Анна Баркова. Избранное. Из гулаговского архива. Иваново. Ивановский государственный университет. 1992. 300 стр.
Леонид Таганов. “Прости мою душу...”. Иваново. Областное книжное издательство “Талка”. 1993. 176 стр.
Анне Барковой подходит эпитет “неистовая”. Российская необработанная почва, случалось, рождала такие “повышенного накала” души: неистового Аввакума, неистовую Марину; да и яростный бунт Достоевского, не умевшего смириться с несправедливостью миропорядка, той же природы. Но Баркова безудержней всех безудержных. Если в “Братьях Карамазовых” Иван “почтительнейше возвращает” Господу свой билет в царство гармонии, если Цветаева, уже от собственного лица, швыряет свой — в лицо Создателю, то неистовая Анна таким жестом личного отказа удовольствоваться не склонна: “А я чего хочу? Чтобы все полетело к черту. Чтобы последний взрыв разрушил до основания и планету, и меня, и все ученья, все веры, все надежды...”
Правда, эти слова принадлежат рассказчице повести “Как делается луна”, а инкриминировать автору высказывания персонажей — занятие, как известно, весьма непочтенное. Но только — слишком уж напоминает эта с многолетним стажем каторжанка саму писательницу; и слишком, слишком часто повторяются подобные мысли в стихах, прозе и дневниках Барковой.
“Мир сорвался с орбиты и с оглушительным свистом летит в пропасть... Гуманизм оплеван, осмеян, гуманизм “не выдержал”. Новая, социалистическая вера и надежда (марксизм, “научный социализм”) засмердили и разложились очень быстро... Христианство? Тоже одряхлело, тоже скомпрометировано и запятнано, не отчистишь... Логический вывод: гибель мира...” (“Записные книжки”, 1946).
Поразила бы местью дикарской
Я тебя, завоеванный мир...
(“В бараке”, 1938)
“Пусть гибнет планета... пусть это произойдет как можно скорее” (“Восемь глав безумия”, 1957)
Замети, замети!
Насмерть сбрось меня с пути!
И весь мир, пурга родная,
Без вина хмельным-хмельная,
В пляс погибельный спусти...
(“Пурговая, бредовая, плясовая...”, 1975)
Однако пора, наверно, остановиться — и как раз парировать возможные упреки тех, для кого мученический путь, пройденный жертвами террора, представляется чуть ли не неизбежно ведущим к святости. Не эта ли аберрация заставляет Владимира Микушевича обнаруживать у Барковой подлинно христианские покаянные настроения; не потому ли первый ее биограф, Леонид Таганов, старается отвести обвинения в “мизантропии”; не потому ли и вполне дерзкий в иных случаях Лев Аннинский ищет коэффициент поправки для дьявольской печати, коей, по воспоминаниям иных мемуаристов, была мечена Баркова? Однако ж — нуждается ли в такой защите поэт, твердо знающий: “...руку жал / Мне в детстве сатана” — и спустя десятилетия ощущающий: “...навек осталась на сердце печать. / Только чья? Наверно, антихристова”? Нет, прибережем оправдания для тех, кто сам их ищет. Анна Баркова явно предпочитала ничем не укротимую честность, жестокую трезвость взгляда и предельную — беспредельную! — готовность высказать все до конца. Недаром даже и черта, собеседующего с ее героиней (и alter ego), она заставляет признать: “Вы не пугаетесь крайних выводов”. Попробуем же и мы не бояться таковых.
Однако начнем с начала — с небольшой справки, ибо имя Барковой широкой известностью не пользуется. Увы, сколь многое зависит от таких ничтожных причин, как, например, нерасторопность издателей: если бы ее книги появились на заре туманной гласности, их наверное встретила бы слава, тем более громкая, что прозорливость писательницы кажется иногда сродни прозрению. Но сборник стихов (“Возвращение”) вышел только в 1990 году в провинциальном Иванове. В 1991 году “Литературное обозрение” опубликовало стихи Барковой в сопровождении внушительной статьи Льва Аннинского, но это издание заведомо рассчитано на узкий круг читателей. В 1992 году в том же Иванове было опубликовано “Избранное” — а об эту пору интерес к “возвращенной” литературе почти сошел на нет, притом и смешной тираж книжки (3000) исключил возможность широкого отклика. В 1993 году Леонид Таганов, давний и преданный биограф поэта, которому Баркова, в сущности, и обязана своим “возвращением”, опубликовал книгу “Прости мою душу...” — серьезное и основательное исследование ее жизни и творчества; но опять же и место издания и тираж... Посему не помешает представить Баркову заново.
Итак. Родилась в 1901 году. В 1922-м выпустила единственный прижизненный поэтический сборник “Женщина”. В 1935-м — первый арест (пять лет), в 1947-м — второй (десять), в оттепельном 1957-м — третий: за написание “безусловно антисоветских, враждебных социалистическому строю” рукописей. Последние годы прожила в Москве на покое и даже при пенсии, но, разумеется, без возможности печататься. Умерла в 1976-м...
Страшная, трагическая судьба. Но поэту Анне Барковой нужна была именно такая. Недаром еще в 1921-м, заполняя предложенную на “смотре литературных сил” анкету, она на вопрос: “Какую обстановку считаете благотворной для своей литературной работы?” — ответила: “Быть свободной от всех “технических” работ, быть мало-мальски обеспеченной. А быть может, лучшая обстановка — каторга”. И ведь в те годы Баркова не была еще “враждебна социалистическому строю”. Напротив, ее ранние стихи полны пролетарских экстазов: страстной “веры в красную звезду”, пылких гимнов винтовке и шинели. Расхожие темы времени, но они выплескивались в словах недюжинной энергии и силы. Не случайно Баркова привлекла внимание Блока, Брюсова, Пастернака, а Луначарский и вовсе предрек ей великое будущее.
Только не почувствовал умный нарком, что краснозвездная романтика служила поэту временным способом для выражения собственного “буйнокрылого” бунта. Стихийный взрыв поэтических страстей лишь до поры громыхал в такт взрывам революционного насилия:
Я — преступница, я церкви взрываю
И у пламени, буйствуя, пляшу.
По дороге к светлому раю
Я все травы, цветы иссушу.
Баркова была слишком личностью, чтобы надолго влить свой голос в общий хор. Самостийный индивидуалистический протест выбивает ее из рядов, заставляя превыше всего ценить свободную волю одного человеческого “я”. И в то время как революционные романтики жаждали без остатка раствориться в массе и упоенно провозглашали свою слепую, нерассуждающую преданность веку (“...если он скажет “убей” — убей!”) — в это же время она безвозвратно отрекалась от “обманного пафоса революций”. Юношеская вера в коммунальный коммунистический рай рассеялась, как утренний туман, и на смену пришло отрезвление. Никогда больше, ни при каких чрезвычайностях не поддастся Баркова каким-либо иным упованьям — ни патриотическому восторгу, ни победному хмелю, ни оттепельным мечтам. Отныне она — “фанатик скептицизма”, отныне единственное ее достояние — “роскошь мысли”, “незамутненный взор”. Эта мысль поразительно сильна, отчетлива и отточена, как нож; этот взор остр и ясен. Поэт не щадит никого и ничего. Ни себя, ни эпоху, ни человека (“двуногую умную тварь”), ни загадочную “тройку Русь”, ни интеллигентскую святыню — народ:
Равно и ровно отныне,
Любезное стадо, пасись.
К чему счастливой скотине
Какая-то глубь и высь?
Доселе только один русский поэт осмелился высказаться с той же безжалостной определенностью — и именно на его “паситесь, мирные народы” откликается через столетие ее голос. Но если у Пушкина это была судорога кризиса, то Баркова живет как бы внутри чудовищной катастрофы. Ее стихи конца 20-х — начала 30-х годов обращены в недальнее будущее, описанное с абсолютной достоверностью и уверенностью: “пир голодных крыс”, массовые расстрелы (“Обычное, простое дело, / Не страшное ничуть...”), дружная покорность рабов, строящих “ненужный железобетонный рай”, и гибель “любимых вождей”, оборачивающихся “ренегатами” под взрыв общих рукоплесканий. Конечно, истинному поэту свойствен пророческий дар. Однако ж в сих строках не слыхать пифийской одержимости: это не ясновидение, а именно ясное видение. Баркова не пророчит, но знает — и тем мучительнее захлестывающий кошмар, тем надрывней вырывающийся подчас какой-то утробный вой:
Веду классовую борьбу,
Молюсь на фабричную трубу
Б-б-бу-бу-бу.
Я уже давно в бреду
И все еще чего-то жду
У-у-у!
Нет, кто-кто, а Анна Баркова не была случайной и безвинной жертвой. Все так безусловно понимая, уж конечно же понимала она и то, какую цену придется платить за решительные слова. И судьбу свою признавала своей:
Тебя сама я создавала,
Тобой я создана сама.
Тобой подарено немало:
И роскошь мысли, и тюрьма.
“...лучшая обстановка — каторга”. Именно там Баркова принимается за планомерное осмысление истории. Судьбы и пути человечества, воплощенные в судьбах и путях выдающейся личности, тревожат ее ум. Новые темы требуют новых звуков, и от своей как бы стихийной, “неправильной” метрики поэт переходит к холодноватому риторическому расчету. А риторика — отличный, почти хирургический инструмент анализа. Она позволяет жестко дисциплинировать мысль и аргументированно ответить на вопрос. Суть его сводится к следующему: можно ли “ввести человечество в рай”, или “бунт рабов” заведомо обречен и “что было, то и будет. Ничего / Нет нового под солнцем нашим жгучим”? Собственно, и вопроса нет. Есть доказательство — увы, безотрадное.
Через риторику, через строгое рассуждение Баркова исследует преимущественно Запад, где “все линии ясные, четкие”. “Аржаная” Русь является в иных интонациях, близких народному стиху, и в народных же образах, но смысл, по существу, не меняется. “Царь Иван”, “Иванушка-дурачок” — “русская мечта” тоже подвергается ревизии, язвительной проверке. И кликушествующая, юродствующая строка столь же ясно, как стройный метр, выражает все ту же обреченность. Катастрофа караулит на всех исторических путях. А вне истории Баркова себя не мыслит.
Кажется, нет в России другого поэта, который так мало уделил бы внимания собственно лирическим темам, личному переживанию — и который так лирически лично проживал бы социальные трагедии. Отчасти в этом повинна судьба: когда “личная жизнь” проходит в бараке, когда любовь вспыхивает среди “оград колючих” — тогда, конечно, в любовный стих на равных со страстью войдут конвоиры. Но вспомним и повторим: судьбу свою Баркова действительно создавала сама, еще в 20-х выбрав дорогу, ведущую на каторгу. И именно тогда она — индивидуалистка и мятежница — навсегда связала свою свободу со свободой человечества. Не потому, чтоб ей так дорого было человечество, нет, — дело в запросе личности, которая ощущает себя на равных лишь со всемирно-историческим и не способна удовлетвориться частными смыслами и частными решениями. Для того-то она вновь и вновь испытывает прошлое, настоящее, будущее — чтобы снова убедиться в убийственной четкости вывода: “Все человеческие действия... приводят к катастрофам”.
Наиболее отчетливо эти мысли звучат в ее полуфантастической прозе, которая, может быть, и была продиктована потребностью окончательного анализа. Простой, как бы намеренно лишенный образности прозаический язык пригодней для логических конструкций и позволяет выразить идеи с предельной ясностью. Повесть “Как делается луна” — беллетризованный футурологический прогноз, поражающий верностью расчета. Он произведен под впечатлением XX съезда; но будучи куда дальновидней оттепельного лидера, Баркова сверстала из своих выводов картинку не столько хрущевской, сколь горбачевской поры. Перестроечные идеи, последствия, реакции вычислены безупречно. И право же, жаль, что не явилось все это ко времени.
Однако интеллектуальные расчеты расчетами, а безудержность и “сатанизм”... нет, не сами по себе. В том и дело, что — “тошнехонько” становится Анне Барковой от ее стройных построений. И тогда — взрыв. И тогда — долой разум. И пусть торжествует открытое, выпрямившееся во весь рост зло:
Я хотела бы самого, самого страшного...
Чтобы люди, убеленные почтенными сединами,
Убивали и насиловали у каждых ворот,
Чтобы мерзавцы свою гнусность поднимали, как знамя,
И с насмешливой улыбкой шли на эшафот.
Тогда культура, искусство, красота, все гуманистические ценности собственноручно обрекаются огню, разрушению, гибели. Тогда во все концы времени и пространства разносятся приветы “величавым” кровопийцам. Тогда поэт, грезя о бесстыдной, беспощадной жестокости, рядится в исторические маски и упивается древними казнями: “Привязала б к хвосту кобылицы / Я любимых своих и врагов...” И тогда сатанеющая душа сама кидается в когти дьявола, чей пламенный след мерещится всюду:
Зло во всем: в привычном, в неизвестном,
Зло в самой основе бытия.
Поразительно, но именно с помощью Зла Баркова оборонялась — от зла. Она как бы обретала точку опоры, противопоставляя заполонившей жизнь обыденной, скучной, безличной жестокости жестокость романтическую, “возвышенную” и грандиозную; ничтожеству народных палачей и кумиров — величие чудовищных тиранов; рабьей покорности — кровавый мятеж. Странное и страшное противопоставление. Но ни в Бога, ни в добро, ни в идеалы Анна Баркова не верила, перепроверив их логикой; оттого-то вечные антагонисты у нее сменили окраску: вместо битвы света и тьмы — борьба ослепительного мрака со скучной и скудной серостью.
Здесь она неведомо для себя перекликается с Булгаковым, который ведь тоже для расправы с мелкими советскими бесами пригласил романтических дьяволов из бездны. Но в отличие от “трижды романтического Мастера”, который высвистал адскую свору, в сущности, только затем, чтобы разжиться домиком в благоустроенной вечности, она жаждет не благоустройства, но — суда. И, озирая жизнь сквозь колючую проволоку, непримиримо возглашает: хорошо,
...что грозных смятений созвездия
Ослепляют весь мир и меня
И что я доживу до возмездия,
До великого судного дня.
Впрочем, отрицание Барковой столь тотально, что в итоге она отвергает и самого вечного отрицателя. В повести “Восемь глав безумия” дьявол выведен язвительным пенсионером, который живет на покое, ловит рыбку и отнюдь не интересуется уловлением человеков. Противостояние серости и тьмы завершилось: “непобедимый дух пошлости” взял верх. И освобожденное от вышних сил человечество может уже без их участия выбрать себе смерть: погрязнуть в ничтожестве или... “Счастье... если бы... десяток могучих и умных людей атомным взрывом уничтожили бы вас и вашу историю...”
Вот здесь и поставить бы эффектную финальную точку — но истина требует иного завершения. Мятежница, не смиренная ни страхом, ни верой, ни лагерем, ничем, склонила, похоже, буйную свою голову перед старостью — самым серым для нее временем жизни. Протест отошел в прошлое; впереди остался лишь последний порог, и туда, в загробную муть, вперяется взор поэта. Серость перехлестывает границы наличного бытия, и мерещится: “Там нары кривобокие, / Не в лад с доской доска, / И там нас ждет широкая/ Российская тоска...” Говорят, она боялась смерти. Не мудрено.
Но было, все-таки было и другое: рядом с “тягучим кошмаром” мелькает в последних стихах и последнее просветление. Возможно, и его истоки — в отвращении от протеста, в усмиренности, себе в спутники требующей примирения с миром. Или, быть может, страх смерти, окончательного исчезновения заставляет протянуть руку будущему читателю, в котором продолжится жизнь поэта. Или воистину пробудилась у врат жажда прощенья и света?
Я отойду в страну удушья,
В хмарь ноября.
Прости мою ночную душу,
Любовь моя.
К кому обращены эти слова любви — к Богу? к жизни? к другу? ко мне?