Юрий Домбровский. Меня убить хотели эти суки. Вступительная статья
и составление К. Ф. Турумовой (Домбровской). М., “Возвращение”, 1997, 198 стр.
Читателям “Нового мира” (особенно постоянным, со стажем) нет нужды представлять автора этой книги: “Хранитель древностей” был напечатан журналом в 1964 году (еще при Твардовском); вторую часть дилогии — “Факультет ненужных вещей” — удалось напечатать здесь же лишь в 1988 году, когда автора уже не было в живых (он скончался в мае 1978-го); в 1990-м журнал повторно напечатал обе части “Хранителя...”, отведя ему целый номер. В последние годы издательство “Терра” выпустило шеститомное собрание сочинений Домбровского, куда вошло лучшее из написанного им за свою не слишком долгую, прерывавшуюся арестами, сроками, ссылкой жизнь...
Все лучшее? Нет, оказывается, не все.
Не так давно историко-литературное общество “Возвращение” (оно, как и “Мемориал”, специализируется на произведениях жертв сталинских репрессий) выпустило (к сожалению, небольшим тиражом — всего 7000 экземпляров) еще одну книгу Домбровского, любовно составленную его вдовой и столь же любовно изданную. Ее основной корпус — стихи, но входят в нее и рассказ, и выдержки из писем, и даже два официальных по адресу, но вполне неофициальных по содержанию, духу и стилю документа — “докладные” Домбровского в СП СССР и в ЦК КПСС по поводу случившегося с ним происшествия и — самое главное — реакции на это власть предержащих... Конечно же документы эти не предназначались автором для печати: стилистически и композиционно они не “отшлифованы”, не укладываются ни в какой привычный литературный жанр, но еще более решительно нарушают они и каноны официального документа (“казенные” бумаги таким языком, в таком объеме не пишутся, а ежели и пишутся, то не читаются; но Домбровский и здесь оставался Домбровским). По мне же, из-за одних этих документов стоило бы издать книгу — настолько ярко раскрывают они характер Домбровского, подключенность его внутреннего мира к бурям и страстям времени.
Впрочем, по порядку. Вначале — о стихах, составляющих сердцевину книги.
Сам Домбровский относился к своим стихам — скажем так — снисходительно: “Я прозаик, а не поэт”. И стихи писал не так уж часто... При жизни писателя они почти не издавались (лишь небольшая поэма “Каменный топор” была опубликована в журнале “Литературный Казахстан” незадолго до его третьего ареста, в 1939 году). Уже после его кончины появились небольшие подборки в “Юности”, в коллективном сборнике лагерной поэзии “Средь других имен”, в евтушенковских “Строфах века”...
Но столь полно и цельно стихи Домбровского издаются впервые.
Существуют — едва ли не испокон веку — два полярных, взаимоисключающих взгляда на поэзию. Вот и в нашем столетии: “Быть может, все в жизни лишь средство / Для ярко-певучих стихов” (В. Брюсов) — или: “Нам слово нужно для жизни. Мы не признаем бесполезного искусства” (В. Маяковский).
Для Домбровского подобное противопоставление было органически неприемлемо. Он безумно любил искусство (не только поэзию, но и — особенно — живопись: написал замечательную книжку “Факел” — об алма-атинских художниках) и так же безумно — жизнь. Поэзия, искусство были для него не копией, не “отражением” жизни, а ее пересозданием и в то же время — органической частью жизни, другой действительностью, не менее реальной, чем первая. Воображение и реальность сочетаются в его поэзии на равных: в ней рядом стоят воссозданное его творческой фантазией преображение обезьяны в человека (“Каменный топор”), стихотворение, посвященное одному из его любимых художников — Анри Руссо, и стихи из “Лагерной тетради”: “Солдат — заключенной”, “Генерал с подполковником вместе...”, “Амнистия”, “Надпись на книге”, “Какая злобная собака / Ты, мой сосед — товарищ Грозь...” и др. Первая строка одного из этих стихотворений — “Меня убить хотели эти суки...” — вынесена в название сборника. Скажу откровенно, мне не кажется это самой удачной находкой редакции, хотя и звучит броско — несомненно, привлечет многих читателей, особенно из числа молодых, пресыщенных, похоже, любыми ужасами и падких на что-нибудь “эдакое”. Больше соответствовало бы духу всего сборника иное название.
Пока это — жизнь, и считаться
Приходится бедной душе
Со смертью без всяких кассаций,
С ночами в гнилом шалаше.
С дождями, с размокшей дорогой,
С ударом ружья по плечу
И с многим, и очень со многим,
О чем и писать не хочу.
Но старясь и телом, и чувством
И весь разлетаясь, как пыль,
Я жду, что зажжется Искусством
Моя нестерпимая быль.
Строки: “...зажжется Искусством / Моя нестерпимая быль” — и есть, как мне представляется, подлинная квинтэссенция сборника, ключ к его содержанию, да, в сущности, и ко всему творчеству Домбровского. Вот откуда в его стихах такая странная, неожиданная, на первый взгляд — не вполне сочетаемая смесь высокого и низкого, борений духа и житейской прозы, бытия и быта. В самом деле, легко ли поверить, что стихи об Анри Руссо — и о “наседке” (лагерном стукаче, которого ночью убивают), письмо о Левитане — и пронзительное стихотворение “Меня убить хотели эти суки...” написаны одной рукой, одним и тем же человеком?
Для Домбровского момент пересечения, взаимопроникновения двух реальностей: действительной и той, что создана воображением ее творца, — был принципиальным, едва ли не определяющим. Знаю это не из третьих рук — от него самого: он не однажды цитировал при мне строки Маршака, которого вообще любил и ценил, и не только как переводчика их общего бога — Шекспира (хотя это, конечно, роднило их). С “подачи” Домбровского строки эти запомнились и мне:
Питает жизнь ключом своим Искусство, —
Другой твой ключ — поэзия сама.
Иссяк один — в стихах не стало чувства,
Иссяк другой — поэзия нема.
Сила творческого воображения Домбровского такова, что перед ней порой отступала, сдавала позиции и та первая, объективная реальность. Крохоборчески точное воспроизведение пережитого, скрупулезное, пусть даже честное повторение его в деталях было ему попросту неинтересно: он воссоздавал не мелочи жизни, а ее дух. И мог — во имя точности уловленного духа — существенно разойтись с объектом в мелочах. Подчас разгулявшееся воображение даже вроде бы подводило его — но по большей части именно тогда, когда “мелочь” оказывалась, по его разумению, досадной случайностью, “не соответствующей” духу оригинала, расходящейся с его сутью. Так, в период моей работы над книгой о Павле Шубине он настойчиво уверял меня, что Шубин (которого я никогда не видел, а Домбровский хорошо знал и даже дружил с ним) был русым, в то время как не только фотографии (тогда еще — черно-белые), но и все, знавшие Шубина, все его близкие (включая сына и жену) в один голос утверждали: брюнет! (Ср. в эпитафии Смелякова: “Черный волос у Шубина Пашки, / Припорошенный первым снежком”.) Ошибка памяти? Скорее — иное: с течением времени (Шубин умер в 1951 году) Домбровский постепенно и, конечно, подсознательно “скорректировал” внешний образ поэта по его стихам, в которых звучит закрепленный не однажды повторяющейся в разных стихотворениях рифмовкой (“рус” — “Русь”) лейтмотив русой России. “Черный волос” Шубина воспринимался Домбровским как досадная опечатка природы; для него русый Шубин — “более” Шубин, чем Шубин-брюнет.
Удивительно ли, что образы мирового искусства — Шекспир, Державин, Анри Руссо — имели в душе Домбровского прописку не менее прочную, чем повороты его собственной биографии?
Эту особенность его творчества далеко не всегда улавливала критика, в том числе вроде бы благожелательная к нему. Вспоминаю факт, кажущийся сегодня анекдотическим. Один критик еще при жизни Домбровского упрекал его за то, что тот увлекся как художник шекспировской леди Макбет (одноименный рассказ Домбровского) вместо того, чтобы взять себе в героини нашу русскую женщину; и вообще: зачем ему эти образы мирового искусства — разве своих, отечественных, не хватает?[1]
Но бывает и иное недопонимание, противоположное первому, но в равной мере не учитывающее специфику дарования Домбровского, его двуединую природу. Такое, при котором все, о чем поэт повествует от первого лица, простодушно принимается за подлинные факты его собственной биографии.
Так, в частности, истолковывает В. Кардин в своем — в целом превосходном — отклике на книгу Домбровского стихотворение, давшее название сборнику, — “Меня убить хотели эти суки...”2.
Между тем сам Домбровский не только никому из друзей и близких об этом эпизоде как о бывшем с ним лично не рассказывал, но, по свидетельствам людей, “сидевших” с ним, такого эпизода с ним — не было. Что же перед нами: попытка “раскрасить” собственную биографию? Но биография его — и без дополнительной “подцветки” — была достаточно яркой! Тогда — выдумка? Да, выдумка, но не житейская, а — творческая, попытка представить собственную судьбу и характер в иных, не случившихся лично с ним обстоятельствах.
Эта способность к художественному перевоплощению особенно ярко проступает при сравнении стихотворений “Анри Руссо” и “Меня убить хотели эти суки...”. “Нестерпимая быль” лагерной жизни не подслащена (какое там!), но освещена искусством, а искусство — не забывается и в кошмарном быту лагерей. В “Руссо” автор стремится передать читателю словом то богатство чувств, которое вызывают у зрителя картины художника, найти им словесный эквивалент. В “Суках...” — дать читателю ощутить трагизм происходящего, заставить почувствовать себя на месте героя стихотворения. Отсюда — разный ритм внутри одного (классического!) размера.
В “Руссо”: “Мир этот многоцветен и нечист, / Мерцающий, безумный, исступленный; / Но ты пришел, ты свет зажег зеленый, / А солнце осветило каждый лист...” В “Суках...”: “„— Так не отдашь топор мне? — Не отдашь! / Ну, сам возьму! — Возьми! — Возьму! — Попробуй!” / Он в ноги мне кидается, и тут, / Мгновенно перескакивая через, / Я топором валю скуластый череп, / И — поминайте, как его зовут!”
Еще раз: неужели оба стихотворения в самом деле написаны одним и тем же ямбом? Да, и — даже — почти одновременно, в одних и тех же лагерных условиях! Но в первом случае ямб неторопливо эпичен; во втором — драматизируется вместе с ситуацией, становится отрывистым, “лающим”, “рваным”.
В том же сборнике вслед за стихами опубликованы выросшие из первоначальной докладной в Секретариат СП СССР “Записки мелкого хулигана”, которые писались по горячим следам происшедшего с Домбровским незаконного задержания. Вроде бы случайное, мелкое происшествие, стоившее в лучшем случае письма в газету — из тех, на которые в прошлом отвечали в рубрике “Хотя письмо и не опубликовано...” (сейчас — не отвечают вовсе), — под пером Домбровского, с его обостренной реакцией на всякую (не только по отношению к нему лично) несправедливость, с его способностью разглядеть в частном — общее, в единичном факте — закономерность, превращается в модель едва ли не всех наших общественных отношений той (да, увы, во многом и этой) поры.
И все же едва ли не самое интересное для меня в этой книге — выдержки из писем (тонко и умело подобранные). В них предстает внутренний мир творца “Факультета...”, все, чем он жил: люди, с которыми встречался, картины, которые смотрел, книги, которые читал, самое же главное — его размышления по поводу увиденного и прочитанного. Недостаток места не позволяет цитировать эти письма подробно, ограничусь одной выдержкой (она уже приводилась в печати, но обойтись без нее здесь не могу, настолько она характерна):
“Ты знаешь, чем ты да я отличаемся в основном от сазана или гадюки? Тем, что мы имеем свою собственную постоянную температуру крови, не зависимую от окружающей среды, — а те своего тепла не имеют: лежат на камне и сами холодны, как камень. Вот это и есть основное: иметь свою температуру, тогда чужая тебя не охладит и не нагреет” (выделено самим Домбровским. — А. К.)”.
Домбровский — имел. При этом никогда не менторствовал, не вставал в позу учителя жизни, проповедника, пророка. “Алик, — говорил он мне как-то по поводу моей очередной возмущенной филиппики, — не спасай ты все человечество, оно и без тебя спасется или потонет, занимайся собой и своими ближними”. Говорить-то говорил, но сам никогда равнодушным оставаться не мог. Не за это ли в лагере его и прозвали Дон-Кихотом?
Первоначально я так и хотел назвать свою рецензию — “Дон-Кихот в ГУЛАГе”3. Но потом передумал. Дело ведь не в одном ГУЛАГе, вся наша жизнь той поры (да и той ли только?) — жизнь в Зоне, по ту ли, по эту ли сторону колючей проволоки.
Из этой зоны Домбровский так и не выбрался. Тем ценнее, что он — и как человек, и как писатель — сумел и в ней остаться внутренне свободным.
Александр КОГАН.