Не составлен еще мартиролог лиц русской культуры, “умерших от революции”. Подчеркну — умерших. Не погибших в революцию, не погибших от революции, но именно — нравственно не переживших революцию. Эти лица были связаны с Россией такою же связью, как дети связаны с родителями. Пример такой трагедии мы знаем в судьбе Константина Сергеевича Аксакова, умершего после смерти “отесеньки”, Сергея Тимофеевича, через год. Эту сыновнюю драму не могли никак и ничем предотвратить родные и близкие. Но такие случаи — редки. Часто родители как раз не могут пережить раннюю и преждевременную смерть детей. Сколько родительских трагедий от Афганистана и Чечни! После гибели сыновей (“мальчишек”) умирают молодые отцы — в сорок, сорок пять лет. Не могли пережить смерти детей.
Нравственное начало глубоко сидит в сердце, связано с духовным самочувствием человека. Здесь проходит невидимая граница между физикой и метафизикой человеческого существования. И вот — “сердце не выдерживает”.
Современники не особенно баловали Розанова в его литературной судьбе, и если он “сделался Розановым”, то не благодаря им, а скорее вопреки. Полное фиаско на философском поприще (судьба книги “О понимании”), глухое почти десятилетнее сотрудничество в консервативной прессе и нелепая полемика с Вл. Соловьевым. Нечаянно помогли Розанову “декаденты”. Розанов стал “всероссийской персоной”, но с сомнительной репутацией. “Нововременец”. Потом — выступления против революции (с 1907 года), антиеврейские выступления в связи с “делом Бейлиса” (1911 — 1913 годы), “кислота в лицо” (общественная дискредитация) в Религиозно-философском обществе (на заседании 26 января 1914 года), кроме того, книги “Уединенное” и “Опавшие листья”, вызвавшие монотонное осуждение почти по всему пространству тогдашней культуры — от декадентки Зинаиды Гиппиус до протоиерея Дроздова. Полное отчуждение интеллигенции после экзекуции 1914 года. Когда-то хлебосольные чаепития на “воскресеньях” сменились пустотой в доме с “болящей Варварой”, женой, и подросшими критически настроенными детьми. Революция настигла стареющего Розанова в унынии. И бегство из голодного Петрограда было чем-то похоже на бегство Толстого из Ясной Поляны.
События 1917 года для многих людей из интеллигенции стали настолько неожиданными, что атеисты становились религиозными, демократы — монархистами, космополиты — патриотами. Это были не простые переходы от одних рубежей к другим. Изгнание, потеря родины (только сейчас ее увидели!), потеря культурной почвы — все это “естественно” произвело кризис и вызвало новые чувства и новые взгляды. И уже в первые месяцы лихолетья Розанов получил совершенно новый для себя отклик в душах читателей. Его “Опавшие листья” ищут на книжном рынке, где они идут по повышенной цене. Читатель увидел, что мрачные пророчества Розанова после 1907 года и вплоть до революции стали сбываться, что Розанов предугадал многие события, непосредственным свидетелем которых он стал.
Кончина Розанова 23 января (5 февраля нового стиля) 1919 года никого не оставила равнодушным. В печати, в переписке или же в дневниковых записях проходила новость — смерть “ересиарха”. Думается, что многие почувствовали пустоту, которая образовалась после ухода из жизни и литературы этого необъятного мира слов, мыслей, чувств. Правда, время было неподходящим для того, чтобы сполна оценить случившееся. Россия была растоптана, и в сердцах и умах ее насельников не оставалось места ни для чего другого, кроме катастрофы. Но вскорости после смерти Розанова в печати стали появляться “последние мысли Розанова”, “воспоминания о Розанове”… В Петрограде был образован Розановский кружок (по сообщению “Вестника литературы”, 1921, № 9, подписались Андрей Белый, А. Волынский, Н. Лернер, Э. Голлербах, В. Ховин), целью которого была работа над творческим наследием писателя, собирание материалов для его биографии и прежде всего собирание писем. Но это “явление Розанова после смерти” было перекрыто “железным занавесом”: на страницах “Петроградской правды” 21 сентября 1922 года с резкой критикой “канонизации” Розанова в печати выступил партийный вождь Лев Троцкий. Это был тот кляп, который запер голос Розанова на два-три поколения в России.
Сейчас широко известны прощальные письма Розанова к друзьям, писателям. За немощью Розанова их писала под диктовку восемнадцатилетняя дочь Надя. Извещения о смерти отца дочери Надежда и Татьяна посылали многим писателям и друзьям Розанова. Такое извещение, в частности, получил 6 февраля 1919 года и автор публикуемых воспоминаний П. П. Перцов (см.: “Литературная учеба”, 1990, № 1, стр. 88).
Мережковский пишет Надежде Васильевне 15 (28) февраля: “Мне очень больно, что я не успел написать В. В. Вы, вероятно, знаете, что между нами были глубокие и сложные отношения. Он знал, что я его люблю и признаю одним из величайших религиозных мыслителей, не только русских, но и всемирных. И вместе с тем между нами лежал тот меч, о котором сказано: „Не мир пришел Я принести, но меч”. Всю свою огромную гениальную силу В. В. употребил на борьбу со Христом, Чей Лик казался ему „темным”, и Кого он считал „Сыном Денницы”, т. е. Злого Духа. Я хорошо знал и теперь знаю еще лучше, что это было страшное недоразумение. Я не сомневаюсь, что, подобно пророку Валааму, В. В. благословлял то, что хотел проклясть; и если он умер, как Вы пишете, „весь в радости”, то радость эта была Христова, и он, умирая, понял все до конца.
Обо всем этом я хотел ему сказать, но Вы чувствуете, как трудно это было сделать. Когда Ховин собирался к Вам ехать, я готовил большое письмо, чтобы отправить с ним, — и вот в последний день Ховин получил от Вас телеграмму, что В. В. уже скончался. Я надеюсь, что все, не высказанное в этом письме, мне удастся высказать впоследствии, когда наступит пора справедливой оценки великого русского писателя Розанова, а что эта пора наступит, — я больше не сомневаюсь” (ОР РГБ, ф. 249, к. 8, ед. хр. 22).
Молодой издатель Г. А. Леман писал Татьяне Васильевне 20 февраля (5 марта) 1919 года: “Я мало знал Василия Васильевича, но я умел почувствовать всю глубину его духа. Всю совершенно изумительную, потрясающую многогранность его души. Я никогда не забуду тех минут, когда он входил в мой кабинет и сразу все оживало, все приходило в движение, все начинало жить и дышать. Дар жить, любить жизнь и вызывать эту любовь к жизни у всего и всех — было одним из самых изумительных свойств Василия Васильевича. И по мере того, как уходит воспоминание о нем в прошлое, я все сильнее ощущаю громадность потери, понесенной Россией и всеми знавшими и любившими покойного, и чувствую, как много и лично я потерял в его лице. Если жизнь оценивает людей по степени их незаменимости, то Василий Васильевич, конечно, незаменим как культурная, творческая личность никогда до скончания времен. Никому никогда не было дано того, чем обладал Василий Васильевич. Никому никогда не было позволено того, что было позволено ему. Каждый шаг его был целой концепцией, новой и оригинальной, каждая мысль, брошенная мимоходом и невзначай, — целым замком грез и видений. Василий Васильевич, несомненно, самый богатый, самый замечательный, самый гениальный человек, с которым меня сводила жизнь. И от сознания этого еще тяжелее мириться с происшедшим. Утешаешься тем, что он не мучается, не страдает больше, но это – утешение слабое, ибо при его любви к жизни он, кажется, и больным умел бы жить и думать” (Архив священника Павла Флоренского).
Попрощавшись с отцом, дочери писателя стали собирать сборник воспоминаний о Розанове.
А. А. Блок писал к Н. В. Розановой 9 июля 1919 года: “Простите, что отвечаю Вам поздно: мне трудно было собраться снять наконец прилагаемую точную копию с единственного письма Василия Васильевича, которое я от него получил 19 ф<евраля> 1909 года. Письмо очень драгоценно; я очень хотел бы написать вокруг него несколько воспоминаний, но сейчас не могу сделать этого. Если удастся, я проведу через журнал и пришлю Вам оттиск или корректурный лист” (ОР РГБ, ф. 249, к. 7, ед. хр. 23, л. 2).
29 июля 1919 года М. Горький отвечал на письмо Н. В. Розановой от 14 июня:
“Написать очерк о нем — не решаюсь, ибо уверен, что это мне не по силам. Я считаю В. В. гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а — порою — даже враждебного моей душе, и — с этим вместе — он любимейший писатель мой.
Столь сложное мое отношение к нему требует суждений очень точно разработанных, очень продуманных — на это я сейчас никак не способен.
Когда-то я, несомненно, напишу о нем, а сейчас — решительно отказываюсь” (“Вопросы литературы”, 1989, № 10, стр. 150. — Публикация И. А. Бочаровой).
Ответил отказом написать воспоминания о Розанове и А. Н. Бенуа в письме от 25 июля: “Память Василия Васильевича я чту более, чем кто-либо, и я почел бы своим душевным долгом участвовать в создании того сборника его имени, о котором Вы пишете. При этом Вы совершенно правы <...> что в начале 1900-х годов я был среди тех, кто особенно часто виделся и беседовал с Вашим отцом, бывал у него ежедневно, и мы с ним вместе многое передумали, многое искали. Ваш сборник был бы своего рода памятником, который ему создали бы близкие люди, в ожидании того, который поставит ему родина, когда поймет весь смысл всего им сказанного. — Но вот, увы, я собрался-то к Вам написать эти несколько строк всего месяц спустя получения Вашего письма, да и вынужден я здесь ограничиться малодушным заявлением, что ныне ничего написать не могу, буквально не могу, нет сил: душа съежилась, слиплась и прячется даже от людей, с которыми всегда был вместе. Называя это заявление малодушием, я иду навстречу Вашему совершенно заслуженному упреку... И кто знает, если нам суждено будет всем жить, я, быть может, и найду в себе то настроение, прежнее свое хорошее настроение, чтобы поделиться с другими самым сокровенным; тогда, чувствуя особенно остро свою вину перед Вами, я еще напишу о Василии Васильевиче, напишу то, что знаю о нем, и особенно то, что запомнилось из моих личных бесед с ним о самом его облике, таком странном, единственном, обаятельном и истинно русском... Меня, иностранца по крови и в душе, особенно привлекает в Василии Васильевиче именно его „русское лицо”, полное противоречий, но и не знающее преград в поисках правды; дивным представляется мне тоже его чисто русский душевный анархизм...” (ОР РГБ, ф. 249, к. 7, ед. хр. 20).
Настоящий текст воспоминаний о Розанове П. П. Перцова, написанный в марте 1919 года, вероятно, единственный из исполненных очерков для неосуществившегося сборника памяти В. В. Розанова.
Текст “Воспоминаний” печатается по авторизованному машинописному списку, находящемуся в Отделе рукописных фондов Государственного Литературного музея (ф. 362, оп. 1, ед. хр. 175). Список состоит из 15 страниц большого формата, выправленных в отдельных местах. К этому надо добавить, что мне удалось познакомиться с автографом “Воспоминаний”, написанным черными чернилами на двенадцати страницах такого же большого формата, и сличить его с машинописным текстом. Правка оказалась редакторской, весьма незначительной; в автографе отсутствовала датировка. Автограф находится в частном собрании.
Петр Петрович Перцов (1868 — 1947) не нуждается в особом представлении. О нем можно найти сведения в любом литературном справочнике. Он вращался в среде писателей новой литературы и сам был одним из первых пропагандистов-“декадентов” (см. его “Литературные воспоминания”, М., “Academia”, 1933). Это был глубоко образованный литератор, но без претензии составить себе имя в литературе. Он все “прятался” за корифеев, все помогал другим, сам же, обладая незаурядными способностями, намеренно оставался в тени — Брюсова, Мережковского, Розанова. Благодаря издательской инициативе Перцова Розанов смог в 1899 — 1900 годах предстать перед читательской публикой как автор четырех сборников статей: “Сумерки просвещения”, “Религия и культура”, “Природа и история”, “Литературные очерки”, вобравших почти всю его публицистику 1890-х годов. Перцов был также издателем знаменитого журнала “Новый путь”.
Это было очень давно — двадцать с лишним лет тому назад. Я жил тогда в Петербурге, на Пушкинской, в том громадном “Пале-рояле”, который был так хорошо известен петербургскому литературному миру. Однажды утром ко мне постучались... Так как я начинал свое “утро”, по петербургским обычаям, к вечеру, то и не торопился открыть дверь. Неизвестный посетитель ушел, ничего не добившись... Часа через два раздался снова стук. На этот раз я открыл, и в дверь просунулась сердитая физиономия господина средних лет, в очках, с рыжей редкой бородкой, с угрюмым и раздраженным видом. “Какой учитель!” — было первое мое впечатление. Какой типичный учитель, сердитый, потому что ему плохо ответил ученик и потому что учителям вообще полагается сердиться. Именно “педагог”, каким мы, питомцы Толстовско- Деляновского псевдоклассицизма[1], привыкли его себе воображать.
Это был Василий Васильевич, и с этой смешной встречи началась наша долгая и прочная дружба — та “великая и прекрасная дружба”, как выразился он в последнем своем письме ко мне, дошедшем до меня уже после его смерти[2]. Эта дружба теперь оборвалась… Но хотя прошло уже столько времени, мне как-то все еще трудно представить себе, что Василия Васильевича действительно нет в живых, что нельзя с ним говорить, его видеть. Вообще, в смерть трудно поверить и никогда нельзя принять ее как последний конец.
Я рассказал об этой встрече, чтобы дать понятие о том внешнем впечатлении, которое поверхностно мог еще тогда производить Василий Васильевич. Впоследствии он так глубоко изменился, так далеко ушел от этого “педагогического” своего облика даже по внешности. И из знавших его за последнее время, я думаю, мало кто помнит его таким — Розановым половины 90-х годов. Но я захватил его еще на этом исходе его раннего, “провинциального” периода, когда ни Петербург, ни петербургский литературный мир не переработали его или, лучше сказать, не раскрыли, не дали еще раскрыться в нем всему, что таилось... В те годы ни сам Розанов не знал еще самого себя, ни другие не могли даже смутно подозревать его будущего. Уже шел его “консервативный” период, когда, верный ученик Константина Леонтьева, понятого тоже по преимуществу лишь как “истребитель либералов”, Розанов в коротеньких статьях тогдашних убогих консервативных газет проводил что-то очень “реакционное”, а в длинных философских этюдах, вроде книги о “Великом инквизиторе” Достоевского[3], в еще не выработанной, не установившейся форме начинал уже раскрывать какие-то неясные горизонты... Прошло всего несколько лет с той поры, что он бросил свое учительство в глухих городках и переселился в Петербург, где служил пока чиновником в Государственном контроле, получал пустое жалованье и порядочно нуждался. Литература лишь полупризнавала его; реакционные газетки и журналы старались по возможности не платить гонорары, а пышное “Новое время” лишь изредка, больше по протекции Страхова, печатало его фельетоны. “Как пройдет фельетон в „Новое время”, так мы и живем месяц”, — говорил мне тогда Василий Васильевич[4]. Пресса же не консервативная, разумеется, вовсе не захотела замечать “ретроградного” новичка. Впрочем, Н. К. Михайловский, который был все-таки зорче других, уже не раз подымал полемику вокруг “отказа от 60-х годов”[5] — темы тогдашних интересов Розанова. Вообще уже тогда стала обозначаться эта характерная черта розановских писаний — уменья вызывать по поводу себя полемику. И сколько их, этих разнообразнейших полемик, последовало вслед за тем! Я думаю, мало найдется в русской литературе писателей, вокруг которых кипели бы такие литературные битвы, перекрещивалось столько копий из противоположных лагерей, как вокруг и по поводу Розанова. По-видимому, эта особенность не тяготила его: он был насквозь “писатель”, литератор, а писателю как не любить литературной борьбы. И Василий Васильевич сам был настолько искусен в этой борьбе, что, когда его не увлекала “розановская” неуравновешенность в полемические крайности, он умел всегда нанести противнику неизлечимые раны...
Если не считать Владимира Соловьева, с которым у него тоже только что прошла горячая полемика (о свободе совести и о прочем)[6], в ту пору из крупных писателей Розанова знал и ценил только один Н. Н. Страхов[7]. Последний из старых славянофилов отчасти надеялся на молодого защитника традиций школы, отчасти опасался его, когда под обликом благонамеренного продолжателя проглядывал вдруг enfant terrible, чувствовались черты какого-то нового, необычайного явления... Со стороны Розанова к Страхову было и навсегда осталось глубоко любящее и почтительное отношение, как к старому “деду” (сравнение в одной его статье), “ноги которого хочется омыть, но, омыв, бежать в безвестную даль”[8]... Сама личность Страхова, хрустально-чистый моральный его облик, естественно, вызывали такое отношение. И если любил Розанов в литературе многих больше Страхова, то никого, я думаю, не уважал более его.
Любил же он (опять-таки в те же годы) больше всего, несомненно, некоего Шперка – странного юношу, “декадента” (тогда это слово было в ходу), больного, морально весьма непохожего на Страхова, философа и критика, писавшего на не понятном ни для кого языке, поклонника стихов Сологуба (тогда почти никому не известных), тоже искавшего или чуявшего что-то новое... Он умер от чахотки двадцати с небольшим лет, еще в 1897 году. Но Розанов никогда не мог его забыть. Говоря о духовных движениях в России, о прозрениях будущего, о самых ценных в этом отношении людях, он всегда и неизбежно должен был упомянуть эти два имени: Шперка и “Рцы” (Ив. Фед. Романов — тоже уже давно покойный)[9]. В последние годы к ним прибавилось еще третье — имя Павла Александровича Флоренского, которого он чрезвычайно высоко ценил[10]. И четвертого такого имени, мне кажется, для Розанова не было (если не возвращаться к Константину Леонтьеву). В таком предпочтении в высшей степени сказалась духовная оригинальность Василия Васильевича. Конечно, он понимал, что ни Шперк, ни Рцы не первоклассные писатели, но он ценил в них людей, мучащихся над теми самыми задачами, которые мучили его самого и которые он имел основания считать самыми важными из всех возможных задач. В такой качественной (с его точки зрения) оценке эти двое весили для него больше всех других, количественно (талантом) более богатых. И в этом он не ошибался, в особенности относительно Рцы. Шперка, я думаю, он ценил особенно еще потому, что в те смутные для него самого, и внутренне и внешне, 90-е годы в одном этом юноше находил В. В. устремления, отвечавшие его собственным еще неясным мыслям и влечениям, находил интересы, которые едва пробуждались в нем самом. Шперк шел или пытался идти именно по тем путям и к тем духовным целям, к каким пролегла после дорога Розанова, тогда еще, повторяю, не знавшего самого себя. И после встреч и бесед с эпигонами славянофильства и консерватизма[11], и даже самим Страховым, Розанов, я думаю, впервые начинал чувствовать себя Розановым лишь во время долгих своих ночных разговоров с чудаком, непонятным философом, вечно декламировавшим Сологуба, ставившим христианству в упрек отрицание пола и с безмерной иронией относившимся ко всей кипевшей вокруг литературной суете.
Итак, я застал Розанова еще “педагогом”. Общеизвестный портрет Бакста (в Третьяковской галерее), пожалуй, верно передает его внешность тех годов, хотя относится уже к несколько более позднему времени[12]. Впрочем, у Бакста схвачен и тот зоркий, проницающий взгляд, которым Розанов выучился смотреть, как мне кажется, тоже лишь позднее – именно к эпохе написания этого портрета: к “египетской” своей эпохе[13]. В половине 90-х годов в нем оставалось еще много провинциального простодушия и непосредственности (отчасти он выдерживал эти черты и потом). Любопытны его письма того времени — столь непохожие на позднейшие, жизненные, как сама жизнь. Тогда он еще педагогически верил, сердился, распекал “Сенат и Синод” (в одной из мелких своих статей) за недостаточное соблюдение всех подробностей официального ритуала и особенно был тем, что немцы назвали бы Liberalenfresser[14]: наши “западники” были для него предметом настоящей ненависти — “по Константину Леонтьеву”. Еще очень далеко было до тех дней, когда он напишет своего “Ослабнувшего фетиша” (1907) – гениальную брошюру о революции, оставшуюся почти неведомой для публики[15].
Таким я оставил Василия Васильевича, уезжая весной 1897 года за границу. Хотя в предшествующую зиму у него завязались кое-какие новые литературные знакомства (кружок “Северного вестника” с А. Л. Волынским во главе; Мережковские) и он стал немного выглядывать со своей “Павловской” (далекая улица на Петербургской стороне, где он тогда жил) в широкий мир, но сближение с новыми элементами шло туго, и люди, видимо, не спаивались друг с другом.
Я пробыл за границей год — и этот год (зима 1897/98 года) был решающим в духовной жизни Розанова. По возвращении я не узнал его... это был уже другой Розанов, вдруг пробудившийся к своим истинным интересам, — тот Розанов вопросов пола, религии, Востока, семитизма, — одним словом, тот “египетский” Розанов, которого мы все теперь знаем. Превращение или, вернее, самораскрытие произошло, по-видимому, быстро, но оно отразилось уже и на писаниях Розанова той зимы. Помню, как поразили меня и безмерно заинтересовали необычайностью своего тона его первые “живые” фельетоны, которых “Новое время” догадалось напечатать целую серию (“Христианство активно или пассивно?” — против Владимира Соловьева; “Кроткий демонизм” — против Меньшикова, тогда еще полутолстовца “Недели”; “Женщина перед великой задачей” и др.)[16]. Тогда (как видно уже из этих заглавий) он старался стоять еще на точке зрения христианства, которому предстояло только обновиться и быть каким-то “активным”. Совершенно так же, как раньше, в свой “ортодоксальный” период, он подходил к православию собственно как к религии быта и упорно прилагал к нему свой уже назревавший “египетский” критерий, — так и теперь он переносил на всю широту христианства все ту же свою единственную и всегдашнюю концепцию религии как рождения, религии как пола, “религии как света”, религии как быта, коротко говоря, религии в семитическом ее аспекте (еще точнее: иудаическом). Если вглядеться: Розанов не менялся в течение всей своей жизни — менялись только те объекты, к которым он поочередно прилагал свои требования и надежды, пока не понял окончательно самого себя...
Итак, я застал Василия Васильевича en pleine revolution[17]... Помню, как в первый же вечер — бессонный, негаснущий вечер петербургской весны, он засыпал меня своими новыми “откровениями”. Передо мною был человек, только что испытавший “рождение из духа”. Конечно, он сам не знал еще тогда, куда приведет его захватившая его стихия, но он в высшей степени остро, совсем по-юношески переживал ее наитие. Впрочем, юношеские черты сохранились в Розанове до последних его годов: недаром же он был гениальным человеком.
Бурная стихия рождающейся мысли увлекла его: “голова моя горела вопросами” — эта фраза часто встречается в розановских писаниях того времени, и она верно передает его духовное состояние. Он и спешил навстречу своим выводам и временами пугался их. Несомненно, что его “новаторство” доставалось ему недаром. Долгое время он боялся этой своей “судьбы”: он — такой “бытовик”, человек крепкий сложившимся формам жизни, верный “дедовским” традициям; человек, любивший Страхова, славянофилов, консервативные типы жизни, а больше всего любивший ее спокойную, неизменную творческую мощь, ее глубокое русло, полное неиссякаемых сил... Ему ли оторваться от этого русла, стать в какую-то “оппозицию”, когда он так не любил все “оппозиционное”, весь пошлый шаблон всяческих “протестов”?.. Тогда, в минуты сомнений и колебаний, он оглядывался на близких, на семью, на свою “домашнюю часовенку” — на тех, которые “всему, всему меня научили” (предисловие к сборнику “Религия и культура”). Если это (его идеи, влечения) “не отпугивало Вари” (супруга Василия Васильевича), то он мог смело идти вперед — значит, тут не было болота, и торная дорога вела туда же, куда вел мятежный проселок.
И еще он оправдывал себя моральной чистотой своих целей. Помню, мы зашли с ним однажды в какую-то табачную лавочку на Невском. Под руки Василию Васильевичу попалась обычная папиросная коробочка с изображением раздетой “красавицы”. “Вот, — с ненавистью и отвращением сдавил он, отшвыривая ее, — я хочу, чтобы не было больше таких коробок”. Он никогда не уставал подчеркивать, что действительно интенсивность пола неразлучна с религиозным напряжением. “Скальковские”[18] (тогдашний журналист — бонвивёр — для Розанова прототип полового легкомыслия) были ему самыми ненавистными из людей, и даже сам “Спенсер”[19] (такое же нарицательное имя для позитивистов) внушал ему безмерную иронию собственно потому, что ощущал (как предполагалось) в поле лишнюю природную “функцию”.
Но на открывшемся пути было столько препятствий... И те первые годы Вас. Вас. стоял и перед препятствием чисто личного характера: все его связи, все литературное положение влекли его в традиционное русло. И тут не было натяжки: повторяю, все традиционное он любил и сам по себе — уже именно как таковое. Такие типы, как Победоносцев, Мих. П. Соловьев (консерватор-церковник, бывший одно время начальником печати)[20], были ему искренно близки, уважались им не за страх, а за совесть, были ему гораздо понятнее, нежели “искатели”, как, например, Д. С. Мережковский. К последнему он долго и, пожалуй, до конца относился не совсем серьезно: “Конечно, Рцы важнее вашего Мережковского, — говорил он мне, — это один из кардинальных умов эпохи”. Кардинальный ум значил для него человек, религиозно переживающий быт, а там он мог, сверх того, иметь в себе и элементы пророка: их одних было недостаточно. — Наконец, журнально Розанов связался, и надолго, до конца, с “Новым временем”[21]: газета и особенно личность старика Суворина многими сторонами (тот же “бытовой колорит”) должны были искренно привязать его. К Суворину он всегда хранил глубочайшее уважение и любовь, доходившую до энтузиазма, и это не только из чувства личной благодарности (без того материального устройства, которым он был обязан Суворину, русская литература не имела бы Розанова), а из совершенно бескорыстного влечения к этому типично бытовому человеку, “обывателю” с талантом литературного импрессиониста. А такого импрессионизма было ведь масса и у самого Розанова: первоклассный литературный талант всегда подразумевает эту черту.
В этой странной двойственности Розанов жил еще долгие годы. Он “горел” своими открытиями и предчувствиями, но если в разгар этого горения вдруг падало письмо-строчка от Михаила Петровича Соловьева: “Под духом прелюбодеяния написана Ваша статья”[22], — Василий Васильевич был смущен надолго и серьезно. Сколько раз я заставал его в этом колеблющемся, недоумевающем настроении — настроении страха перед самим собой. Только в последние годы и даже в последние месяцы с него спала окончательно бытовая оболочка — и “пророческий” элемент взял верх над “священническим”. Впрочем, опять-таки только в его литературе, потому что ни в жизни, ни в смерти он не захотел изменить церковной традиции.
В те годы — в конце прошлого столетия и в начале нынешнего — было интересно жить в Петербурге. Когда-нибудь будет написана подробная история этих годов — может быть, нисколько не менее значительных для русского духовного развития, нежели пресловутые 40-е годы. Такая интенсивность и свежесть вновь возникающих умственных интересов еще не повторялись в России. Теперь все захвачены “практикой” жизни; тогда, при слабой практике, было время для поисков “теории”. В этих поисках, в том напряжении созерцательного творчества, в ряду других, одно из первых мест занял Василий Васильевич. Его дом, естественно, стал одним из интеллектуальных “журфиксов”[23] столицы, куда волна выносила, надолго или мимолетно, каждого захваченного течением. Теперь это было уже совсем не похоже на Павловскую улицу... Напротив, наряду с понедельниками у Дягилева (редакция “Мира искусства”), собраниями у Мережковского и друг., розановские воскресенья были одним из тех очагов, где ковалась новая идейность. При радушии хозяев и газетных связях Василия Васильевича здесь набиралось, может быть, больше постороннего элемента, чем в других местах, но “оглашенные” постепенно сами собой отходили в сторону, а “елицы верные” продолжали прясть переходившую со станка на станок пряжу. Кружок “Мира искусства”, с которым через Мережковских и Д. В. Философова сблизился в это время Василий Васильевич, несомненно впервые дал ему вполне соответствующую среду. Сперва он тоже побаивался этих “декадентов”: “Вы видели, какая у них люстра? — боязливо спрашивал он меня (у Дягилева висела резная люстра в форме дракона). — Разве Страхов пошел бы к ним больше одного раза?” Но Розанов ходил и раз, и два, и десять, и пятнадцать — и наконец убедился, что Дягилев, Философов, Александр Бенуа, Бакст, Нувель, Мережковские — самая естественная его аудитория и самые близкие попутчики[24]. Именно на встречах с ними, под страшной люстрой, он привык развивать вполне откровенно весь ход своих идей; здесь он получал уверенность в себе после назидания М. П. Соловьева или благодушно-импрессионистической беседы А. С. Суворина. И этот кружок, конечно, первый понял, кого он имел в лице Розанова. Л. С. Бакст, как мне кажется, интимно ближе других усваивал его идеи: недаром ему захотелось написать с него портрет; более арийский ум Александра Бенуа глубоко интересовался этими идеями, но не мог и не хотел замкнуться в их кругу. Самым же пылким энтузиастом Розанова, “этого русского Ницше”[25], был, конечно, Д. С. Мережковский, еще чуждый тогда политическим соображениям, толкнувшим его впоследствии к ненужной борьбе с Розановым и наивным “исключениям” из Собраний.
Из этой атмосферы, из этих частных собраний, из споров выросло, как естественный плод, первое Религиозно-философское общество в Петербурге 1901 — 1903 годов, на почве которого духовное созревание Розанова достигло своего зенита. Те “доклады” — “Об Иисусе Сладчайшем и горьких плодах мира” и “Христос — Судия мира”, которые были написаны для собраний[26], — представляют собою высшую точку в раскрытии его идей. Здесь он уже высказался весь со всею последовательностью оснований и выводов, к каким привела его вся предыдущая дорога. Впоследствии, в последние годы своей жизни, он достиг еще большего усовершенствования литературной формы, еще большего обострения психологических переживаний “а lа Розанов” — в таких книгах, как “Уединенное”, “Опавшие листья”, “Апокалипсис”. В них он окончательно стал великим писателем и заразил нас тем, что еще долго будет переживаться (и не в одной России) как “розановские настроения”. Но философское обоснование этой фарфоровой башни, циклопические камни ее метафизических устоев были обтесаны и выложены уже тогда и явлены миру впервые на тех памятных заседаниях в зале Географического общества у Чернышева моста[27]...
Да, эти заседания памятны. Обширный зал был всегда битком набит народом. “Широкая публика” уже интересовалась этими темами. Провинциалы, молодежь, дамы — все как водится. Но главный интерес собраний был, конечно, в “очной ставке” представителей церкви — не только в рясах, но и в клобуках — с представителями интеллигенции, встрече двух лагерей, не встречавшихся по крайней мере с времен Петра (а до Петра какая была у нас “интеллигенция”?). Протопресвитер и царский духовник Янышев — и поэт-философ Н. М. Минский; рьяный архимандрит Антонин[28], глава духовной цензуры, который сжег бы, кажется (по его речам судя), на костре всякого инакомыслящего, спокойно пропускал все “жупелы” того же Розанова в органе собраний “Новом пути” (к ужасу цензора светского), – и рядом с ним рьяный “декадент”, ницшеанец и “неохристианин” Д. С. Мережковский, об исключительном пророческом таланте которого не дают никакого понятия его сравнительно тусклые книги; бледный в черных своих облачениях, под черным куколем епископ Феофан[29] — и изящно-парадоксальная в своей боттичеллиевской наружности поэтесса Гиппиус (обыкновенно она сидела рядом)... Да, это были совсем особенные собрания и совсем особая обстановка. Для Василия Васильевича эти первые собрания были незабвенным временем; он никогда не мог говорить о них равнодушно, а до самых последних дней оживлялся при каждом о них напоминании. И это слишком понятно: эти собрания как бы конкретно воплощали все то, чем он внутренне жил и о чем волновался. Здесь он мог прямо, “в упор” спрашивать церковь — церковь, при мысли о которой, от судеб которой он никогда не мог оторваться, — “вопрошать” ее и о “сладчайшем” идеале, и горьких плодах реальности. И он это делал с энтузиазмом, с отвагой, с упорством, из заседания в заседание. Вместе с Д. С. Мережковским он был, конечно, душою этих собраний — той двигательной силой, которая влекла и тревожила и эти длинные рясы, и эти куцые пиджаки, волновавшиеся рядом друг с другом. Какова была тогда сила этих волнений, показывает тот факт, что один из самых горячих участников прений, с церковной стороны, заболел временным душевным расстройством (еп. Антонин)... Но скромную по существу натуру Василия Васильевича (он был глубоко скромным человеком, несмотря на свою громадную минутами самоуверенность) как нельзя лучше характеризует тот факт, что сам он лично почти не выступал на собраниях. Его знаменитые доклады читал обычно С. А. Андреевский[30] или кто-нибудь другой, из привычных членов, а Василий Васильевич, сидя где-то в сторонке, только густо краснел, как школьник, на самых резких местах. В нем еще была вообще (в те годы) эта юношеская способность к смущению. Помню, как однажды, коснувшись в домашней беседе, с глазу на глаз, Христа и поставив вопрос с подразумеваемым ответом (который читатель может найти в его позднем “Апокалипсисе”): “Кто же Он был?” — он вдруг невероятно смутился, покраснел, расстроился и не мог справиться с собой. Смущение еще увеличилось, когда вошедшее в комнату близкое Вас. Вас. лицо с укоризной посмотрело на него... Так философское “новаторство” еще плохо ладило с психологическою традиционностью русского человека. Другой такой же припадок овладел Вас. Вас., когда однажды Д. С. Мережковский попробовал определить истинное отношение, возможное между Розановым и Тем же Лицом, заключив свою мысль в следующие прекрасные слова: “сколько бы Розанов ни отрекался от Христа, — но Христос не отречется от него”... Я думаю, что эти слова действительно лучше всего определяют такое соотношение, и та острота, с которой почувствовал их тогда Розанов, сама свидетельствует об этом. И опять-таки вспоминаются его последние дни... Одно ли “бытовое тяготение” привлекало его основы, в сознаваемом чувстве конца земного пути, к тому, что он только что безмерно отвергал? Историческая роль, выпавшая на долю человека, — это одно, сам человек, в его личной глубине и в смутном сознании условий правдивости этой роли, — другое.
Собрания оборвались скоро: такой парадокс вообще не мог долго продолжаться. На минуту их спасло “честное слово” Янышева Николаю II, что на собраниях нет ничего преступного. Но в конце второй зимы (весной 1903 года) собрания были запрещены, а вслед за тем запрещено даже печатание их отчетов в “Новом пути”, и журнал (где у Розанова был отдел “В своем углу”) захирел[31]. Для Розанова все это было большим ударом, и я редко видел его в состоянии такого негодования, в каком он был тогда на ближайших (частью литературных) виновников этого крушения (нововременец Меньшиков)[32]. Действительно, внешнеон уже никогда не находился больше в таких благоприятных условиях для самообнаружения: “своего угла” ему так и не пришлось еще раз дождаться ни на кафедрах собраний, ни в журналистике, — хотя он столько мечтал о нем. Возобновленные несколько лет спустя, после революции 1905 года, петербургские собрания, лишенные церковного элемента и окрашенные политической нетерпимостью (тогда все старались быть как можно “левее”, не предвидя от сего никаких последствий), были уже чужды и скучны Василию Васильевичу и с каждым годом становились чуждее и скучнее, пока дело не окончилось памятной инсценировкой Мережковскими и А. В. Карташевым “исключения” Розанова из собраний[33]. Будущий министр исповеданий в кабинете Керенского показал себя уже тогда прекрасным специалистом по истерике...[34]
Позднейшие московские религиозно-философские собрания (имени Влад. Соловьева) были духовно ближе Вас. Вас., и он часто говорил о них с симпатией[35]. Последние годы его вообще тянуло в Москву и удерживали в опустевшем Петербурге только материальные соображения. “Да, конечно, я встретил бы там больше сочувствия, — говорил он мне, когда я звал его переехать в Москву, — но „Новое время”...” Нельзя сказать, чтобы положение его в газете отвечало уже не говорю его дарованиям, но хотя бы той огромной работе, которую он для нее сделал за много лет. Даже заработок его там был, в сущности, несправедливо мал, и ему постоянно приходилось искать дополнительных. Так, устроился он на несколько лет (через гремевшего тогда священника Г. С. Петрова[36]) в “Русском слове” (псевдоним “В. Варваринъ”), пока те же Мережковские и Философов не изгнали его и оттуда...[37] Как “Варваринъ”, Василий Васильевич был, конечно, гораздо свободнее, чем как “Розановъ”, и благодаря характеру газеты, и благодаря своей маске, – но писание издалека ли, литературная ли усталость или отсутствие у “Русского слова” необходимой для В. В. бытовой подпочвы, но статьи его в этой газете были не так значительны... Вообще десятилетие после 1904 года было, как мне кажется, временем относительного ослабления розановского таланта (конечно, очень относительного: этого таланта хватило бы на десяток хороших писателей), точно, отойдя от минутно наметившейся общественной роли, он тогда еще не сосредоточился на самом себе[38].
Это сосредоточение наступило в последние годы... Сидя по преимуществу дома (он был большой домосед) долгими вечерними часами, за любимым своим занятием — переборкой, рассматриванием, определением и описанием древних монет (у него была одна из лучших не только в России, но даже в Европе частных коллекций греческих, римских и восточных монет), В. В. имел обыкновение набрасывать на чем попало, на клочке бумаги, на обороте транспаранта, на вашем письме, приходившие ему в голову, вечно бродившие в нем мысли. Он был, действительно, “литератор” — человек, непрерывно рождающий мысли, новые и старые, в обточенной оболочке литературного слова. Мне кажется, не было минуты, когда он был бы не способен к такому творчеству, и не было темы, которую он пожалел бы или затруднился бы взять материалом для такого обтачивания. Это, впрочем, доказывают и сборники его записей — “Уединенное” и два тома “Опавших листьев”. При жизни В. В. вышло только три таких книги, но материала у него должно было быть на много томов, еще в Петербурге, как-то раскрыв ящик своего письменного стола, куда он сбрасывал эти исписанные лоскуты, он показал мне целое бумажное море, прибавив, что у него есть уже “тома на четыре” — таких, как “Уединенное”. Это было очень давно (пожалуй, еще до войны), и с тех пор и до смерти В. В. глубина и объем этого моря должны были сильно возрасти[39]. Следовало бы московским писателям (Москва, мне кажется, умеет больше ценить Розанова) — тем, кто понимает его значение, — образовать особый розановский кружок, который занялся бы разысканием, собиранием и возможным напечатанием всего оставшегося после него материала. Ведь многое из лучшего, что он написал, так и осталось лежать еще в рукописи40. Осталась ненапечатанной и большая работа В. В. 90-х годов — эпохи первых его “египетских” увлечений и расцвета под символическим заглавием “Лев и Овен”. Эту рукопись он тщетно предлагал тогда по очереди всем “толстым” журналам: они были слишком тощи, чтобы ее вместить. Между тем это, вероятно (судя по беглому просмотру), одна из главных его работ. Она написана в золотую его пору и ведет мысль розановскими путями, начиная от “Диалогов” Платона, через восточные культы, в глубину любимого Египта, символы которого он начинал тогда разгадывать с таким страстным энтузиазмом41 (он скопировал собственноручно множество сложных египетских рисунков в целый лист из материалов Публичной библиотеки — интересно, сохранились ли эти рисунки?). Со временем придется, конечно, подробно изучить каждую черту его мысли, каждую его складку. Потому что другого такого мыслителя, как Розанов, мы еще не скоро наживем... И, мне кажется, пора уже теперь приступить к этой сложной работе, не откладывая ее.
Последние годы я, не живя в Петербурге, реже видался с Вас. Вас. и реже переписывался с ним. Гигантские пачки его писем прежних годов разбухали уже медленно. Но он, по-видимому, до конца оставался все таким же неутомимым “переписчиком” — любителем переписки, готовым каждую минуту к длинному, одушевленному ответу. Правда, что подпись в его письмах часто фигурировала посередине письма и, вслед за предполагавшимся окончанием, бесконечный “постскриптум” удваивал и утраивал не только длину письма, но часто и его интерес. В этом отношении В. В. был типично-русским человеком. Точно так же, когда он, прощаясь с вами и после долгих поцелуев, уходил в переднюю, надевал калоши и шубу, — это еще не значило, что он сейчас уйдет: нередко именно тогда-то и завязывался самый одушевленный разговор. Собеседник В. В. был вообще живой и неистощимый: я даже не могу представить его себе не расположенным к разговору — он всегда был готов еще и еще раз вернуться к излюбленным темам, распространить какой-нибудь “восточный мотив”, а более всего рассказать и показать свои монеты. Чудесно отчеканенные на греческих экземплярах фигуры богов и символы культа давали ему неистощимую тему… Новые монеты, начиная с Византии, он презирал так же, как всю эту современную скуку...
Война, потом революция надломили Василия Васильевича. Что-то страшное случилось с ним осенью 1917 года, закрытие “Нового времени”, потеря заработка и всего состояния повлекли его в отъезд из Петрограда “в каком-то беспамятстве” (писал он мне) и тяжелое разрушение его здоровья, до тех пор сравнительно очень крепкого[42]. Сергиев Посад приютил его в последние месяцы его жизни[43], и он умер 23 января (5 февраля) 1919 года здесь, возле той Москвы, где провел когда-то молодые студенческие годы[44]. Жизнь сложилась так, что он жил в Петербурге, но внутренне Москва, я думаю, была ему ближе. А может быть, еще ближе то Троице-Сергиево, куда привела его судьба, как Константина Леонтьева, в последние дни... Он и лежит теперь там, возле своего учителя-друга, и, думается, он сам не захотел бы избрать себе другое место[45]. Именно там — близ стен старой русской лавры — он всегда увидал бы для себя надежное пристанище после того долгого, бурного плавания по духовному морю, которое выпало на его дело...
1919, март.
КОММЕНТАРИИ
[1] Имеется в виду время правления министров народного просвещения гр. Д. А. Толстого и И. Д. Делянова, когда под внушением влиятельного критика “Русского вестника” и газеты “Московские ведомости” М. Н. Каткова в русской школе был принят классический метод образования, то есть введены классические языки — греческий и латынь. Розанов был учителем истории и географии в уездных гимназиях и прогимназиях Московского учебного округа с 1882 по 1893 год.
[2] Знакомство Розанова с Перцовым следует отнести не позднее начала ноября 1896 года. Первое письмо Перцова к нему написано 7 ноября, последнее – Розанова к Перцову, нам известное, — относится к лету 1918 года.
[3] Консервативный период 1890-х годов, или, как называл его Розанов, “катковско-леонтьевский”, проходил под известным влиянием эстетики К. Н. Леонтьева (1831 — 1891), с которым он состоял в переписке в последний год жизни мыслителя. Статья Розанова “„Легенда о Великом Инквизиторе” Ф. М. Достоевского” печаталась в журнале “Русский вестник” (1891, № 1 — 4), выходила отдельными изданиями в 1894, 1902 и 1906 годах.
[4] После переезда в Петербург в 1893 году с семьей Розанов поступил чиновником в Государственный контроль и, получая мизерное жалованье, очень нуждался. Свой семейный бюджет он старался поддержать печатанием статей в консервативных изданиях, но материальное положение выправилось только с оставлением государственной службы и принятием в мае 1899 года предложения А. С. Суворина стать постоянным сотрудником газеты “Новое время”.
[5] Перцов намекает на полемику 1891 — 1892 годов между Розановым (см.: “Почему мы отказываемся от наследства?” — “Московские ведомости”, 1891, 7 июля; “В чем главный недостаток „наследства 60 — 70-х годов”?” — там же, 14 июля; “Два исхода” — там же, 1901, 29 июля; “Европейская культура и наше отношение к ней” — там же, 16 августа, и др.) и Михайловским (см.: “Письма о разных разностях” — “Русские ведомости”, 1891, 25 июля, и др.).
[6] Имеется в виду известная полемика между Розановым и Соловьевым в 1894 году. См. статьи Розанова “Свобода и вера” (“Русский вестник”, 1894, № 1); “Ответ г. Владимиру Соловьеву” (там же, 1894, № 4) и статьи Соловьева “Порфирий Головлев о свободе и вере” (“Вестник Европы”, 1894, № 2) и др.
[7] “Литературная нянька” — критик, литературовед и философ Н. Н. Страхов (1828 — 1896), один из последних крупных писателей так называемого консервативного направления, опекал Розанова с самого начала его сотрудничества в журналах.
[8] Источник цитаты не найден.
[9] Читателям Розанова имена молодого философа Федора Эдуардовича Шперка (ок. 1870 — 1897) и публициста Ивана Федоровича Романова (1861 — 1913), печатавшегося в периодических изданиях под псевдонимом Рцы, известны по книгам “Уединенное” и “Опавшие листья”. “Трех людей я встретил умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Фло<ренско>го. Первый умер мальчиком (26 л.), ни в чем не выразившись; второй был „Тентетников”, просто гревший на солнышке брюшко…” (Розанов В. В. Уединенное. СПб., 1912, стр. 227).
[10] С П. А. Флоренским Розанов фактически был знаком с cентября 1903 года, когда получил от него, московского студента, письмо с признанием в ученичестве, но переписка возникла лишь в 1908 году и велась вплоть до личных встреч в Сергиевом Посаде в 1917 — 1918 годах.
[11] В Государственном контроле, куда Розанов был приглашен министром Т. И. Филипповым (1825 — 1899), известным славянофильствующим деятелем, другом Ап. Григорьева, К. Н. Леонтьева и других, были собраны литераторы, называвшие себя последователями славянофильской традиции.
[12] Портрет Розанова, исполненный мирискусником Л. С. Бакстом в 1902 году, находится до сих пор в запасниках Третьяковской галереи.
[13] Перцов намекает на увлечения Розановым египетской культурой и религией, вылившееся в ряде статей 1899 года и повлиявшее на его творчество, особенно в так называемой теме пола.
[14] Истребитель либералов (нем.).
[15] “Ослабнувший фетиш. (Психологические основы русской революции)” (СПб.,1906). Тщетно Розанов пытался напечатать эту статью в периодике, предлагая даже в “Русское богатство”. Позднее он включил ее и в сборник “Когда начальство ушло” (СПб., 1910).
[16] “Христианство активно или пассивно?” (“Новое время”, 1897, 28 октября); “Кроткий демонизм” (“Новое время”, 1897, 19 ноября); “Женщина перед великою задачей” (“Биржевые ведомости”, 1898, 1 и 3 мая).
[17] В разгар революции (франц.).
[18] Имеется в виду К. А. Скальковский, постоянный сотрудник “Нового времени”.
[19] Спенсер Герберт (1820 — 1903) — английский социолог, позитивист.
[20] С обер-прокурором Синода Константином Петровичем Победоносцевым (1827 — 1907) и главноуправляющим по делам печати Михаилом Петровичем Соловьевым (1842 — 1901) Розанов был лично знаком; с последним находился в дружеской переписке и личном общении.
[21] Постоянным сотрудником “Нового времени” Розанов оставался вплоть до закрытия газеты в ноябре 1917 года.
[22] Ср. письмо М. П. Соловьева 18 мая 1898 года: “Василий Васильевич! Под гнетом духа любострастия пишете Вы последние статьи Ваши. Ваш М. Соловьев” (ОР РГБ, ф. 249, М 4208, л. 15). Обращение к теме пола вызывало у его консервативных читателей болезненную реакцию.
[23] О “воскресеньях” Розанова, собиравшихся в 1905 — 1906 годах, можно прочитать в воспоминаниях Андрея Белого, Вл. Пяста, Б. Садовского, Д. Лутохина.
[24] Сергей Павлович Дягилев (1872 — 1929), редактор журнала “Мир искусства”; Дмитрий Владимирович Филосбофов (1872 — 1910) вел литературный отдел журнала; Александр Николаевич Бенуа (1870 — 1960) вел художественный отдел; Вальтер Федорович Нувель (1871 — 1949), любитель-композитор, вел музыкальный отдел. С мирискусниками Розанова связывали теплые отношения.
[25] Это определение Д. С. Мережковского 1899 года широко распространилось в литературе о Розанове.
[26] Доклад “Христос — Судия мира” был прочитан в Религиозно-философских собраниях и опубликован в “Новом пути” (1903, № 4) под заглавием “Об основаниях церковной юрисдикции, или О Христе — Судии мира”. Доклад “О Сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира” был прочитан на заседаниях Религиозно-философского общества 21 ноября 1907 года и опубликован в “Русской мысли” (1908, № 1), затем в книге “Записки С.-Петербургского Религиозно-философского общества” (СПб.,1908, вып. 2). См. эти статьи в книге Розанова “Темный Лик. Метафизика христианства” (СПб., 1911).
[27] Там происходили заседания Религиозно-философских собраний в 1901 — 1903 годах.
[28] Протопресвитер Янышев Иоанн Леонтьевич (1826 — 1910); Антонин (в миру Александр Андреевич Грановский; 1865 — 1927), старший цензор в Санкт-петербургской духовной академии (1899 — 1903), с 1903 года — епископ Нарвский, после революции — “обновленец”.
[29] Епископ Феофан (в миру Василий Быстров; 1873 — 1943) — инспектор Санкт-петербургской духовной академии, после революции — в эмиграции.
[30] Андреевский Сергей Аркадьевич (1847 — 1918) — поэт и литературный критик. По профессии криминалист. Почитатель таланта Розанова.
[31] 22-е заседание оказалось последним, и вскорости, 5 апреля 1903 года (заседания открылись 29 ноября 1901 года), последовало запрещение Религиозно-философских собраний. Записки, а потом и стенографические отчеты заседаний публиковались как приложения в журнале “Новый путь” в течение 1903 года. Отчет о предпоследнем, 21-м заседании в наши дни опубликовала итальянская исследовательница Paola Manfredi (см.: “Russica Romana”, 1996, vol. III, p. 301 — 328). При подготовке стенографических записей к печати в них по цензурным соображениям делалось много исправлений и пропусков.
[32] Роль М. О. Меньшикова в запрещении Религиозно-философских собраний нам неизвестна. Вероятно, Перцов припомнил другое выступление Меньшикова, относящееся к тому же времени: он раскрыл псевдоним протоиерея А. П. Устьинского, корреспондента Розанова по проблемам семьи, брака и развода, письма которого Розанов печатал за подписью: “прот. А. У-ский” (см.: Меньшиков М. О. Тоже стиль модерн. — “Новое время”, 1903, 23 марта, стр. 2 — 3). Событие это вызвало тяжелые последствия для священника: А. П. Устьинскому запрещено было печататься, вести переписку с Розановым (чего он не исполнил) и он был заключен на три месяца в монастырь для покаяния.
[33] Имеется в виду известный инцидент исключения Розанова из состава Религиозно-философского общества на заседании 26 января 1914 года под председательством Карташева.
[34] Карташев Антон Владимирович (1875 — 1960) — историк русской церкви; во Временном правительстве был назначен обер-прокурором Синода с июля 1917 года, позднее собственным приказом назначил себя министром вероисповеданий и эту должность исполнял только десять дней. На заседании Религиозно-философского общества 26 января 1914 года, во время дебатов по поводу исключения Розанова из состава членов, вел себя крайне несдержанно.
[35] В Религиозно-философском обществе им. Вл. Соловьева (1905 — 1918 годы) Розанов не принимал участия и мог присутствовать на заседаниях только в какой- нибудь приезд в Москву в качестве гостя.
[36] Священник Петров Григорий Спиридонович (1867 — 1925) широко выступал как в печати, так и перед аудиториями с конца XIX века. Его проповедничество было окрашено в либеральные тона. В 1907 году был лишен сана священника. Розанов был лично с ним знаком, был очарован его талантом, но в начале 10-х годов “раздружился”. Ср. его характеристику: “Петров — одна из самых отвратительных фигур, мною встреченных за жизнь. Но: какова слабость человеческой природы: постоянной льстивостью и „вниманием во все мои идеи” он подкупил на много лет меня. <…> Раз он проговорился мне: „Я (в сочинениях) балаболка”. Я промолчал, но был поражен: неужели он видит?! Тайна его успеха лежала в чарующем тембре голоса, одновременно властительного, великолепного и что-то шепчущего вот лично Вам, я думаю, таков был Авессалом. <…> Жил он (жена?), как кокотка, кушеточки, диванчики, тубареточки, шелк, бархат, цветы — камелии, альбомы из серебра etc. и всегда даст курсисточке 10 р. „на родителей”, чем очаровывал бедняжек. Но — целомудрен и лично одевался скромно. Такого честолюбия я ни в ком не видел…” (ОР РГБ, ф. 249, М 3874, л. 1).
[37] Розанов сотрудничал с “Русским словом” с конца 1905 по 1912 год. Назревавшая ссора между ним и кругом Мережковского к 1912 году перешла в открытое противостояние. Мережковский и его друзья поставили редактору “Русского слова” Ф. И. Благову ультиматум: или они, или Розанов, — и Благов предпочел Мережковских.
[38] Трудно согласиться с этими словами: как раз к 1909 — 1910 годам у Розанова оттачивается форма “маленького фельетона”, в которой, по моему мнению, просматриваются знаменитые “опавшие листья”. Они, как известно, стали записываться именно в это время. “Ослабление” наступило в 1914 — 1915 годах и было вызвано скорее всего остракизмом, возбужденным в обществе бывшими друзьями Розанова.
[39] Продолжение издания “опавших листьев” Розанова сейчас осуществляет А. Н. Николюкин. Им уже изданы произведения этого жанра за 1914 и 1915 годы и находятся в печати “опавшие листья” за 1916 год. Они изданы под розановским названием “Мимолетное”. Осталось издать “опавшие листья” за 1913 год (частично изданы в периодике) под заглавием “Сахарна” и за последние, 1917 — 1918 годы, что, вероятно, и исполнится. Наряду с “Апокалипсисом нашего времени”, писавшимся с октября 1917 года до тех пор, пока рука писателя держала перо, Розанов писал и “опавшие листья”. Формальное различие между тем и другим циклами: очерки “Апокалипсиса” всегда имеют заглавие, тогда как “опавшие листья”, как правило, такового не имеют и часто начинаются с отточия. Тем не менее Розанов однажды говорил Э. Ф. Голлербаху в письме от августа 1918 года, что “„Апок.” есть „Опав. листья” — на одну определенную тему — инсуррекция против христианства” (см.: “Звезда”, 1993, № 8, стр. 113).
[40] В творческом архиве писателя (РГАЛИ, ф. 419) находится много писем Розанова, которые были собраны после его смерти. Это усилия собирателей Розановских кружков в Петрограде (В. Р. Ховин, Э. Ф. Голлербах и другие) и Москве (П. А. Флоренский). Кроме того, много потрудился над собиранием “материалов для биографии” земляк Розанова по Нижнему Новгороду поэт Борис Садовской (ЦГИА г. Москвы, ф. 418, оп. 292, ед. хр. 266, л. 1). Но усилия были прерваны упомянутым в предисловии выступлением Л. Д. Троцкого.
[41] “Лев и Агнец” — большой труд, который Розанов писал в 1897 году. Местонахождение рукописи остается неизвестным. “Хищное” и “кроткое” мира сего — вот основные символические темы этого сочинения. Об этом сочинении Розанов рассказывает в январском письме 1898 года А. А. Александрову, редактору “Русского обозрения” (см.: Розанов В. В. О себе и жизни своей. М., “Московский рабочий”, 1990, стр. 677 — 679), а также в письме к редактору “Вестника Европы” М. М. Стасюлевичу (РГАЛИ, ф. 1167, оп. 2, ед. хр. 12). Основные идеи неизданной рукописи скорее всего “рассосались” в последующих статьях, посвященных египетским и семитическим темам.
[42] В последние месяцы жизни Розанов, пережив небольшой удар, находился на одре болезни и немощи. См. выдержки из заключения врача Аркадия Владимировича Танина, записанного под диктовку священником Павлом Флоренским 9 марта 1919 года: “Движения правой руки и ступни левой ноги были затруднены. Мне казалось, что была некоторая затрудненность речи, выражавшаяся в шепелявости. Общее состояние <…> сердца было удовлетворительно, сознание было вполне ясное. Вообще В. В. Розанов до последней минуты сохранил полную ясность сознания… Когда я был у него во второй раз <…> мною было [найдено] расстройство зрения в форме <...> выражавшееся в том, что больной видел только правую сторону предметов. Поэтому он <...> видел только правую половину слов на правой стороне страницы. Кроме того, у него было расстройство мочеиспускания в форме частых неудержимых позывов на мочу. Болезнь была мною диагностирована как тромбоз артерии в правой половине мозга на почве артериосклероза <…> Мною был назначен <...> кроме того, массаж левой руки. Вначале, под [воздействием] этого лечения, замечены некоторые улучшения: движения руки стали свободнее и расстройство зрения стало как будто [меньше]. Но потом вновь наступило ухудшение. Кроме того, под влиянием плохого питания общее истощение организма и <...> слабость все более увеличивались <…> Деятельность сердца также постепенно слабела. И когда я последний раз был приглашен к больному, накануне его смерти, то пульс был уже настолько слаб, что не оставалось никакого сомнения в близкой кончине больного, о чем я и сообщил его родным. Сознание все время оставалось ясным” (Архив священника Павла Флоренского).
[43] Розанов выехал из голодного Петрограда в конце августа (или начале сентября) 1917 года и, таким образом, прожил в Сергиевом Посаде около одного года и пяти месяцев.
[44] Розанов учился в Московском Императорском университете в 1878 — 1882 годах, снимая комнаты на 3-й Мещанской улице, меблированные комнаты в Брюсовом переулке, Денежном переулке, в Козихинских переулках.
[45] Розанов был похоронен на территории Гефсиманского скита, слева от церкви Черниговской Божией Матери, подле могилы К. Н. Леонтьева. В 1923 году могилы двух мыслителей наряду с другими могилами были срыты. В 1991 году была восстановлена могила Леонтьева по найденной плите, и в 1992 году была восстановлена могила Розанова, определенная по точной записи в дневнике Пришвина, посетившего кладбище в конце 1927 года с дочерью писателя Татьяной Васильевной Розановой. На могилах установлены дубовые православные кресты. С 1989 года 5 февраля на могиле совершается молебен настоятелем церкви Черниговской Божией Матери с братией, которые и ухаживают за могилами. Из Москвы ежегодно уже по традиции в этот день приезжает группа почитателей, посещает Лавру, могилу, дом Розанова и в районной библиотеке им. В. В. Розанова встречается с читателями.