.
Но не одни лишь фоновые персонажи подвержены сластолюбию. Не считая “ставрогинцев”, и прежде всего самого Николая Всеволодовича, этой чертой Достоевский наделяет многих героев. Среди последних выделяются Карамазовы — и не только Федор Павлович, но и все сыновья. Грешен этим даже Алеша.
Сомневающимся в том, что Алеша в мыслях своих был небезгрешен, рекомендуется перечитать ту сцену, где Ракитин дает прелюбопытнейшую своего родадефиницию сладострастия. Последнее характеризуется как состояние, когда “влюбится человек в какую-нибудь красоту, в тело женское, или даже только в часть одну тела женского”. Так определяет Ракитин феномен сладострастия и продолжает: “…певец женских ножек Пушкин, ножки в стихах воспевал; другие не воспевают, а смотреть на ножки не могут без судорог. Но ведь не одни ножки”. К уже упоминавшимся “ножкам”, и (по Ракитину) “не одним ножкам”, мы еще вернемся, пока же обратим внимание на то, как реагировал на рассуждения Ракитина Алеша. Он слушал своего собеседника очень взволнованно, дрожа всем телом, и — как же отозвался? “„Я это понимаю”, — вдруг брякнул Алеша”.
Но “понимал это” не только Алеша, “понимал” и сам Достоевский.
6
Так что же, слышу я голос, в котором угадываются грозные нотки, уж не хотите ли вы сказать, что Достоевский, подобно Карамазовым, был сладострастником?
Очень трудно сразу однозначно ответить на этот вопрос — хоть отрицательно, хоть наоборот. Нынче само слово “сладострастие” почти автоматически вызывает негативную реакцию. Возможно, этому способствовал и сам Достоевский, создав так много образов “плохих” сладострастников. Но, может быть, есть и “хорошие”? Вот ведь и любимец писателя Алеша…
Что есть сладострастие? По Далю, это “наклонность к чувственным наслаждениям, плотоугодие, плотская страсть”. Найдите в этом словарном определении что-нибудь дурное само по себе. Кто не был наклонен, кто не угождал плоти, не переживал в иные моменты плотскую страсть? Без этой-то самой плотской страсти прекратился бы род человеческий. За ней стоят Эрос, либидо. Не только первое у греков, но и второе в современном психоанализе есть нечто большее, чем просто половое влечение, это витальная сила, сила продолжения жизни.
Что же касается вышеприведенной “дефиниции” сладострастия, которую Достоевский вкладывает в уста Ракитина (и которая, подчеркну еще раз, заставила праведника Алешу дрожать всем телом!), то в ней и вовсе наличествуют два элемента из иного, из высокого слоя лексики: “любить” и “красота”. (Последнее слово, как известно, было особенно значимо для Достоевского.) В самом деле, Ракитин говорит: “…влюбится человек в какую-нибудь красоту…” Получается, что сладострастие, по крайней мере, не чуждо любви, не чуждо преклонению перед красотой.
Посредством таких лексикологических размышлений мы не обнаружим ничего определенного, сладострастие — типичное размытое понятие, не обладающее ясным содержанием и резким объемом. Специалисты характеризуют мужскую сексуальность в целом (в отличие от женской) как агрессивную, напористую, инструментальную, экстенсивную, возбудимую и несдержанную[19]. Под этим углом зрения терминологические эквиваленты, близкие к понятию сладострастия, — это, вероятно, словесные конструкции типа “сексуальная возбудимость”, “острота сексуального переживания”, “сильная половая конституция” и т. п. Без риска ошибиться можно утверждать, что определенный набор характеристик такого рода может быть отнесен к личности Достоевского. Что же касается возможного художественно-биографического параллелизма, то на него в свое время обратил внимание Н. О. Лосский. В книге “Достоевский и его христианское миропонимание”, касаясь интимных сторон биографии писателя, он говорил о “карамазовской напряженности его сексуальных переживаний”[20].
Такова уж судьба всех великих людей — со временем стены, скрывающие их интимную жизнь от нескромных взоров, становятся прозрачными. Здесь я пользуюсь этой их прозрачностью с единственной целью. Художественно-биографический параллелизм позволяет по-иному подойти к теме ставрогинского греха, показать, что она не могла быть случайной — в том элементарном, плоском смысле, что само обращение к этой теме якобы было вызвано единичным случаем, свидетелем которого Достоевский стал в детстве. Нимфофильные мотивы поглощаются более широкой темой сладострастия, а последняя сливается с темой человеческой греховности. И нет сомнений, что в творчестве Достоевского она питалась не только некими общими антропологическими размышлениями, но и художественными саморефлексиями. Здесь, как и вообще при создании всего своего художественного универсума, писатель часто заглядывал в себя.
Давно известно, что многих своих героев Достоевский наделял и чертами собственного характера, и реальными деталями биографии. В этом нет ничего удивительного: способность синтезировать художественный вымысел с собственным жизненным опытом присуща любому писателю. Своего рода “переселение” в образ (психологи называют это свойство эмпатией) составляет основу художественной аргументации, без которой невозможны ни всамделишность персонажей, ни, как следствие, доверие читателя к автору. Достоевский не был исключением. Но, пожалуй, у него эти мотивы биографо-художественного параллелизма особенно сильны. Причем это верно для всех персонажей, с какой бы стороны демаркации, разделяющей добро и зло, они ни размещались в художественном пространстве. Вопрос известных соавторов — литературоведов и культурологов: “Не себя ли увидел Достоевский в осужденном и прощенном Раскольникове?”[21] — риторичен. Конечно же себя — и не только в идейных рефлексиях, но и в “чувственных” деталях, в тех подробностях, которые писатель индуцировал из своей болезненной натуры, из собственных страхов, из свойственных ему нервических состояний. Иначе не могли быть написаны так гениально ни мрачная сцена убийства, ни потрясающий эпизод с немым признанием Раскольникова Разумихину, ни информационно-игровая его дуэль со следователем Порфирием. Достоевский во всех художественных эпизодах настолько “был” Раскольниковым, что, пожалуй, даже закавычивание экзистенциального глагола излишне, кавычки тут — лишь дань филологической инерции. Это тот самый случай, когда кончается искусство. А почва и судьба не закавычиваются, они есть нечто большее, чем метафора.
Много сокровенного, интимного, много своего вложил Достоевский и в созданные им образы сладострастников.
Мы никогда не узнаем, о чем именно, о каких сторонах “отношений между полами” говорил с такой “горячностью” Достоевский в беседе с Опочининым. Предположительно, однако, о чем-то настолько откровенном, настолько “неприличном”, что мемуарист даже не отважился доверить это бумаге. Возвращаясь еще раз к ракитинской “дефиниции” сладострастия и сопоставляя ее с некоторыми деталями интимной жизни писателя, нельзя не подивиться слишком уж очевидному сходству. Вот хотя бы взять те же самые женские ножки…
Как уже говорилось, ножки для Достоевского были чем-то большим, чем достойная восхищения реалия женского тела. Это некий символ сексуальности и одновременно та эротическая граница, за которую в художественном творчестве он текстуально почти не выходил. Блестящий аристократ Ставрогин целует ноги простолюдинки Матреши. То же у Мити Карамазова с Грушенькой во время загула в Мокром: она “позволила ему свою ножку поцеловать, а более ничего не позволила”. А за пределами романов, в жизни? Известна сцена, когда Достоевский провел (мучительный, видимо) вечер у постели А. П. Сусловой и “хотел поцеловать” ее ногу[22].
Как ни цензуровала А. Г. Достоевская переписку с мужем, вымарывая в некоторых письмах по двадцать строк подряд, в них сохранилось множество эротически откровенных фрагментов. И те же самые частые — почти в каждом письме — ножки, и (говоря словами Ракитина) “не одни ножки”. (Письмо Достоевского из Эмса от 4 августа 1879 года с предельной откровенностью раскрывает значение загадочных ракитинских “не одних ножек”. После этого с большим трудом можно догадываться, что говорилось в тех фрагментах писем, которые Анна Григорьевна тщательнейше вымарала.) В переписке постоянно повторяются воспоминания об интимной близости и просьбы к жене быть в письмах эротически более откровенной.
Есть еще и рассказанная С. В. Беловым история о письмах Достоевского к Сусловой, которые были уничтожены неким петербургским букинистом из-за того, что показались ему “очень интимными”. История эта представляется достаточно правдоподобной, особенно если учесть, что в качестве источника писем назывался архив В. В. Розанова[23].
Нужно ли говорить, что во всем этом нет ничего предосудительного. При соответствующей коррекции понятия сладострастия оно ассоциируется и со здоровой мужской чувственностью, и с той витальной энергией, которая, согласно современным антропологическим концепциям, является одним из самых сильных творческих начал в человеке. И не представляется столь уж фантастической мысль, что мир никогда не узнал бы великих романов Достоевского, не будь в нем заложен столь сильный сексуальный заряд.
Но, как говаривал Аввакум, вернемся на первое, вернемся к теме ставрогинского греха. Она, разумеется, связана с темой сладострастия, однако же не тождественна последней, не вытекает из нее автоматически. Никто из Карамазовых, кстати уж сказать, не был замечен в нимфофилии, даже сам Федор Павлович, сладострастник из сладострастников. И потому столь частое обращение Достоевского к ставрогинскому сюжету, как и его упоминавшаяся (не только литературная) “зацикленность” на этом, должны иметь какое-то добавочное объяснение. Выше я пытался показать, что объяснение путем ссылки на детское потрясение по многим причинам представляется неубедительным. Тогда какое же?
Так ли уж невозможны и здесь какие-то художественно-биографические параллели? Говоря открытым текстом, нужно ли считать абсолютно невероятными некие нимфофильные мотивы применительно к личности и реальной биографии Достоевского?
7
Несколько лет назад я опубликовал статью, в которой, наряду с другими предположениями, рассматривалась и версия биографичности ставрогинского греха для Достоевского[24]. Допустив несколько хронологических неточностей (о чем сожалею), я пытался непредвзято и спокойно оценить большую группу фактов, связанных, во-первых, с упомянутыми выше (реальными или мнимыми) самопризнаниями Достоевского и, во-вторых, с его бесспорной “зацикленностью” на теме нимфофилии.
Я и сегодня думаю, что эта версия обладает определенной степенью вероятности. Конспективно изложу приведенные ранее доводы, добавив к ним несколько новых соображений.
1) Слишком уж много “достойных уважения людей” (говоря словами И. Волгина) было причастно к циркуляции слухов о самопризнаниях Достоевского в ставрогинском грехе. (Под причастностью я имею в виду приятие слухов как минимум в качестве потенциально достоверных.) И. С. Тургенев, Л. Н. Толстой, Д. В. Григорович, Н. Н. Страхов, позднее — Л. И. Шестов и П. А. Флоренский, еще позднее — Ю. Н. Тынянов и Л. Я. Гинзбург… Были и другие, менее именитые. Назову хотя бы профессора П. А. Висковатова или ныне забытого писателя И. Ясинского, который лично знал Тургенева и Достоевского и не сомневался, что последний был сам виноват в распространении слухов о своем “сластобесии”.
Никто из названных людей не нуждается в каких-либо специальных характеристиках. Трудно допустить, что одни из них злонамеренно распространяли сплетню, а другие были введены в заблуждение, стали жертвой слухов. Все они оценивали эти слухи в меру своих, скажем так, человековедческихспособностей, основанных на жизненном опыте и интуиции. Они как бы примеряли слухи к сложившемуся в сознании образу Достоевского — образу писателя и человека. И стало быть, в этом их личном (субъективном, разумеется) образе было нечто такое, что не противоречило циркулирующим слухам. Наивно считать, что содержание рассказа кн. Трубецкой (или даже самого Достоевского), будь оно им известно, могло существенно повлиять на отношение к слухам.
Я хотел бы подчеркнуть, что дело тут не в именитости названных лиц, не в их особом статусе, социальной значимости и т. п. — дело прежде всего в их человековедческой способности. И еще — в элементарном факторе времени, в хронологической близости или отдаленности между объектом оценки и оценивающим субъектом. Образ любого человека, в том числе и великого писателя, по-разному воспринимается людьми различных поколений, со временем неизбежны его деформации в ту или иную сторону. Это хорошо понимал, например, В. В. Розанов. Чуть ли не обожествляя Достоевского, он в то же время склонен был к известной хронологической коррекции сложившегося у него образа под влиянием одного из писем Страхова. В письме речь шла об “отсутствии веры” у автора “Карамазовых”. Розанов так прокомментировал этот фрагмент письма: “Ужасное наблюдение Страхова, который, конечно, лучше нас всехтеперешних… знал его (Достоевского. — В. С.)”[25]. Уместно заметить, что “теперешнему” Розанову в год смерти Достоевского было двадцать пять лет.
Закономерен грубоватый вопрос: что же, “достойные уважения” современники Достоевского были глупее сегодняшних литературоведов, сделавших жизнь и творчество писателя объектом своей профессии? Иными словами, мне не совсем ясно, почему знанию и интуиции вышеназванных лиц, которых трудно заподозрить в природной склонности к клевете или каком-то особенном легкомыслии, я должен доверять в меньшей степени, чем мнению нескольких — в сравнении с Розановым действительно “теперешних” — литературоведов.
2) Есть немало свидетельств, делающих в высшей степени вероятным, практически достоверным следующий вывод: в жизни Достоевского существовала какая-то мучительно переживаемая тайна — либо основанная на реальном жизненном факте, либо по крайней мере порожденная болезненным воображением. Замалчивать этот факт, делать вид, что ничего такого как бы и не было, — значит вольно или невольно наводить пресловутый хрестоматийный глянец на те черты трагического облика Достоевского, которые не поддаются полировке. Что это за свидетельства и действительно ли они настолько надежны?
К ним нужно прежде всего отнести ряд высказываний Л. П. Гроссмана, одного из первых биографов Достоевского. По причинам, о коих чуть ниже, его свидетельство нужно признать и неоспоримым, и особенно весомым. Вот несколько высказываний, содержание которых говорит само за себя: “необходимо признать, что в больном сознании Достоевского постоянно жила мысль о совершении им какого-то тяжкого греха”, “психологически „великий грех”(имеется в виду именно ставрогинский грех. — В. С.) существовал и мучительно переживался Достоевским. Он неоднократно говорил о каком-то тяжком прегрешении, лежащем на его совести, подчас чувствовал себя преступником”[26]. (Свидетельство Гроссмана, замечу в скобках, лишний раз ставит под сомнение “концепцию клеветы”, якобы рожденной недругами Достоевского и приведшей к циркуляции слухов о его самопризнаниях.) Гроссман прямо связывает эти факты внелитературного, скажем так, поведения Достоевского с “неотвязной темой” его романов[27].
Почему я называю свидетельство Гроссмана особенно весомым? Гроссман — не совсем обычный достоевсковед. Он не только лично знал Анну Григорьевну Достоевскую, но и был ее советчиком при подготовке ответа на скандальное письмо Страхова. Где и когда, как не в этих доверительных разговорах, и от кого, как не от вдовы писателя, мог он узнать о странном поведении Достоевского. Конечно, можно как угодно относиться к вышеприведенным высказываниям Гроссмана. Можно делать вид, что они не существуют. Можно даже предположить, что, будучи участником какого-то тайного (масонского?) заговора, он придумал все это. Но если все-таки не придерживаться такой чудовищной гипотезы, то нужно признать, что свидетельство Гроссмана — это почти наверняка свидетельство самой Анны Григорьевны. (Попутно припомним еще раз “атомарный факт” из детства Достоевского, зафиксированный “Летописью”, — мог ли он не всплыть в этих разговорах, если бы Анна Григорьевна хоть раз слышала об этом от мужа?)
Есть и еще одно свидетельство, удивительным образом перекликающееся с рассказом Гроссмана. Я имею в виду воспоминания В. В. Тимофеевой, корректора журнала “Гражданин”, где Достоевский в начале 70-х годов был редактором. Их отношения, вначале непростые, колючие, со временем стали дружескими, со стороны же Тимофеевой, возможно, и чем-то большим (историю развития этих отношений Л. И. Сараскина, как бы оценивая ее с позиций мемуаристки, называет “очень женской историей”[28]). Вечерние разговоры в типографии, за чаем, вероятно, располагали к откровенности. И, видимо, что-то особенное было сказано и одновременно недосказано Достоевским, — что-то такое, что впоследствии позволило Тимофеевой говорить “о трагедии неугомонной и неподкупной религиозной совести, в которой палач и мученик таинственно сливаются иногда воедино”. “Тайны этой трагедии” Достоевский, по словам мемуаристки, “навеки унес с собой”[29].
3) Наконец, среди биографических текстов самого Достоевского есть один, вызывающий очевидные ассоциации с только что приведенными свидетельствами Гроссмана и Тимофеевой. Речь идет о воспоминаниях, связанных с предрасстрельными минутами, пережитыми писателем на Семеновской площади Петербурга в декабре 1849-го. В эти мгновения, казавшиеся последними, Достоевский раскаивался “в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести)”[30]. Итак, снова тайна, да еще и связанная с тяжелыми делами, которые лежат на совести всю жизнь.Слишком серьезные, слишком значительные слова, чтобы считать их общим местом, всего лишь приличествующей ситуации риторикой.
Вряд ли мы когда-нибудь узнаем, в чем состояла трагическая тайна Достоевского, которую он “навеки унес с собой”. Об этом мог знать разве что священник Владимирской церкви, исповедовавший Достоевского перед смертью. (Отец Мегорский, если верить воспоминаниям Анны Григорьевны, с чем, впрочем, не согласны авторы “Летописи”.) Церковная исповедь — тоже тайна. Но, откровенно сказать, я не удивился бы, узнав, что в ней прозвучали и какие-то нимфофильные мотивы. Это не представляется мне равным образом ни слишком вероятным, ни абсолютно невозможным.
Да и всегда ли, обязательно ли это так страшно?
8
Как было показано, понятие сладострастия при ближайшем рассмотрении способно утратить какую-то часть сопровождающих его отрицательных эмоций. Такого же непредвзятого отношения заслуживает и понятие нимфофилии. Но прежде чем говорить об этом, нужно предварительно задержаться на одной существенной детали. На одном заблуждении, которое долгие годы сопутствовало литературоведческому описанию ставрогинского греха.
До сих пор поступок Ставрогина привычно характеризуется как сексуальное насилие. Говоря определеннее, считается, что Николай Всеволодович изнасиловалбедную Матрешу. Это явная ошибка. Достойно сожаления, что она проникла даже в комментарии к последним собраниям сочинений Достоевского. В комментарии к десятитомнику говорится: “Ставрогин совершает гнусное преступление — насилие”, в комментарии к полному собранию сочинений речь идет о “насилии над девочкой”, “эпизоде насилия”[31]. Между тем в тексте главы “У Тихона” нет ни малейшего намека на сексуальное насилие[32]. Ставрогин обманул, совратил, обольстил Матрешу, воспользовался ее мгновенной влюбленностью в “барина”, человека из другого, из высокого, из недоступного мира. Разумеется, и это скверно (не говоря уж о страшном финале — самоубийстве Матреши). Однако насилия не было.
Насилие существовало лишь в замысле, в черновых набросках к “Бесам”, где действительно говорится, что “князь” (черновая ипостась Ставрогина) “изнасиловал ребенка”[33]. Можно строить не лишенные интереса догадки, почему Достоевский отступил от первоначального замысла, но факт остается фактом: поступок Ставрогина — в том виде, как он описан в главе “У Тихона”, — может быть квалифицирован как нимфофильное действие, но не насилие.
(Сказанное заставляет еще раз вернуться к рассказу кн. Трубецкой и снова усомниться в его надежности или по меньшей мере точности. Я имею в виду очевидное несоответствие между концовкой этого рассказа и действительностью. В самом деле, вспомним, что в рассказе речь шла именно об изнасиловании девочки; заканчивался же он словами (якобы) Достоевского: “Этим самым страшным преступлением я казнил Ставрогина в „Бесах””[34]. Поскольку поступок Ставрогина не содержал никаких элементов насилия, и Достоевскому лучше, чем кому-либо еще, это было известно, — ни о какой “казни” не могло быть и речи. Никак не мог Достоевский говорить о том, чего в романе не было. Остается предположить, что либо кн. Трубецкая что-то забыла, что-то напутала, либо… ничего подобного Достоевский в салоне А. П. Философовой не говорил.)
Итак, нимфофилия — издавна известное, распространенное явление, чреватое конфликтами с социально-культурными традициями, этическими нормами, а при определенных условиях и с уголовным правом. Здесь возможны, однако, пограничные ситуации, связанные с конкретными обстоятельствами и конечно же с возрастными различиями “задействованных” лиц. В замечательном рассказе Бунина “Степа”, сделанном на значительно более продвинутом уровне эротической откровенности (двадцатый все-таки век!), описана внезапная сексуальная близость молодого купца Красильщикова и восторженно в него влюбленной пятнадцатилетней девочки, девушки ли. Поступок этот внезапен не только для Степы, но и для самого Красильщикова, который, вероятно, даже и не является нимфофилом в смысле набоковского постоянного тяготения к “нимфеткам”. Положим, он, что называется, берет Степу, да ведь, как уже отмечалось, мужская сексуальность в сравнении с женской более агрессивна. Красильщиков обещает жениться на Степе и, разумеется, обманывает ее.
По аналогии уместно поинтересоваться: сколько лет было Матреше и как она относилась к Ставрогину? По первому впечатлению Ставрогина, Матреше было “лет четырнадцать”, что почти совпадает с возрастом бунинской героини. В другом месте главы “У Тихона”, а также в набросках к роману имеются иные возрастные указатели — от десяти до тринадцати лет. Эта “нерешительность” Достоевского в определении возраста Матреши сама по себе примечательна. Интересно, однако, что если первое впечатление Ставрогина соответствовало действительности, то его поступок по действовавшему в те времена “Уложению о наказаниях” был уголовно ненаказуем, он не мог быть квалифицирован как “растление”. Таким образом, страхи Ставрогина (или Достоевского за Ставрогина?) не имели, так сказать, под собой юридического основания.
Что же касается отношения Матреши к своему совратителю, то, кроме упоминаемых в тексте главы страстных поцелуев, есть еще одна деталь, свидетельствующая о ее внезапно вспыхнувшей детской или полудетской влюбленности в Ставрогина. Насколько можно судить, эта деталь в черновых набросках к роману не попадала в фокус внимания исследователей, а между тем она очень выразительна. Я имею в виду отдельно зафиксированную реплику “— Миленький” в той части набросков, которая относится к исповеди Ставрогина[35]. Откуда вдруг это странное “миленький”? По тире, которое здесь обозначает прямую речь, по простонародной, “бабьей”, тональности, по ряду сопутствующих деталей — можно с достаточной степенью вероятности предположить, что это слово было не чем иным, как сохранившимся в памяти Ставрогина обращением к нему Матреши в эпизоде их сексуальной близости.
Феномен ставрогинского греха сопрягается с феноменом сладострастия и растворяется в понятии всеобщей человеческой греховности. Это становится очевидным, если обратиться к современной науке. Выясняется, что определенные нимфофильные импульсы заложены на подсознательном уровне. Они фиксируются у мужчин абсолютно нормальных, “не проявляющих ни девиантных наклонностей, ни склонных к сексуальным нимфофилическим действиям”. В соответствующих многократных экспериментах сексологов (демонстрация изображений обнаженных девочек) это явление было установлено “объективно посредством фаллографии”[36]. С этой точки зрения нимфофилия может рассматриваться как сексуальный феномен, не обязательно проявляющийся в действиях и потому не столь жестко связанный с этическими и правовыми нормами.
Отрешившись от гипноза сексуального насилия, не будем же предаваться ханжеству. Как говаривал поэт, время — вещь необычайно длинная. Десятилетия и тем более столетия лишают неприкосновенности любой сюжет, персонифицированный относительно выдающейся личности. Большинство из нас до сих пор несколько болезненно воспринимает некоторые детали личной жизни современника Достоевского — автора божественного “Лебединого”, но абсолютно безразличны к вероятной бисексуальности Платона, в диалогах которого воспевается любовь к юношам. Однако не только второй, но и первый не перестают для нас быть гениями.
В конце концов, дело не в том, что в личной жизни Достоевского было или, по крайней мере, могло быть нечто похожее на нимфофильные поступки его персонажей. Дело не в том, вложил или нет писатель в художественную фантазию какие-то реальные или болезненно трансформированные элементы собственного сексуального опыта. С одной стороны, ни у кого нет достаточных оснований становиться в позицию следователя Порфирия Петровича: “Как кто убил?.. да вы убили, Федор Михайлович. Вы и убили-с”. С другой стороны, повышенный интерес Достоевского к феноменам сладострастия и нимфофилии может иметь еще одно объяснение, более глубокое и интересное, не сводящееся ни к личному опыту вообще, ни — тем более! — к единичному случаю из детства, там уж был он или не был в действительности.
9
Искомое объяснение можно и нужно искать в общей антропологической концепции автора “Преступления”, “Карамазовых” и других великих романов. Николай Бердяев определял творчество зрелого Достоевского (начиная с “Записок из подполья”) как трагический гуманизм. Вообще говоря, стремление к систематизации побуждает нас любое явление человеческого духа подводить под тот или иной “изм”, хотя универсальность такого подхода далеко не бесспорна. Особенно же она сомнительна по отношению к великим мыслителям и художникам, а Достоевский был таковым в обеих ипостасях. Так что и к этому “изму” можно относиться скептически. И все же, я думаю, Бердяев был достаточно близок к истине.
Какое содержание можно вкладывать в понятие трагического гуманизма? К родовым признакам гуманизма вообще (любовь к человеку, защита прав человека на достойную жизнь) трагический гуманизм добавляет щемящее ощущение трагизма человеческого бытия. Он сочувствует идее окончательной победы добра над злом, однако — в отличие от гуманизма романтического — не уверен в ней и, следовательно, скептически оценивает возможности любого хеппи-эндного завершения человеческой истории.
Могут сказать, что Достоевского никак нельзя отнести к историческим пессимистам: будучи христианином, он должен был верить в поражение антихриста, во всеобщее воскресение и в окончательное торжество Царства Божия. Так-то оно так, если исходить из неких доктринальных установок. Однако созданная Достоевским и интуитивно вычитываемая из его романов антропологическая концепция вряд ли является столь однозначной.
Максим Горький, не любивший, кстати сказать, Достоевского, устами принципиального бездельника Сатина провозгласил гордое звучание человека. По Достоевскому, человек звучит всяко, чаще же всего он звучит горько. И это особенно отчетливо проявляется в галерее созданных Достоевским образов, представляющих персонифицированное зло.
В различных сюжетных поворотах произведений Достоевского наличествует много человеческого зла и его носителей. Последних далее будем называть злодеями, используя этот термин как служебный, лишенный каких бы то ни было экспрессий и, естественно, без иронических кавычек. Так вот, злодеев Достоевского условно можно разбить на два вида. Злодеи, не вызывающие никакого человеческого сочувствия, — это злодеи второстепенные, фоновые. Таков, скажем, Тоцкий, совратитель юной Настасьи Филипповны в “Идиоте”; Миколка, забивший лошадь в “Преступлении” (сон Раскольникова); уже упомянутый молодой господин — сексуальный охотник из того же романа; кто-то из окружения Петра Верховенского в “Бесах” и т. д. Фоновых злодеев много, но они эпизодичны и схематичны. Это всего лишь дурные особи рода человеческого, больше ничего о них не скажешь.
Но — удивительное дело! — злодеи второго вида, главные злодеи совершают подчас такие черные дела, от которых стынет кровь, а между тем им адресовано явное сочувствие автора — и вслед за ним, разумеется, читателя. Таков убийца Раскольников; таковы сладострастники Карамазовы, включая Ивана, спровоцировавшего отцеубийство; таков развратник Свидригайлов; таков растлитель Ставрогин. Удивительное, парадоксальное притяжение Достоевского к Ставрогину обратило на себя внимание Бердяева, который посвятил этому литературному персонажу специальную статью. Бердяев писал: “Поражает отношение самого Достоевского к Николаю Всеволодовичу Ставрогину. Он романтически влюблен в своего героя… Других он проповедовал как идеи, Ставрогина он знает как зло и гибель. И все-таки любит… его”[37].
Конечно, различие между злодеями фоновыми и главными в романах Достоевского проявляется не как закономерность, а как тенденция — возможны исключения (да в художественном произведении и не может быть резких границ, они всегда размыты). Но с учетом этой оговорки все же интересен вопрос: почему главные злодеи более человечны и более достойны сочувствия, чем фоновые? И вот какой напрашивается ответ. Различие объясняется тем, что фоновые злодеи просто не попадают в фокус антропологического внимания писателя и он “не успевает” разглядеть в них людей, также достойных сострадания. Наведи он на них тубус своего антропологического микроскопа — перед читателем предстали бы бедные, несчастные, запутавшиеся в обстоятельствах и потому заслуживающие участия люди.
Начав романом “Бедные люди”, Достоевский и далее живописал своих бедных людей, только это были разные бедные люди. Бедные люди молодого Достоевского — это Макар Девушкин, Варвара Доброселова и другие люди, бедные в материальном, имущественном смысле. Люди нищие или почти нищие и этой-то нищетой прежде всего униженные и оскорбленные. Бедные люди зрелого Достоевского — это люди вообще, это бедное, несчастное — или, по крайней мере, вряд ли однозначно счастливое — человечество. (Примечательна и сама по себе полисемия слова “бедный”, свойственная не только русскому, но и многим европейским языкам.) Если верно, что все мы вышли из гоголевской “Шинели”, то столь же справедливо утверждение: все мы — бедные люди Достоевского.
Злодеи Достоевского — тоже люди бедные, несчастные, злодейством своим прежде всего несчастные. В этом одна из самых характерных черт трагического гуманизма, и, быть может, ни в чем другом она не проявляется с такой силой, как в художественном исследовании зла. Глубоко прав Томас Манн, утверждая, что христианское участие Достоевского в большей степени принадлежит “греху, пороку, безднам сладострастия и преступления, чем благородству тела и души”[38].
(Романы Достоевского побуждают еще и еще раз задуматься над могуществом греха и зла, перед которым может оказаться бессильным любой человек. Эта великая и вряд ли нынче популярная идея, если она все же проникает в душу, заставляет “чистить себя под Достоевским”, примерять на себя любой грех, хоть бы и ставрогинский. Здесь автор этих строк хотел бы сделать самопризнание, которое в свое время потребовало от него определенных усилий.
Не только приятно, но и вроде бы естественно считать себя добрым, порядочным, благородным. И мне доставляло удовольствие сознавать себя именно таким. Оглядываясь на прошлое, я должен признать, что прожил среднюю, так себе, жизнь. С одной стороны, мне есть чего стыдиться: будучи обществоведом и к тому же вузовским работником, я достаточно долго лгал — сначала по невежеству, позже — по инерции и лени; на партийных собраниях, этих форумах лжи, тянул руку за то, во что уже не верил; был не всегда добрым, а часто и просто злым, несправедливо раздражительным с близкими людьми. С другой стороны, если не считать мальчишеских драк, я никогда никого не ударил, не обсчитал, не унизил, не говоря уже о худшем.
Антропология Достоевского помогла мне глубже заглянуть в собственную душу и понять, что я так же бездонно открыт греху и злу, как другие люди. И если не совершил какого-то особенно гадкого поступка, то лишь потому, что так сцепились какие-то атомы и молекулы моей судьбы; иное же их сцепление вполне могло сделать меня Раскольниковым, кем-то из Карамазовых, Ставрогиным…)
Могут сказать: все это хорошо, но при чем здесь секс вообще и тем более история с девочкой — жертвой сексуального преступления? Какое отношение к антропологической концепции Достоевского имеет его столь частое обращение к нимфофильной теме?
О, самое близкое! Прежде всего неоспорима общая антропологическая установка, отводящая любви роль управительницы мира на равных с голодом. Основа всей витальной энергетики, таинственное либидо — источник великого счастья, великого добра и великого зла. Изменилось ли что-нибудь с тех пор, как были сказаны слова: “А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем” (Мф. 5: 28)? Да ничуть, скорее наоборот.
Есть, вероятно, некая закономерность, связывающая возрастающее социальное зло с сексуальностью. В средневековье сексуальные проступки составляли половину всех грехов, предусмотренных в пенитенциариях — руководствах для священнослужителей. Согласно социологическим исследованиям, проведенным во Франции в 70-х годах нашего столетия, до восьмидесяти процентов грехов, в которых прихожане признавались на исповеди, относятся именно к сексуальной жизни. Не буду приводить кошмарные цифры сегодняшней статистики, касающиеся насилия в семье, педофилии, детской проституции. Аналогичная статистика времен Достоевского отсутствует, однако почти нет сомнений в том, что соответствующие цифры уступают современным. (Из 10 121 преступления, зафиксированного в Петербурге в 1865 году, всего 51 приходится на изнасилования.)
Так могло ли художественное исследование зла, проникнутое мотивами трагического гуманизма, миновать эту сферу и эту тенденцию? (Добавим, что сексуальное зло — из числа наиболее унижающих жертву, если не самое унизительное.) Вот почему секс — в неброской форме, приличествующей литературным нравам времени и социальной среды, — прорывается в романах Достоевского и как серия нимфофильных поступков злодеев.
Среди социальных прогнозов Достоевского (из коих, замечу кстати, подтвердились далеко не все) этот неявный художественный прогноз следует признать действительно провидческим.
Но есть и еще одна скрытая пружина, побудившая Достоевского многократно делать жертвой сексуального зла именно девочку. Я имею в виду знаменитую, тысячекратно проанализированную, но и по сей день не утратившую актуальность карамазовскую загадку: можно ли во имя грядущего счастья всего человечества замучить одного, только одного ребенка?
Представленные в карамазовской загадке два начала не только предельно четко квалифицированы как добро (в позиции цели) и зло (в позиции средства). Они еще и с предельной — быть может, беспрецедентной для мировой художественной литературы четкостью — квантифицированы. Подчеркнутая контрастность “количеств” добра и зла в карамазовской загадке, что называется, бьет в глаза. В самом деле, добро относится ко всем людям, к человечеству в целом. Зло же воплощено в страдании мало того что одной личности, так еще и личность-то эта — малое дитя. Ребенок Достоевского — выраженная в концентрированной форме ипостась беззащитной человеческой личности. Сексуально окрашенная модификация извечного противостояния добра и зла — в столь, казалось бы, несоизмеримых пропорциях — и привела, возможно, писателя к так часто воспроизводимой теме нимфофилии.
Трудно, невозможно определить роль, так сказать, личной составляющей в бесспорной приверженности Достоевского к этой теме — его собственного сексуального опыта, воспоминаний, интимных мыслей или даже болезненных фантазий.
Но может ли это иметь сколько-нибудь существенное значение?
10
На этом, пожалуй, можно было бы и закончить, но как-то трудно полностью отрешиться от загадочного “атомарного факта”, скорее всего действительно имевшего место, — однако, думаю, не в начале 30-х, а в конце 70-х годов прошлого века. И хочется добавить к сказанному еще несколько абзацев.
Что же все-таки произошло тогда в салоне Анны Павловны Философовой?
Мое воображение легко рисует Федора Михайловича Достоевского, который с необыкновенным волнением рассказывает собравшимся страшную историю, свидетелем которой он стал в детстве. “Вдруг лицо его преобразилось, глаза засверкали, как угли, на которые попал ветер мехов… Достоевский говорил быстро, волнуясь и сбиваясь…”[39] Ну как не поверить этим словам из воспоминания В. В. Философова (в передаче З. А. Трубецкой). Значительно труднее поверить рассказу самого Достоевского, аутентичности его сюжета. К ранее высказанным сомнениям добавлю еще два.
Вспомним обстоятельства дела: маленького Федю “послали за отцом, но было уже поздно”. Отец будущего писателя Михаил Андреевич Достоевский, штаб-лекарь Мариинской больницы и коллежский асессор, констатировав смерть девочки, как, впрочем, и сам факт сексуального насилия, не мог, не имел права не уведомить о происшедшем полицию. Почему же ни в уголовной хронике тех лет, ни в полицейских архивах не обнаруживается никаких свидетельств об этом преступлении, по тем временам гораздо более неординарном, нежели в наши печальные дни? Это во-первых. Во-вторых, слабо верится в сам тот факт, что результатом сексуального насилия стала смерть (да еще и чуть ли не мгновенная) девочки в возрасте 10 — 12 лет. Не буду касаться деликатных анатомических деталей или ссылаться на пособия по судебной медицине; достаточно обратиться к уголовной хронике сегодняшних СМИ, изобилующей изнасилованиями малолетних школьниц в лифтах, в подвалах, на чердаках да и просто в обыденной обстановке какой-то приватной квартиры. Смертные случаи фиксируются только тогда, когда насильник был еще и убийцей-маньяком. Передо мной недавний номер многотиражной газеты с коротенькой заметкой, читая которую можно содрогнуться: два пьяных негодяя по очереди (!) изнасиловали трехлетнюю (!!) девочку, предоставленную им, кстати уж сказать, пьяной матерью (!!!). Комментарием здесь может быть разве что вопросительный знак к известному сентенциальному выражению “се человек”, и я должен извиниться перед читателем за ссылку на этот мерзкий, дикий эпизод из российской хроники конца двадцатого века. Ссылаюсь же только потому, что крошка все-таки осталась жива — по разительному контрасту с ужастиком Достоевского (если, разумеется, он рассказывал об этом именно так, как передано в воспоминании В. В. Философова — З. А. Трубецкой)…
Что же обнаруживается, так сказать, в сухом остатке? Всего лишь один, зато достаточно вероятный факт, суть которого сводится к следующему: в конце 70-х годов Достоевский в присутствии некоторого множества людей в очередной раз озвучил нимфофильную тему, придав ей сюжетную форму личного воспоминания и снабдив летальным финалом. Говорю “в очередной раз”, потому что он и раньше имел обыкновение публично рассказывать об этом. И притом без каких бы то ни было привязок к детскому потрясению, этой якобы первопричине многократного литературного и внелитературного воплощения ставрогинского сюжета.
Да, Достоевский не раз обращался к нимфофильной теме и за рамками художественного творчества в узком смысле этого словосочетания, то есть в смысле производства письменного текста с последующим его литературным отчуждением. Один из таких случаев, имевший место в середине 60-х годов, весьма показателен. В доме Корвин-Круковских, в присутствии двух сестер (к старшей Достоевский был, вероятно, неравнодушен) и их матери, он делился замыслом нового романа, в котором молодой помещик изнасиловал десятилетнюю девочку. Как вспоминала впоследствии младшая из сестер, в замужестве Ковалевская, известный русский математик, Достоевский настолько увлекся рассказом, что перешел границы приличия и вызвал возмущенную реплику хозяйки дома[40].
Аналогичный эпизод связан с воспоминаниями К. В. Назарьевой, детской писательницы. Эпизод примечателен тем, что содержит якобы имевшее место (еще одно) самопризнание Достоевского в ставрогинском грехе, а также его, так сказать, общеантропологическую реплику: “Все могут быть мерзавцами под влиянием обстоятельств и настроений”. В. Н. Захаров, воспроизводя свидетельство Назарьевой, оценивает его как фальсификацию[41]. Эта оценка представляется произвольной, ничем не мотивированной, ибо остается абсолютно неясным, по каким причинам Назарьева могла бы совершить столь низкий поступок. Несколько ее писем к Достоевскому в 1877 году с восторженными отзывами о его творчестве, как и теплый ответ писателя на одно из них, не дают оснований для подобных подозрений — если, разумеется, и здесь не руководствоваться всеобъясняющей, но вряд ли продуктивной идеей заговора врагов Достоевского, происками клеветников и т. п.
Наконец, нужно обозначить еще один эпизод, зафиксированный уже упоминавшимся (см. раздел 5) Е. Н. Опочининым. В одной из бесед Достоевский, размышляя вслух о разного рода сексуальных аномалиях, рассказал о случае некрофилии, свидетелем которого он якобы был. Примечательно, что первый публикатор опочининских “Бесед с Достоевским” в 1936 году Ю. Верховский не решился включить этот художественно отработанный рассказ в текст мемуаров — и, по-видимому, именно по причине рискованности самого предмета. Рассказ не входил и в дважды изданный двухтомник “Достоевский в воспоминаниях современников” (1964 и 1990). Впервые он был опубликован лишь в 1992 году в “Новом мире”. Между тем этот эпизод чрезвычайно интересен — как неоспоримое свидетельство острого внимания Достоевского и к сексуальным отношениям вообще, и к феномену сексуальных девиаций в особенности. Не будучи непосредственно связан с нимфофильной темой, он в то же время как бы перекликается с вышеприведенной репликой общеантропологического характера из свидетельства Назарьевой. В беседе с Опочининым Достоевский также говорит о человеке вообще: “В этом отношении (т. е. в половом) столько всяких извращений, что и не перечтешь… Я думаю, однако же, что всякий человек до некоторой меры подвержен такой извращенности, если не на деле, то хотя бы мысленно… Только никто не хочет в этом сознаваться”[42].
Таким образом, можно говорить о целом наборе однотипных ситуаций, в которых Достоевский выступал в роли устного исполнителя столь волновавшей его “темы с вариациями”. Случай с рассказом в салоне А. П. Философовой вряд ли был чем-то большим, нежели одним из звеньев этого цикла.
Как отмечали многие наукологи и логики (частности, Дж. Милль), не столь редки исследовательские ситуации, когда следствие ошибочно принимается за причину. Я думаю, что примерно так обстоит дело и с рассматриваемым “атомарным фактом”. В какой-то момент он стал вариантом объяснения неординарной черты творчества Достоевского — его странной привязанности к нимфофильной теме. Объяснения столь же удобного, сколь и поверхностного. Очевидно, что рассматриваемый “атомарный факт” (рассказ в салоне А. П. Философовой) укладывается в большой ряд аналогичных литературных и внелитературных фактов из жизни писателя. Он способен лишний раз подтвердить, но никак не объяснить повышенный интерес Достоевского к феномену нимфофилии.
Что же касается возможных реальных причин и побудительных мотивов этого интереса, то размышления о них и стали предметом всего вышеизложенного.
[1] Витгенштейн Л. Логико-философский трактат. М., 1958, стр. 55.
[2] “Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского”. В трех томах, т. 1. СПб., 1993 — 1995, стр. 7 — 8.
[3] См., напр., оценку рассказа дочери писателя Л. Ф. Достоевской о том, что первый приступ эпилепсии был вызван у него еще в юности ссорой родителей (“Летопись”. Т. 1, стр. 29).
[4] “Летопись”. Т. 1, стр. 20. Отточиями в угловых скобках авторы “Летописи” отметили пропуски в цитируемой ими статье С. В. Белова, которая была опубликована в журнале “Русская литература” (см. об этом ниже). “Д.” — принятое в “Летописи” сокращение имени Ф. М. Достоевского.
[5] Там же.
[6] Гроссман Л. Путь Достоевского. Л., 1924, стр. 223.
[7] См.: Бурсов Б. Личность Достоевского. Л., 1974; Захаров В. Н. Проблемы изучения Достоевского. Петрозаводск, 1978; Волгин И. Последний год Достоевского. М., 1986.
[8] Белов С. В. Романтика книжных поисков. М., 1986, стр. 60 — 64.
[9] Волгин И. Последний год Достоевского, стр. 181 — 184.
[10] Волгин И. Родиться в России. Достоевский и современники. Жизнь в документах. М., 1991, стр. 128.
[11] “Литературная газета”, 1994, № 43, 26 октября.
[12] Достоевская А. Г. Воспоминания. М., 1971, стр. 395 — 406.
[13] Белов С. В. Романтика книжных поисков, стр. 63.
[14] “Летопись”. Т. 1, стр. 20.
[15] Сараскина Л. Федор Достоевский. Одоление демонов. М., 1996, стр. 106, 110, 112.
[16] Волгин И. Родиться в России, стр. 130.
[17] Достоевская А. Г. Воспоминания, стр. 403.
[18] Опочинин Е. Н. Из “Бесед с Достоевским”. — “Достоевский в воспоминаниях современников”. Т. 2. М., 1990, стр. 385.
[19] См., напр.: Кон И. Введение в сексологию. М., 1988, стр. 224.
[20] Лосский Н. О. Бог и мировое зло. М., 1994, стр. 25.
[21] Вайль П., Генис А. Родная речь. М., 1991, стр. 170.
[22] Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. — “Две любви Ф. М. Достоевского”. СПб., 1992, стр. 185.
[23] См.: Белов С. В. Романтика книжных поисков, стр. 38.
[24] Свинцов В. Достоевский и ставрогинский грех. — “Вопросы литературы”, 1995, вып. 2.
[25] Розанов В. В. Литературные изгнанники. Лондон, 1992, стр. 251 — 252. (Здесь и далее в цитатах курсив мой. — В. С.)
[26] Гроссман Л. Путь Достоевского. Л., 1924, стр. 222, 223.
[27] Там же, стр. 224.
[28] Сараскина Л. Федор Достоевский. Одоление демонов. М., 1996, стр. 457.
[29] Тимофеева В. В. (Починковская О.). Год работы со знаменитым писателем. — “Достоевский в воспоминаниях современников”. Т. 2, стр. 196.
[30] Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 21, стр. 133.
[31] Достоевский Ф. М. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 7. М., 1957, стр. 729; Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 12, стр. 241, 244.
[32] Подробнее см.: Свинцов В. Достоевский и ставрогинский грех, стр. 133 — 135.
[33] Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 11, стр. 274.
[34] Белов С. В. Романтика книжных поисков, стр. 64.
[35] Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 11, стр. 190.
[36] Имелинский К. Сексология и сексопатология. М., 1986, стр. 307 — 308.
[37] Бердяев Н. Собр. соч. Т. 3. Типы религиозной мысли в России. Париж, 1989, стр. 99.
[38] Манн Т. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 10. М., 1961, стр. 342.
[39] Белов С. В. Романтика книжных поисков, стр. 63.
[40] См.: Ковалевская С. В. Воспоминания и письма. М., 1951, стр. 108.
[41]См.: Захаров В. Н. Проблемы изучения Достоевского, стр. 98 — 99.
[42] “Устный рассказ Ф. М. Достоевского. (Из архива Е. Н. Опочинина”). Публикация М. Одесской. — “Новый мир”, 1992, № 8, стр. 213.
Сторонникам разного рода “концепций клеветы” неплохо бы попытаться ответить на простой вопрос: исключал ли себя Достоевский из числа тех, кого собирательно именует “всяким человеком”?